***
Двадцать восьмого августа она всё-таки повела его в районную поликлинику. — Хватит, — сказала она утром, когда Феликс, почистив зубы, согнулся пополам над раковиной и выплюнул белую пену вместе с желчью. — Собирайся. К терапевту запишу. — Мам, там очередь… — А ты думаешь, я не знаю? — Она уже натягивала свои единственные туфли на низком каблуке, которые жали мизинец, но выглядели «прилично». — Пойдём без записи, попросим. Ты бледный как смерть, Феликс. Я не могу на это смотреть. Он не стал спорить. Надел свои любимые джинсы — выцветшие, с дыркой на колене, которую мама зашила синей ниткой, потому что другой не нашлось. Футболка с надписью Nirvanа, которую подарили на день рождение. Кроссовки с тремя полосками, купленные на рынке у челнока. Он посмотрел на себя в зеркало в прихожей. Худой, бледный, с тёмными кругами под глазами. Светлые волосы отросли и падали на лоб. В зеркале отражался мальчик, который выглядел на пятнадцать, а не на семнадцать. — Ты красивее, чем кажешься себе, — сказала мама, застёгивая сумку. — Это я тебе как мать говорю. — Ты обязана так говорить. — Нет, не обязана. Я бы сказала, если б ты был страшным. Но ты нет. Она потрепала его по голове, и он пригнулся. Не потому, что не любил, а потому что головокружение вернулось, и любое прикосновение к макушке отдавалось тупой болью в затылке. — Пойдём, — сказал он.***
Поликлиника пахла хлоркой и чем-то ужасно бьющим в нос — то ли валерьянкой, то ли мочой, которую плохо отмыли с кафельного пола. В коридорах было темно, лампы дневного света моргали и гудели на одной частоте, от которой начинала болеть голова. На стенах висели плакаты по типу: «Закаляйся и грипп не страшен!», «Соблюдайте режим, берегите сердце». Под одним из плакатов сидела старушка и дремала, уронив голову на грудь. Феликс сидел на деревянной скамейке возле кабинета терапевта и смотрел на свои кроссовки. Отклеивающаяся подошва, потёртые носки, грязь по бокам. Он подумал: « – Странно, что люди запоминают обувь лучше, чем лица. Если я умру, никто не вспомнит мои кроссовки». Мама ходила туда-сюда. Сначала уговаривала медсестру, потом спорила с какой-то женщиной в очереди, потом вернулась и сказала: — Иди сдавай кровь из вены. Я договорилась. Феликс кивнул и встал. Голова чуть качнулась, но он удержал равновесие. В процедурной было душно. Медсестра — толстая, в белом халате, с красным лицом, похожим на спелый помидор — долго искала вену на его левой руке, приговаривая: «А вена-то хорошая, глубокая. Как у младенца». Феликс смотрел, как тёмная кровь наполняет пробирку, и думал: « – Странно, она такая густая и тёплая. Как будто живая. Как будто во мне течёт не кровь, а жидкое золото». Он никогда раньше не думал о крови как о чём-то живом. После крови повели на флюорографию. Потом к неврологу, потому что Феликс пожаловался на головокружения, а врач — женщина в очках с толстыми стёклами, похожими на дно бутылки — заставила его ходить по прямой, как пьяного, и тыкать пальцем в свой палец. — Координация нарушена, — сказала она маме, не поднимая глаз. — Направление к онкологу. И сделайте МРТ, если в области есть аппарат. Мама побледнела. Слово «онколог» висело в воздухе как приговор, даже без диагноза. — Зачем онколог? — спросила она тихо. — Это же голова просто… — Голова просто, — повторила врач устало. — Поэтому и к онкологу. МРТ покажет. Не паникуйте раньше времени. Но мама уже паниковала. Феликс видел, как дрожат её руки, когда она достаёт из потрёпанной сумки кошелёк. Она не умела скрывать страх. Никогда не умела. Когда Феликс разбил коленку в пять лет, она плакала громче его. Когда он принёс двойку по химии, она не ругалась, а только вздыхала и гладила его по голове. Её сердце было слишком большим для такой маленькой женщины. — Мам, всё будет нормально, — сказал он, хотя сам в это не верил. — Конечно, — ответила она. — Конечно, сынок. Её голос дрожал.***
