***
Внутри было темно и тесно. И пахло так, что хотелось закрыть глаза и никогда не открывать. Он копошился, пробираясь глубже, к тычинкам. Его пузико касалось стенок, и от каждого прикосновения по цветку пробегала дрожь — цветок любил, когда его трогали. Шмель собирал пыльцу, набивая корзинки на задних лапках, пил нектар — тёплый, густой, сладкий до ломоты в челюстях. Он не знал, что это ловушка. Орхидеи устроены хитро. Они манят запахом, обещанием самки, обещанием еды, обещанием дома. А когда глупое мохнатое создание забирается внутрь, цветок смыкает лепестки и держит гостя, пока тот не вываляется в пыльце с головы до ног. Потом выпускает — лети, дурак, носи моё семя по лесам. Но этот шмель не хотел улетать. Он наелся. Он вывалялся в пыльце — золотой, липкой, пахнущей будущим. Он сделал всё, что от него хотел цветок. Но когда настало время уходить, он замер. Там, в самой глубине, в самом сердце орхидеи, было так хорошо. Тепло. Темно. Пахнет мной. Пахнет ею. Он прижался брюшком к влажной стенке и закрыл глаза. Крылья сложились, лапки поджались, усики обвисли. Я посплю немного, подумал он. А когда проснусь, вылезу. Обязательно вылезу. Там же солнце, там же другие цветы, там же самки, которых надо искать. Я просто посплю. Здесь тепло. Здесь безопасно. Здесь пахнет любовью. Солнце ушло за горизонт. Вечерняя прохлада поползла по лесу, подбираясь к поляне. Цветок закрылся на ночь, плотно сжав лепестки, пряча своё тепло от холода. Внутри было по-прежнему темно, но температура падала. Шмель не проснулся. Он спал, и во сне ему снилось, что он сам стал цветком. Что его шерсть превращается в лепестки, лапки — в тычинки, а брюшко — в завязь, где зреют новые семена. Он снился себе мёртвым и прекрасным. Утром солнце ударило в лепестки. Цветок раскрылся, стряхивая капли росы. Он раскрылся широко, призывно, готовый к новым гостям. Внутри, в самой глубине, на дне, на влажной от ночной сырости поверхности, лежал шмель. Он не шевелился. Шерсть его потускнела, слиплась от росы и собственного холода. Лапки сжаты в кулачки. Усики сломаны — он, наверное, метался во сне, когда холод подбирался к сердцу. Он лежал на спине, брюшком кверху, и на брюшке всё ещё держалась пыльца — золотая, утренняя, вчерашняя. Цветок не умел плакать. Цветок умел только пахнуть. И он запах сильнее. В запахе этом теперь появилась новая нота — тёплая, животная, горьковатая. Запах мёртвой плоти, замешанный на сладости нектара. Это был самый прекрасный запах, который когда-либо рождала эта поляна. Через час прилетел другой шмель. Он покружил над цветком, втягивая воздух усиками. Запах сводил с ума. Слаще, чем вчера. Глубже. Зовее. Шмель сел на край губы, заглянул внутрь и увидел там брата. Тот лежал, как тёмная сердцевина, как новая тычинка, выросшая из самого нутра цветка. Мёртвый, но такой родной. Шмель помедлил секунду. Инстинкт кричал: «Это опасно! Там смерть!». Но запах кричал громче. Он шагнул внутрь. Лепестки сомкнулись за ним.***
К осени, когда орхидея отцвела и сбросила лепестки, внутри сухой коробочки, среди тысяч пылинок-семян, можно было разглядеть несколько тёмных комочков. Это были не семена. Шмели не умеют говорить. Они не пишут стихов и не ставят памятников. Единственное, что они умеют, — искать тепло и засыпать там, где нашли. На дне цветка, превратившись в перегной, они всё ещё пахли. Сладко. Тепло. Навсегда. И следующей весной на этом месте вырос новый цветок. Он пах так, что пчёлы слетались за три километра. Он пах мёдом, солнцем и тихой смертью тех, кто слишком сильно хотел жить.