Часть 1
3 марта 2026 г., 22:17
Примечания:
Soltwine — Ты же тоже
ЩЕНКИ — Грязь
Чувства вызывает разные, если задумываться, но атмосфера — та самая.
Это происходит каждое воскресенье.
Антон зарывается носом в наволочки, до тошноты пропахшие табаком. Он выдыхает сквозь сжатые зубы, закусывая опухшую, кровоточащую губу, оставляя красный след на белой простыне, когда трется носом о кровать.
Пальцы неспешно, секунда за секундой, комкают одеяло, сбившееся под грудью.
Мозолистые ладони сжимают бедра, и новый толчок сотрясает тело, вынуждая дрожащую спину изогнуться в неестественной форме.
Рома всегда молчал. Он мог шумно выдохнуть, мог прошипеть под нос, но всегда молчал. «Сосредотачиваюсь», — говорит. Оправдывается, черт, из раза в раз, будто это что-то меняет. Твердит, что могли бы иначе, но что у него в голове в действительности — даже Бог не знает.
Он всегда движется размеренно. Каждый его толчок — плавное движение, намеренное. Бедра двигаются по одинаковой округлой траектории, вдалбливаясь целенаправленно точно, всегда одинаково: глубоко, неспешно, в простату, расположение которой запомнил.
За все эти воскресенья он не мог не запомнить.
Антон не радует его звуками. Он сдержанный, всегда молчалив, чем, впрочем, от него же не отличается: в основном всхлипывает, утирая щеки о подушку под подбородком. Неизменное положение.
Колени разъезжаются на мятой простыне, и это выглядит как специальное подношение, подчинение, но нет — лишь неустойчивость, суетливость извивающейся кобры в лапах хищника.
Черты видны плохо, очки всегда на тумбочке — да и каков от них смысл? Антон вечно жмурит глаза, подставляя свое тело для издевательств, представляя, какими бутонами алой зари расцветут гематомы на его бедрах. Те, которые он будет трогать в темноте ночи, водить кончиками пальцев по их очертаниям и подставлять свои руки.
Рома всегда держит спину прямо — Антон уже успел это понять. Иногда, вдоволь насладившийся собственными инициативами, Рома начинает двигать кобру на себя, и это, судя по хватке дрожащих пальцев, доставляет ему удовлетворение, урчащее глубоко в груди.
Рома ускоряется лишь иногда. Слабо, не по-настоящему, едва ли, но ускоряется. В те редкие моменты, когда Антон позволяет себе испустить тихий звук, смахивающий на скулеж, который теряется в наволочках и содрогает всю кровать. Тогда Рома дает себе слабость, дает волю почувствовать себя сильнее и выше обстоятельств.
Белоснежная, почти прозрачная кожа в свете этих дешевых ламп всегда оставалась чистой, нетронутой. Антон извивался змеем, выламывал позвоночник в надежде ощутить тепло, фальшь нежности, но Рома был строгих принципов. Всегда.
Толчок приходится в узел нервов внутри, вынуждая Антона дрогнуть, свести ноги, закусить наволочку подушки. Он осмысленно, почти фанатично не хотел поддаваться желаниям расслабить горло. Он не позволял Роме слышать, ведь если услышит — поймет.
Рома всегда искал тепла. Уютного места там, где его никогда не будет. Он любил имитировать, любил медлить и драматизировать, и от этого кожа Антона всегда покрывалась табуном мурашек, а колени сводило дрожью. Но это была та ложь, которую искал сам Рома. Отчаянно, до боли в бедрах и пояснице.
Его большие пальцы всегда надавливали совсем не по-вражески нежно. Несмотря на его злой язык, он давал тихие сигналы — дрожи, привязанности, боли.
Днем, в школе, среди прочих лиц, Рома всегда заливался смехом и толкал Антона к углам, откуда на него все смотрят, откуда одноклассники заливаются слезами от жестокости. Но здесь, в темноте, накрывавшей Сибирь, Рома толкал его в кровать, поднимал бедра и вдалбливался — раз за разом, неизменно глубоко, в неизменном ритме и под неизменным углом.
Это было отрепетировано до скрежета в зубах.
Антон повернул голову, потерся щекой о наволочку, вновь утирая влагу. Здесь, на лице, было не хуже, чем внутри — горячо и неестественно мокро, потому что Рома заботился. Пытался заботиться, хотя складка между бровей всегда говорила об обратном.
Антон никогда не перечил. Он, сказать даже, сам просился: резковатые движения назад, в попытках вернуть, но Рома останавливал, томил, сжимал кожу.
Он шумно вобрал воздух, в пальцах прошла дрожь, и это было отрепетировано. Так было всегда. Антон знал. Четко знал, что будет сейчас.
Рома замирает, а затем выходит.
Это никогда не было частью плана.
Антон вздрагивает от холода, пробравшего изнутри. Становится пусто, одиноко и непозволительно стыдно. Все кажется таким тягучим, таким неправильным, и от этого плавит голову, но морозит пальцы.
Влага собирается в углах глаз. Видно, порция «Рояля» перед спектаклем не спасла кобру от когтей хищника.
Рома не остановился, как казалось. Он схватил за плечо, впервые где-то кроме бедер, и перевернул на спину, впиваясь безднами карих глаз в чужие темные рощи. Пробегает искра, слишком трезвая и адекватная, и от этого хочется сжаться, сделаться меньше — не выходит.