Кабинет онколога находился в конце длинного коридора, почти у чёрного хода. Дверь была такой же, как все: ржавая табличка с фамилией, накоторую Феликс не обратил внимание, номер кабинета. Но за ней пахло иначе. Не хлоркой, а старости и чужой беды. Феликс вошёл первым, маму врач не пустила: «Подождите в коридоре». Он сел на стул перед столом. Врач — полная женщина, с седыми волосами, собранными в пучок, с сухими руками — долго листала его анализы, молчала, шелестела бумагами. Где-то за стеной кашлял ребёнок. Часы на стене тикали так громко, что каждый удар маятника отдавался в висках. Потом врач сняла очки, положила их на бумаги и посмотрела на Феликса так, как смотрят на приговорённых. — Ли Феликс, — сказала она. — Ты уже взрослый, почти выпускник. Я не буду от тебя ничего скрывать. Он сглотнул. Горло пересохло, как в пустыне. — У тебя глиобластома. Рак головного мозга. Злокачественная опухоль. — Она говорила ровно, будто читала лекцию студентам. — Степень четвёртая. Метастазы уже затронули мозжечок, отсюда головокружения и тошнота. Лечения нет: в СССР, в Европе, в Америке — нигде нет. Операция бесполезна, химиотерапия не проникает через гематоэнцефалический барьер. Единственное, что мы можем это поставить капельницы с дексаметазоном, чтобы снять отёк и немного продлить… — она запнулась, — продлить жизнь. На несколько дней, недель, месяцев в лучшем случае. Рак головного мозга. Злокачественная опухоль. — Сколько? — спросил Феликс. Его голос звучал так, будто говорил не он, а кто-то другой, чужой, отдалённый. Как голос диктора из телевизора, который передаёт прогноз погоды: «Завтра в городе ожидается неяркое солнце и смерть». — Полгода. Может быть, чуть больше, но не обманывай себя. Она ещё что-то говорила про паллиативную терапию, про направление в хоспис, про то, что нужно сказать родным. Феликс не слышал, он смотрел на её губы. Они шевелились, но звук доходил с задержкой, как по плохой телефонной линии. В ушах шумело. Потом шум усилился, и он понял, что это не в ушах – это у него в голове, там, где опухоль. Опухоль, которая росла, наверное, уже год, а он не знал. Играл в приставку, пил чай, спорил с мамой по пустякам, а внутри него созревала смерть. Он встал. Стул скрипнул по линолеуму. — Спасибо, — сказал он. — Я пойду. — Феликс, подожди, я должна поговорить с твоей мамой. — Я ей сам скажу. Он вышел в коридор, не глядя на маму, которая вскочила со скамейки. – Что? Что сказал? — донёсся её голос, но Феликс уже шёл к выходу, быстрым шагом, почти бегом, потому что если он сейчас остановится, то либо заорёт, либо упадёт. Ступеньки, двери, запах хлорки, лица людей, которые смотрели на него с любопытством и равнодушием. Он распахнул тяжёлую деревянную дверь, ведущую на лестницу, и в тот же момент дверь соседнего кабинета открылась навстречу. Удар был мягким, но неожиданным. Лоб Феликса встретился с чужим лбом, а носы столкнулись так, что у обоих защипало в переносице. Кто-то охнул, кто-то выронил папку с бумагами. Та шлёпнулась на кафельный пол, и листы разлетелись в стороны, как белые птицы. — Извини, — сказал Феликс автоматически, даже не подняв глаз. — Я не заметил. — Я тоже, — ответил голос. Низкий, чуть хрипловатый, с той лёгкой картавостью, которая бывает у людей, когда они торопятся или когда им грустно. Феликс наконец поднял взгляд и увидел парня примерно его возраста, но чуть выше. Тот стоял, прижав ладонь к носу, и щурился. У него были длинные чёрные волосы, падающие на глаза, и очень бледная кожа, почти как фарфор, как у куклы, которую хранят в шкафу и боятся разбить. Темные глаза с тяжёлыми веками казались уставшими до невозможности, как будто их обладатель не спал несколько ночей или плакал. Он был одет во всё чёрное: потёртая кожаная куртка, выцветшая футболка, старые джинсы. Под глазами залегли синие тени, скорее всего, не от недосыпа, а