Вафля

G
В процессе
2
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 95 страниц, 39 724 слова, 26 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 20

Настройки
Рому тогда из туалета вытолкнула Светлана Алексеевна, учительница математики из параллели. Её кабинет находился через стенку. Обычно на переменах она уходила к своей подруге Галине Евгеньевне — там они пили дешёвый растворимый кофе из гранёных стаканов и жаловались на зарплаты, которые задерживали уже третий месяц. Но в этот раз, на счастье парню, которого Пятифанов разбивал об кафель, она осталась — следить за шестиклашками, чтобы те не сняли дверь с петель и не разбили единственное окно, которое ещё держалось на честном слове и синей изоленте.     Светлану Алексеевну боялась вся школа. Женщина внушала ужас одним присутствием. Огромная, ростом под мужика и руками такими же — словно вместо гантелей она использовала туши провинившихся учеников. Глаза подводила чёрным карандашом, который к концу дня от пота расплывался, и она начинала напоминать актёра из дешёвых фильмов ужасов, что крутили по ночам на единственном канале, если повезёт поймать сигнал. Каждый знал: Светлана Алексеевна ненавидит детей. Она любит только себя и свою кошку, которую кормила варёной печёнкой, пока её собственный сын ходил голодный, — вся школа об этом шепталась в раздевалках.      Но даже она, сжимающая плечо Пятифанова, орущая, как сирена гражданской обороны, старающаяся не сорваться на дикий мат, не стала для него преградой. Рома не слышал её. Он хотел одного — найти глаза Сафроновой. Увидеть их. Поговорить.     Такие здравые мысли пришли в голову только когда пришлось понести жертву. Только тогда, с руками в чужой крови, с красными пятнами на футболке, которую мама отстирывала хозяйственным мылом, потому что порошок кончился ещё в прошлом месяце, у него закрались сомнения.     Разве можно верить той, кто предавала других и распускала слухи про него самого?     А разве можно верить той, кого он совсем не знает? А нужно ли ему вообще это?      Нужно.      Ответ нашёлся сразу. Пятифанову нужно было поговорить с Женей. Ему было плевать на Катю. Плевать на последствия. Плевать на себя — он перетерпит. Но ему не было плевать на неё. Не должно всё закончиться так. Ему нужно разобраться. Он не хотел оставаться один в этом дерьме. Больше не хотел.     Рома рванул вперёд. Глаза — бешеные, как у скота перед убоем, от остатков адреналина в крови — метались по коридору. Ребята расступались, прижимались к стенам, кто-то из первоклашек заплакал, увидев кровь. Со стороны казалось, что Пятифанов ищет новую биту. Все видели красное на нём. Никто не знал, что произошло в туалете. Но каждый думал, что тот, кому принадлежат бордовые пятна на его руках, уже не дышит. Ему показалось, что там, в конце коридора, у библиотеки, мелькнула каштановая голова Жени. Он снова рванулся — но его схватил за руки подоспевший на крики Анатолий Анатольевич, учитель ОБЖ. Он был слаб на фоне Ромы. Щуплый, худой, с вялым взглядом и ниже ростом. От него пахло дешёвым табаком и перегаром — говорят, он пил с физруком в подсобке на переменах. Пятифанов мог легко оттолкнуть его, но не стал. Потому что девушка у библиотеки оказалась не Женей. Другая. Не похожая. Совсем не она. А значит — срываться не за чем.      Взгляд упал в сторону туалета. Там, на кафеле, в луже крови, лежал Андрей. Теперь, на холодную голову, Рома и имя его вспомнил. Языкастый больно раненный. Кафельные плитки под ним стали скользкими, и в свете единственной лампочки, которая моргала уже который год, эта лужа казалась чёрной, маслянистой, бездонной.      Брови свелись к переносице, когда Светлана Алексеевна вырвала Пятифанова из рук Анатолия Анатольевича, как игрушку, схватила за шкирку, встряхнула — и из его кармана выпала пачка «Примы», рассыпавшись по полу белыми столбиками. — Ты видишь, что сделал?! Ты!      Женщина толкнула его вперёд, ткнула носом в ужасающую картину — как котёнка в мочу мимо газеты. Пятифанов пустыми глазами смотрел, как медсестра, склонившись над кашляющим сгустками крови парнем, придерживает ему голову. Голова Андрея моталась из стороны в сторону, глаза закатились, видна была только белая склера. Он хрипел — не стонал, не кричал, а именно хрипел, как пробитое радио, из которого вместо музыки вырывается только шум и помехи. Рядом учителя. Скорую вызвали — из районной больницы, которая находилась в двадцати минутах езды по разбитой дороге. Если повезёт.     