Пальцы с мозолями, царапая холст белоснежной кожи, подхватывают под колени, разводят почти болезненно медленно, как-то излишне аккуратно, как нечто хрупкое, но значимое.
И он, не отрывая глаз, заставляя Антона смотреть, заполняет снова.
Мышцы сжимаются, как и внутренности, а в голове бьет набатом колокол сомнения: узнает. Углядит во вспышке зеленых глаз то, чего усмотреть никогда не должен был, о чем догадываться даже не смел. И от этого, тошного и приятного от распирающих чувств снизу, становится вдвойне погано.
Антон не может смотреть, не хочет совсем. Оголяет колонну белого горла, вынуждает Рому сглотнуть с поразительной сдержанностью и приоткрывает губы, хватая воздух, обжигающий раны от укусов на нежной кожице.
Всхлипывает, сжимает внутри, и мир теряет равновесие, становится чужим и скользким, но таким, который разрывается на атомы от восторга и приятных ощущений. Антон, сам того не желая, разводит колени шире и чувствует, что его заполняют глубже, точнее. Хочется расплакаться самыми настоящими слезами, а не теми, что приносит чувствительность.
Рома становится решительнее, быстрее — как всегда, на долю процента. Он, уже выплюнув сигарету, чего Антон ранее и не заметил, склоняется ближе. От ощущения грубой ткани на голой коже становится чувствительнее — Рома никогда не раздевается.
Защищается, что ли.
Взгляды пересекаются. На мгновение, моментом, когда вспышка заполняет видимость, пока растяжение становится ноюще-желанным, а не болезненно-приятным.
Тогда Рома тянется ближе. Еще. Дыхание застывает на чужих губах.
Антон вспыхивает, сгорает в огне желаний и предвкушений, сметающем все без разбору. Хочется потянуться, соприкоснуться в первом, непорочном контакте, который станет интимнее, чем то, что колышется в нем. Становится непростительно стыдно за кровь на губах, за невидимые ему трещины…
Свет заполняет видимость в этот момент. В момент желания, в момент, когда Рома проводит языком по собственным губам, словно примериваясь. Но удовлетворение пронзает сильнее.
Одновременно. Порочно, жалко и горячо. До ужаса, до дрожи горячо.
Пока Антон пытается свести колени, он заполняется тем, что привык чувствовать каждое воскресенье. От чего привык, лежа в ванне, сдирать кожу мочалкой, пока не покроется багровыми пятнами, но даже это не поможет — чистота осталась далеко за пределами их нового мира.
Момент кончается. Все то, что казалось достижимым, утрачивается. Рома снова становится собой, дыша через нос, и отодвигается.
Застегивает ширинку, опускает рукава, молнию на олимпийке до конца дергает, сразу отворачивается.
Стыдно. Им всегда обоим стыдно.
И вот опять — уже хочется утонуть в жаре ванной, намыливать кожу до неотвратимых последствий, думая об этом и виня себя за все. За то, как было хорошо в моменте.
В сухих губах Ромы снова сигарета. Он опять выдыхает дым в форточку, пытаясь согнать красноту с лица. Он был близко, очень близко — Антон впервые пожалел, что снял очки. И впервые испытал такое сожаление, что сердце ухало куда-то глубоко, разбивалось на тысячи частиц.
Он мог поцеловать его.
Кажется глупым. Кобре никогда не бывать с хищником. Особенно той кобре, которая становится змеей лишь на простынях, а в душе всегда является всего лишь зайчишкой.
Они никогда не разговаривают. Ни до, ни после.
Антон знает, что Рома любит это. Ему нравится трахать того, чьего лица он не видит, чьей кожи касается только в отведенном месте, о чьем существовании может забыть, пока находится глубоко внутри.
Но сегодня он нарушил собственные запреты.
Больно, наверное.
Антон дрожит. Холодно. Но холод здесь, наверное, совсем ни при чем.
Он хватает одеяла, срывает простынь, тянется хоть за чем-нибудь, и закутывает тело. Пусть кровать впитает это, пусть станет фильтром грязи, пусть поможет забыть.
Но это никогда не помогало.
Как забыть о том, чьи глаза снятся каждую ночь? О том, чей смех сотрясает грудь? О том, чьи прикосновения, редкие и грязные, вызывают невинный, светлый трепет?
Но это только для него. Его тайна, его секрет святости. Для Ромы же — другое. Способ забыться, способ представить, что на месте кобры кто-то другой. Та, о чьих бедрах он думает не для того, чтобы схватить и оставить синяки, а чтобы боготворить, целовать, вспоминать ночами, кусая губы и заходясь улыбкой. Та, чьи волосы он не сжимает, вдавливая в простыни, а ласкает пальцами, пропускает между, дивясь шелковистости.
А ей это не нужно. Ей плевать на него.
И Антон понимает Рому.
Единственный, кто нужен ему, тоже плюет на него. На свои пальцы, точнее, а затем раскрывает его — полностью, без остатка, выворачивая его душу и пользуясь податливостью.
— До воскресенья, — хрипит он, туша сигарету о подоконник и подрываясь с места, даже не закрывая форточку.
Становится пусто.
Они увидятся только в воскресенье, он прав. Завтра в школе, в понедельник, он увидит Пятифанова — грубого, резкого, холодного, своего главного врага и неприятнейшего хищника.
А в воскресенье увидит Рому. Открытого, уязвимого, безответно влюбленного и драматично страдающего.
И Антон примет его, снова впустит, снова нарушит обещание наплевать. Потому что только так оба могут почувствовать любовь.
Любовь, отданную разным людям.