от чего-то более глубокого, въевшегося в кожу, как чернила. — Ничего страшного, — добавил парень и наклонился, чтобы собрать бумаги. Феликс присел рядом. Его пальцы коснулись чужой руки. Холодная, с длинными тонкими пальцами, на одном из которых было серебряное кольцо с чёрным камнем. На запястье болтался чёрный шнурок с какой-то деревянной бусиной — потёртой, гладкой, как будто её перебирали сотни раз. Они одновременно подняли глаза. Секунду смотрели друг на друга. В этом взгляде было что-то странное. Как будто они уже встречались, но не в этой жизни, а в какой-то другой, где не было ни рака, ни больниц. Феликс заметил, как на правой скуле незнакомца расплывается свежий синяк, ещё жёлто-фиолетовый, похожий на цветущий бледно-лиловый цветок. — Всё в порядке, — повторил парень первым и поднялся. — Бывает. Феликс кивнул и тоже встал. Голова закружилась сильнее обычного. Он схватился за дверной косяк, и незнакомец вдруг протянул руку, чтобы поддержать его за локоть. Прикосновение было коротким, почти невесомым, но почему-то тёплым, как солнечный луч в феврале, когда ещё холодно, но уже чувствуется весна. — Ты как? — спросил парень. — Нормально, — соврал Феликс. — Голова просто. — Понятно. Они разжали руки. Феликс вышел на улицу, а парень остался в коридоре. Феликс краем глаза видел, как он поднимает последний лист с пола и заходит обратно в кабинет онколога. Дверь закрылась.***
Солнце на улице било в глаза так, что пришлось прищуриться. Феликс сделал несколько шагов, потом свернул за угол больницы. Там, в тени старых кустов, стоял маленький ларёк из рифлёного железа, выкрашенный в мозолющий глаза белый. Над дверью висел колокольчик, создающий разжражающий звон при каждом входе и выходе, а на прилавке под стеклом лежали сигареты, жевательная резинка «Турбо», лимонад «Буратино» в пузатых бутылках и мороженое нескольких сортов: эскимо, молочное, пломбир в вафельном стаканчике и пломбир на палочке. Феликс полез в карман джинсов, нащупал смятую трёшку. Бумажка была тёплой от тела, с отпечатками пальцев. — Пломбир на палочке, самый дешёвый пожалуйста, — сказал он продавщице. Та, тётка в цветастом халате, которая вязала крючком что-то розовое, похожее на салфетку или на подставку под сахарницу. — Тридцать копеек. Он отдал монету, взял мороженое, завёрнутое в шуршащую бумагу с синими полосками, и отошёл к ступенькам. Ларёк стоял на бетонном основании, и три ступеньки вели к дверям. Бетон был потрескавшимся, в трещинах росли жёткие травинки. Феликс сел на самую нижнюю ступеньку, положил локти на колени и уставился в асфальт. Мороженое он даже не развернул. А в голове, словно на повторе, звучали обрывки слов врача: У тебя глиобластома. Рак головного мозга. Злокачественная опухоль. Степень... Метастазы затронули.. Лечения нет. Единственное, капельницы.. Немного продлить... жизнь? Продлить жизнь? Зачем ему её продливать? Даже если на несколько дней, месяцев. Ну продлит Феликс жизнь, будет еще дольше лежать в палате под капельницей, и что ему это даст? Феликс не увидит солнца снаружи, не сдаст экзамены, никуда не поступит. Смысл от того, что он будет просто лежать и всматриваться в трещины на белом потолке? Но мама ведь будет рада.. Или нет. Будет ли она рада, зная, что её единственный сын лежит под капельницей в одноместной палате и не радуется этой "жизни"? Пломбир таял у него в руке, и он чувствовал это. Холод через бумагу, потом влагу, потом сладкие капли, которые побежали по пальцам, на ладонь, на запястье, до самого локтя. Он не обращал внимания. Он смотрел на трещины в асфальте. Одни длинные и тонкие, как молнии, другие короткие и ветвистые, похожие на кровеносные сосуды. В одной трещине росла травинка. Она была сухой, почти мёртвой, жёлтой на кончиках, но держалась. Цеплялась корнями за пыль и битый кирпич под асфальтом. «Я — как эта травинка, — подумал Феликс. — Никому