Рома небрежно шмыгнул носом, засунул руки в карманы спортивных штанов, обернулся к Светлане Алексеевне с таким лицом, будто спрашивал: «Ну посмотрел. Дальше что?». На штанах, на карманах, на его пальцах — везде была кровь. Она уже начала подсыхать, и он чувствовал её запах — железный, въедающийся в ноздри. А дальше просто. Пятифанова с криками о том, что он угроза общества, убийца и преступник, отвели в кабинет директора. Он отмалчивался. Как объяснить этим угрюмым взрослым, что он чувствует, если он сам до конца не понимает? Если он, по привычке, решил управлять силой, а не сердцем? Так легче. Так он привык. Проще по роже дать, чем признаться в том, что в груди сидит. Рому в холод бросало от одной мысли, что придётся перед Женей, как последний лох, распинаться, а та повторит ему в лицо — только теперь не чужими словами Кати, а своими. Что он клоун.      Скандал подняли знатный. Роме не впервой. Он лишь вздыхал, глядя на своё колено, покачивая им в ритме чужого крика. Ор Лидии Павловны и директора был фоном. Как фильмы, которые Пятифанов включает по ночам, когда не может уснуть. Засыпать под шорох деревьев, прислушиваться к лесу — иногда это не приносит спокойствия. Наоборот. Тревога берёт.                               * * *     Пятифанов ненавидел женские слёзы. За свои скупые годы он видел их слишком много. Помнил каждую представительницу прекрасного пола, которая закрывала глаза, и из-под мокрых вееров по фарфоровым щекам текло солёное, заливаясь в ямки острых ключиц. Дальше Рома никогда не видел — как вытирают. Вечно только плакали. Мама делала это тихо. Прикрывала тонкую дверь со стеклянной вставкой, ведущую на кухню, садилась напротив окна, спиной к входу, чтобы в случае чего успеть вытереть лицо, пока он не вошёл.      Сегодня она не успела.      Он застал её в той самой позе — на табуретке, которую дед сколотил из досок ещё до его рождения, спиной к двери, плечи вздрагивают. Стеклянная вставка в двери была заклеена газетой — старый «Вестник», ещё с прошлой недели, с объявлением о пропавшей собаке и ценой на картошку. Мама услышала его шаги, но не обернулась. Только спина её стала ещё прямее, ещё напряжённее, будто она готовилась к удару.      Рома стоял в дверях кухни. Босиком. Носки ботинок он оставил в прихожей — чтобы не наследить. На руках ещё оставалась кровь, он пытался отмыть её в школьной раздевалке, но она забилась под ногти, в трещины на костяшках. Теперь он прятал кисти в карманах, чтобы мать не увидела. Будто она не знает...      В комнате пахло старой капустой. На плите стояла кастрюля с картошкой — ужин, который теперь, наверное, останется нетронутым. В углу, на тумбочке, чёрно-белый телевизор «Рекорд» тихо шипел помехами — никто не выключил после дневных новостей, где опять говорили про Чечню, про дефолт, про то, что пенсии снова задерживают. С улицы доносился собачий лай и далёкий гудок товарняка — через посёлок шла железная дорога, и по ночам этот гудок звучал особенно тоскливо, как плач по тем, кто уехал и не вернулся. — Мам… — тихо окликнул её Пятифанов.      Она вздрогнула. Вся. С головы до пят. Как будто он ударил её — не кулаком, а голосом. И это было страшнее, чем если бы он просто прошёл мимо. Она медленно, очень медленно повернулась к нему. Лицо её было мокрым. Глаза — красными, опухшими. В них не было злости. Не было отчаяния. Только страх. Тот самый, который Рома видел в детстве, когда отец возвращался пьяный и первым делом шёл не на кухню, а в их комнату. — Рома… — голос её сорвался, она запнулась на втором слоге, как будто имя сына застряло в горле колючей проволокой. — Что ты наделал?      Он молчал. Смотрел в пол. На линолеум, который мать мыла каждую субботу, несмотря на то, что рисунок давно стёрся, а в углах разошлись швы. На трещину возле ножки стола, которую отец проделал, когда швырял стул. На маленькое тёмное пятно, которое не оттиралось, — след от его собственной крови, когда он упал и разбил губу в семь лет. — Я не хотел, — выдавил он. И сам не поверил своим словам.     