не нужная, растущая в трещине, и скоро засохну. Только она хотя бы не знает, что умрёт. А я знаю». Тошнота отступила, уступив место огромной, тяжёлой пустоте. Он не чувствовал ничего. Ни страха, ни злости, ни отчаяния, только пустоту, как внутри старого колодца, в который бросили камень, а дна не слышно. И в этой пустоте, как на старом телевизоре с плохим сигналом, начинали проступать обрывки мыслей. «Полгода. Шесть месяцев. Это до февраля. Я не доживу до весны. Не увижу, как тает снег. Не сдам экзамены. Не выпущусь. Никуда не поеду». Он никогда не был за границей. Даже в соседнюю область не выезжал. Самое дальнее путешествие являлось дорогой на речку с палатками, когда он был в пионерском лагере, в четвёртом классе. Всё лето сидел дома, играл в приставку «Денди», которую мама ухватила по внушительной скидке на рынке: – Всего за двадцать рублей, Феликс, это же подарок! или таскался по чужим домам, где его терпели из вежливости, но никогда не звали первым. В его записной книжке было три номера — мама, школа и бабушка, которая умерла шесть лет назад. Он всё равно не вычёркивал. «У меня даже друга нет, — подумал он. — Никого, кому можно сказать: "Слушай, я умираю". Мама — да, маме скажу. Но мама будет плакать, а я не хочу смотреть, как она плачет. Я не хочу, чтобы она хоронила своего единственного сына, которого отец бросил ещё в роддоме». Отец... Феликс помнил его только по одной черно-белой фотографии с зубчатыми краями, похожей на открытку из прошлого века. На ней молодой мужчина в кожаной куртке держал на руках младенца и улыбался так широко, будто не знал, что через три года уйдёт к другой, а потом вообще уедет в другой город и не позвонит ни разу. Мама выгнала его, когда узнала про измену. Сказала: «Убирайся, мы сами». Феликсу тогда было три года. Он не помнил ни лица отца, ни его голоса. Только эту фотографию, которая лежала в мамином комоде между выцветшими наволочками и паспортом в красной обложке. «Я даже не знаю, каково это — иметь отца. И уже не узнаю». Он поднял голову. Солнце стояло высоко, и от его света щипало глаза, как от лука. Феликс не чувствовал жара, внутри была такая холодная пустота, что кожа на руках покрылась мурашками, несмотря на тридцать градусов. Пломбир растаял полностью. Белая сладкая жижа текла по пальцам, собиралась в ложбинке между большим и указательным, капала на джинсы, на колено, на асфальт. Он посмотрел на свою руку и подумал: «Это я. Я таю. Капля за каплей. Через полгода от меня останется только мокрое пятно на асфальте и мама будет вытирать его тряпкой и плакать». И вдруг злость, острая, как пощёчина. Он стиснул зубы так сильно, что заныли челюсти. «Почему я? Почему не тот алкаш, который каждое утро спит в подворотне возле магазина? Почему не соседка сверху, которая бьёт свою кошку и орёт на детей? Почему не мой отец, который свалил и даже не поздравил с днём рождения ни разу? Почему я? Мне только семнадцать. Я даже не успел…» Не успел что? Поцеловаться по-настоящему? Не в щёку с мамой на Новый год, а так, чтобы сердце выпрыгнуло? Влюбиться, чтобы ночью не спать и перечитывать его записки? Услышать, как кто-то шепчет ему на ухо «я тебя люблю» и чтобы эти слова не были шуткой? Увидеть море не на картинке в учебнике географии, а живое, солёное, бесконечное? Съездить в Москву, пройтись по Арбату, купить пластинку The Cure на выставке? Просто пожить. Не выживать, не доживать до следующей зарплаты мамы, а жить — когда утром просыпаешься и знаешь, что впереди целая жизнь, и можно делать всё, что захочешь, и никто не скажет «нельзя». А у него не будет этой «целой жизни». У него будет полгода. Шесть месяцев. Сто восемьдесят дней. Четыре тысячи триста двадцать часов. И каждый час это тиканье таймера, который завёлся у него в голове, прямо в опухоли. «Лучше бы я не знал, — подумал он. — Лучше бы упал замертво на уроке, не успев испугаться. Или во сне. Или когда пил чай. А теперь я знаю, и каждое утро буду просыпаться с мыслью: "Я ещё жив. Ещё один день, ещё один, последний". И считать. Считать дни, как заключённый, которого выпустят не на волю, а в могилу». Слёзы не приходили. Глаза оставались сухими, только в горле застревал ком, который нельзя было проглотить, как будто он проглотил колючку. Он сидел так, не шевелясь, с растаявшим пломбиром на руке, и смотрел на асфальт. Травинка в трещине качалась от слабого ветра, такая сухая, жёлтая, но всё ещё цепляющаяся за жизнь. «Ты живучая, — подумал он о ней. — А я нет». Вдруг сзади звякнул колокольчик — это открылась дверь ларька. Звук был тонким, серебряным, похожим на звон капели. Феликс не обернулся. Он услышал только шуршание бумаги, потом лёгкие шаги, почти бесшумные, как у кошки. Шаги прошли мимо, потом вернулись. И рядом с ним, на ту же ступеньку, сел кто-то. Боковым зрением Феликс уловил тёмную фигуру. — У тебя там мороженое растаяло, — сказал знакомый голос. Низкий, чуть хрипловатый, с картавинкой. — Хочешь? Феликс медленно повернул голову. Рядом сидел тот самый парень из коридора. В чёрной куртке, с длинными волосами, с синяком на скуле. В каждой руке он держал по пломбиру на палочке, ещё не растаявших, в белой бумаге с красной полоской. Он смотрел на Феликса спокойно, без любопытства, без жалости. Просто ждал. Феликс перевёл взгляд на свою руку. Пломбир исчез, осталась только бумажка и сладкая липкая лужица на пальцах, в которой отражалось небо. Он вытер руку о джинсы, потом посмотрел на незнакомца. — Давай, — сказал он. Парень протянул ему мороженое. Феликс взял. Их пальцы снова коснулись и снова на секунду, и снова холодные пальцы незнакомца были странно тёплыми. Они молча развернули пломбиры, молча откусили по кусочку. Мороженое было сладким, чуть ванильным, с ледяными кристалликами на языке, которые покалывали, как маленькие иголочки. Феликс вдруг понял, что не ел ничего с утра, и тошнота отступила, уступив место простому, животному чувству голода. Он съел мороженое за три укуса. Парень рядом медленнее, будто смакуя, закрывая глаза на секунду. Когда последняя палочка отправилась в урну (Феликс даже не заметил, как та доплыла до дна), парень сказал: — Я Хван Хенджин. — Феликс. Ли Феликс. — Я знаю. — Хенджин чуть улыбнулся одними глазами, потому что губы почти не шелохнулись. — Твоя фамилия была на папке с анализами. Когда ты уронил. — А, — Феликс кивнул. — А ты… тоже в том кабинете? Хенджин отвернулся. Посмотрел на тополя, на кусок синего неба между листьями, на воробья, который купался в луже. — Тоже, — сказал он тихо и больше ничего не добавил. Феликс не стал спрашивать. Он вдруг подумал: «А какая разница? У меня рак. У него, может, тоже. Или у его матери. Или он просто провожал кого-то. Не моё дело». Но Хенджин вдруг повернулся к нему всем телом и спросил: — Ты куда сейчас? — Домой. — А можно с тобой? — И тут же поправился: — Я имею в виду просто прогуляться. Мне всё равно надо зайти домой, бумаги забрать. А потом можно куда-нибудь, если ты не против. Феликс пожал плечами. Ему было всё равно. Он только что узнал, что умрёт через полгода. Куда идти и с кем не имело значения. — Давай, — сказал он. Они поднялись со ступенек. Хенджин кинул в урну бумажки от мороженого. Феликс взглянул на свои джинсы — на коленке темнело сладкое пятно. «Мама заругается», — подумал он и тут же горько усмехнулся. Какая разница, что скажет мама, если он всё равно умрёт? Они пошли вдоль забора больницы, потом свернули в переулок. Хенджин шёл чуть впереди, и Феликс заметил, как он сутулится, будто пытается стать меньше, незаметнее, раствориться в воздухе. Куртка на нём была старая, потёртая на локтях, почти белая от времени, и пахло от него не табаком и не потом, как от большинства подростков их возраста, а чистотой: хозяйственным мылом и бумагой, которую он