Мама закрыла лицо руками. Плечи её затряслись — мелко, часто, будто от холода, хотя в кухне было жарко от работающей плиты. Она не издавала ни звука. Только вздрагивала. И это молчаливое, беззвучное сотрясение было хуже любого крика.      Рома стоял и смотрел на неё. На её седые волосы, которых ещё год назад не было. На её руки — потрескавшиеся от бесконечной стирки и мытья посуды. На её старенький халат, застиранный до дыр, который она носила уже лет десять, потому что на новый не было денег.     Он вспомнил тот вечер, когда отец в последний раз поднял на неё руку. Ей тогда досталось сильно — она упала, ударилась виском об угол стола, и кровь залила половину лица. Роме было одиннадцать. Он выбежал из своей комнаты и встал между ними. Отец тогда посмотрел на него — тем самым взглядом, которым смотрят на мясо в витрине. И отступил. Просто развернулся и ушёл. А мать, прижимая к рассечённой брови грязное полотенце, сказала тогда: «Ты весь в него. Только, ради бога, не будь им». Рома не ответил. Стоял, сжимая кулаки, и чувствовал, как его собственная кровь стучит в висках — горячая, тяжёлая, готовая выплеснуться наружу. С тех пор он не раз доказывал, что не похож на отца. Не пил. Не поднимал руку на мать. Не бил женщин — никогда. Но сегодня, глядя, как она плачет, сжимая в пальцах край фартука, он понял: это неважно. Важно только то, что он делает. И то, что он сделал сегодня, — это и есть дорога в ту же самую тьму. — Мам, — повторил он, и голос его сел, превратился в шёпот, который едва перекрывал шипение телевизора. — Я больше не буду. Честно. Не буду.      Она подняла на него глаза. Красные, опухшие, с чёрными разводами потёкшей туши. И в этом взгляде только глубокий, древний, материнский страх за ребёнка, который стал чужим. И за себя — потому что она знала: если Рома пойдёт по отцовской дороге, ей некуда будет бежать. Посёлок маленький, все друг друга знают, никто не вступится. Милиция приедет через час, если повезёт. А соседи сделают вид, что ничего не слышали.      Рома не выдержал. Сделал шаг назад, потом ещё один, потом развернулся и вышел в коридор. Надел ботинки, не завязывая шнурков, натянул куртку прямо на грязную футболку и вышел на улицу. За дверью было темно. Холодно. Звёзды на небе казались мелкими, колючими, как битое стекло. Где-то вдалеке опять завыла собака — тоскливо, протяжно, как будто чуяла смерть. Рома сел на крыльцо, уронил голову на руки.      Внутри, где-то глубоко, там, где ещё жил тот маленький мальчик с жёлтой уточкой, что-то захрустело. Сломалось. И уже не склеится. Вспомнил Рома и про другой вечер...      Уточка. Жёлтая. Резиновая. Подарила подруга мамки перед Новым годом. С круглыми пуговичными глазами, которые смеялись, когда он нажимал на мягкое брюшко. Пищала громко, на весь дом — и мама улыбалась с кухни.      Роме четыре. Он сидит в ванной, тёплая вода по грудь, уточка плавает рядом, подплывает к краю, тычет резиновым клювом в мокрые пальцы. Он смеётся. Впервые за долгое время — по-настоящему. Отец заходит не сразу. Сначала голос — злой, из коридора: «Что за писк?». Потом тяжёлые шаги. Рома замирает, зажимает уточку под водой, но она всё равно пищит — придушенно, жалобно, сквозь толщу воды.      Отец нависает над ванной. От него пахнет водкой и чем-то кислым. Он смотрит не на сына — на игрушку. Выхватывает её из воды. Рома тянется, кричит: «Отдай!», но отец уже идёт на кухню, не оборачиваясь. Маленькие босые ноги шлёпают по линолеуму. Он за отцом голышом, по коридору, в зал. Тот достаёт нож — кухонный, с чёрной ручкой, которым мать хлеб режет.      Уточка пищит в последний раз, когда лезвие входит в резину. Клюв отлетает в сторону, скачет по полу. Потом крыло. Потом голова. Отец режет медленно, будто разделывает курицу. Резина рвётся с влажным, чавкающим звуком. Из уточки течёт не вода — что-то серое, липкое, похожее на гной. Рома смотрит на пол. На жёлтые ошмётки. На белые пуговичные глаза, которые теперь смотрят в разные стороны и не смеются.      Отец собирает остатки в ладонь. Подносит к лицу сына. И швыряет. Резиновые куски бьют в щёку, в лоб, в закрытые глаза. Один застревает в волосах — маленький жёлтый обрубок без формы. — Больше не пищи, — говорит отец.      Больше не Рома, не его уточка, никогда не пищали.      Он просидел так долго. В доме уже погас свет — мать легла, не дождавшись.