держал в руках — Слушай, — сказал Хенджин, не оборачиваясь. — А ты в школе учишься? — В одиннадцатом. А ты? — Тоже в одиннадцатом. Только в другой школе, в сорок пятой. — Он помолчал. — У нас не класс, а банда. Драки каждый день. Учителя пьют. Я туда хожу только потому, что если прогуляю, отец… Он не договорил. Феликс не стал уточнять, он уже догадался. Они прошли мимо гаражей, потом мимо пустыря, заросшего лебедой и полынью. Полынь пахла горько и чисто, как лекарство, и Феликс даже начал чихать. Потом вышли к старому пятиэтажному дому-хрущёвке, облезлой, с выбитыми окнами в подъезде. Хенджин остановился. — Вот мой дом. — Он показал на подъезд. — Ты подождёшь меня? Я быстро. — Да, конечно. Хенджин открыл дверь и скрылся в темноте. Феликс остался стоять на улице, глядя на деревянные балконы, крашенные зелёным, с облупившейся краской, похожей на старую кожу. На одном висело мокрое бельё, простыни с вышитыми петухами. На другом — пустые банки и старый утюг, который никто не убирал годами. Где-то на третьем этаже хлопнула дверь, и женский голос заорал: «Куда прешь, скотина!» Потом послышался глухой удар, звон стекла — и снова тишина. Феликс поёжился. «Ему живётся не легче, чем мне, — подумал он. — Только он, может, не умирает». И вдруг ему стало стыдно за эту мысль.***
Хенджин зашёл в подъезд и сразу же попытался ступать как можно тише – старые плиты скрипели даже под его лёгкими шагами. Лестничная клетка пахла кошками, сигаретами и железом. На стенах кто-то написал углём: «Здесь живут уроды», а ниже, другим почерком, синими чернилами: «Сам такой». Кто-то пририсовал к буквам рога и хвост. Квартира на втором этаже. Дверь была не заперта, он толкнул её плечом, потому что ручка давно сломана, и вошёл. В прихожей было темно. Пахло перегаром и жареной картошкой. Мать, значит, сегодня готовила, но уже успела выпить. Хенджин скинул кроссовки, но не успел сделать и двух шагов в коридор, как из кухни вылетел отец. — Ах ты, паскуда! — заорал он, не успев даже разглядеть сына. — Где шлялся?! Телефон выключил? Деньги где? — Папа, я… Пощёчина прилетела раньше, чем он договорил. Голова мотнулась в сторону, и Хенджин вцепился зубами в губу, чтобы не вскрикнуть. Отец был огромным, даже не столько ростом, сколько массой, распухшей от водки и злобы. Он схватил Хенджина за ворот куртки и прижал к стене. Обои были рваными, и затылок упёрся в голый бетон. — Я тебя спрашиваю, деньги где?! У матери из кошелька пропала половина, мать его! Половина!! — Я не брал, — прохрипел Хенджин. — Мне на лекарства надо было. Я потом верну. — Лекарства?! Какие лекарства, ты, гнида? Тебе не лекарства, а ремень нужен! Из кухни высунулась мать с красным лицом, в засаленном халате, с сигаретой в зубах. Она не заступилась, она никогда не заступалась, только буркнула: – Оставь его, Витя, он же больной. — Больной? — Отец расхохотался. — Больной он! Симулянт! Болеет он, видите ли! Болезни лечат работой, а не по улицам шляться! Хенджин вывернулся, пока отец смеялся, и юркнул в свою комнату. Дверь он закрывать не стал, бесполезно, всё равно выбьют. Но у него были три минуты, пока отец добьёт стакан и переключится на что-то другое. Комната встретила его знакомым хаосом. Кровать не заправлена, серое одеяло сбилось в ком, подушка лежала на полу. На столе горы бумаг, огрызки карандашей, пустые пачки от сигарет, которые он не курил, а просто собирал. Одежда висела на стуле, на спинке кровати, на батарее. В углу валялся старый рюкзак, с дырой на дне, из которой торчал носок. Хенджин упал на колени, вытряхнул содержимое рюкзака на пол. Тетради, ручки, какой-то огрызок яблока, засохший и коричневый, и конверт. Толстый, бумажный, с печатью поликлиники. Он развернул листы. Пробежал глазами. «Заключение: глиобластома IV степени. Множественные очаги в височной и лобной долях. Прогноз неблагоприятный. Продолжительность жизни — приблизительно 6 месяцев. Паллиативная терапия: дексаметазон, маннитол. Хирургическое лечение не показано» Он уже читал это, в кабинете врача. Ему сказали то же самое, что и тому парню Феликсу. Он случайно увидел, когда у того бумаги с показаниями выпали из рук при их столкновении. Хенджин сжал бумаги в кулаке, потом аккуратно положил их на стол. Переоделся. Вместо куртки накинул старый свитер, который был велик на три размера, но тёплый, с чужого плеча. Глянул в зеркало. Синяк на скуле за ночь станет фиолетовым, потом жёлтым. «Ничего, — подумал он. — Полгода. Всего полгода. Я не буду больше терпеть это всё. Шесть месяцев и конец». Он вышел из комнаты. Отец сидел на кухне, пил из гранёного стакана и не обратил на него внимания. Мать курила у окна, пуская дым в форточку. — Я ушёл, — сказал Хенджин. — Иди, — бросил отец, не оборачиваясь. Хенджин почти дошёл до входной двери, когда отец вдруг окликнул его: — Стоять. Сердце ухнуло вниз, как камень в колодец. Хенджин замер. — Ты у меня деньги спёр? — Нет. — Врёшь. Отец поднялся тяжело, ухватившись за стол. Хенджин рванул дверь и вылетел на лестницу, хлопнув так, что дребезжали стёкла в подъезде. Он бежал вниз, перепрыгивая через три ступеньки, и слышал сзади тяжёлые шаги и мат. Отец нагнал его уже на первом этаже, у самой двери, схватил за плечо, развернул, замахнулся. Хенджин пригнулся и удар пришёлся в плечо, а не в лицо. Он вырвался, толкнул подъездную дверь и выскочил на улицу, почти ослепший от яркого солнца. Феликс стоял в трёх шагах, прислонившись к дереву. Он смотрел на Хенджина. На его растрёпанные волосы, на дрожащие руки, на красное пятно на свитере, которое появится завтра. В его глазах не было жалости, было только понимание. — Пошли, — только и сказал Феликс. — Я знаю одно место. Они пошли молча. Хенджин чувствовал, как колотится сердце, но не от страха, а от стыда. Феликс всё видел. Видел, как он вылетел из подъезда, как его чуть не ударили, но ничего не спросил. И это молчание было дороже любых слов. Они свернули за гаражи, потом прошли через пустырь, потом в лес. Небольшую берёзовую рощу, которая начиналась сразу за городской свалкой. Берёзы стояли белые, с чёрными прожилками, похожими на буквы забытого алфавита. В их тени было прохладно, пахло листвой и солнцем. Феликс шёл уверенно, сворачивая то влево, то вправо, пока они не вышли на склон. Хенджин замер. Перед ним открылась поляна. Небольшая, круглая, как блюдце, выстланная мхом и низкой травой, которая уже начала желтеть. На склоне рос дуб, один-единственный дуб среди сотен берёз, огромный, раскидистый, с корявыми ветвями, похожими на жилы на старческой руке. Его корни уходили в землю, как пальцы, вцепившиеся в склон. Рядом стояла старая лавочка, деревянная, вся исписанная фломастерами, с прогнувшимися досками. Склон уходил вниз на пять метров, а там виднелась речка. Узкая, быстрая, с тёмной водой, в которой уже начинала гаснуть синева. А дальше, за рекой, только лес, такой густой, зелёный, бесконечный, как бархатный ковёр, который кто-то небрежно накинул на холмы. — Это место мама показала, — тихо сказал Феликс, садясь на лавочку. — Когда мне было десять. Я тогда первый раз сильно поссорился с ней из-за того, что она не пускала меня на речку с ночёвкой. А она взяла меня за руку и привела сюда. Сказала: «Это твоё наследство, Феликс. Дыши глубоко здесь, когда тяжело». Хенджин сел рядом. Лавочка скрипнула, как старая дверь. — Дуб этот посадила прабабушка, — продолжал Феликс, глядя на макушку дерева, которая уходила в небо. — В честь их любви с прадедушкой. Они познакомились после войны, поженились, а через год прадед умер от туберкулёза, и она посадила дуб, чтобы он рос вместо него. Говорила, что любовь не умирает, она просто превращается в корни, и в ветки, и в листья, которые шумят. — Он усмехнулся. — Бабушка моей мамы была мудрая. Жаль, я её почти не помню. Только запах, от неё пахло пирогами и мятой, которую еёкошки просто обожали, у нее для них этой мяты половина огорода росло. Хенджин молчал. Внизу, у реки, застрекотал один сверчок, потом второй, потом целый хор, который настраивал свои скрипки перед вечерним концертом. Становилось прохладнее, хотя солнце ещё не село. — А лавочку я сам сделал, — добавил Феликс. — Через год после того, как мама привела. Украл доски на стройке, притащил сюда, сколотил кое-как и разрисовал новыми фломастерами, которые мама подарила на день рождения. Видишь? — Он провёл пальцем по выцветшим рисункам: солнце с лучиками, кривой домик, подпись «Феликс 10 лет». — Думал, что это навсегда. Что я буду приходить сюда с друзьями, с девушкой, с детьми… — Он замолчал, и голос его сел. — А теперь не с кем. И некогда. Он замолчал надолго. Хенджин не перебивал. Он смотрел на речку, на мошкару, которая уже начала виться над водой, на первые звёзды, которые только-только проступили на востоке, и ждал. — Сегодня утром, — наконец сказал Феликс, — я узнал, что у меня рак. Глиобластома. Четвёртая степень. Лечения нет. — Он говорил ровно, глядя вперёд, на лес, но пальцы так сильно вцепились в лавочку и побелели, что труднобыло не заметить. — Мне осталось полгода. Я никогда не смирюсь с этим, Хенджин, никогда. Я даже пожить не успел. Не целовался ни разу по-настоящему. Не влюблялся. Даже море не видел. — Голос дрогнул, но он сжал зубы. — А теперь я буду лежать под капельницами и ждать, когда это всё кончится. И каждый день считать. Он замолчал. Хенджин сидел рядом, и Феликс чувствовал, как тот тяжело дышит — будто каждое слово врезалось ему в грудь, как гвоздь. — Я тоже, — выдохнул Хенджин. — У меня то же самое. Тот же кабинет, та же бумажка, те же полгода. Феликс медленно повернул голову. Глаза Хенджина блестели в сумерках не то от слёз, не то от отражения реки. — Ты не врёшь? — Зачем мне врать? — Хенджин достал из кармана свитера сложенный вчетверо листок. Показал. Феликс узнал бланк, такой же, как у него, только фамилия другая. — Я тоже умру в феврале. И дома меня бьют, и друзей нет, и ничего не будет. Он спрятал бумагу обратно. Несколько минут они сидели молча, слушая, как река шепчет где-то внизу, а мошкара звенит над головой, и как где-то далеко лает собака, и как ветер шевелит листья дуба, последние, которые ещё держались. Потом Феликс спросил: — Расскажешь про свою семью? Хенджин усмехнулся — горько, с надрывом, как будто у него внутри что-то сломалось. — А что рассказывать? Отец пьёт, мать пьёт. Квартира воняет перегаром и кошками. Единственная комната, где я могу спрятаться, – моя, но и там меня находят. — Он помолчал. — Они не знают про диагноз. Я им не сказал. И не скажу. Пусть думают, что я сдох от передоза или сбежал. Какая разница. Феликс кивнул. Он понял, он сам ещё не решил, как сказать маме. — А ты? — спросил Хенджин. — У меня только мама. Отец ушёл, когда мне было три, изменил. Мама выгнала его. Я его не помню. — Феликс покрутил в руках травинку, сорванную с края лавочки. — Мама работает на хлебозаводе в две смены, устаёт. Я не хочу её расстраивать, но придётся сказать. Куда деваться? Они снова замолчали. Солнце уже коснулось верхнего края леса, и тени стали длинными, как пальцы, тянущиеся к реке. — Это место, — тихо сказал Хенджин, — оно правда исцеляет. Как ты говорил. — Да, го не от рака. — Феликс улыбнулся — впервые за сегодня. Улыбка вышла кривой, но настоящей. — Оно исцеляет от одиночества. Немножко, "хотя я тут не один", — подумал он, но озвучивать не стал. Он посмотрел на Хенджина, и тот смотрел на него. В глазах у обоих было что-то общее. Не жалость, не страх, а странное узнавание. Будто они встретились не сегодня в дверях больницы, а сто лет назад, на другой поляне, под другим дубом, и теперь просто вспомнили друг друга. — Слушай, — сказал Феликс. — А ты веришь в звёзды?