***
Четырнадцатилетний Махмуд в начале и далее не был тем «золотым мальчиком», которого представляли себе в Стамбуле. Которые Стамбул нарисовал за те семь месяцев при его правлении. Жизнь в тени хромой, озлобленной матери, безразличного отца и призрака умершего брата Ахмеда наложили на него отпечаток ранней зрелости, которая часто граничила с угрюмостью. Он был высок для своего возраста, с резкими чертами лица, унаследованными от отца, но с глазами Фюлане — темными, глубокими и вечно ищущими подвох. Махмуд часто пренебрегал роскошью; его кафтан мог быть запылен после долгой скачки, а под ногтями иногда оставалась грязь ипподрома. Махмуд был вспыльчив. Когда на рынке он обнаружил, что мясники обвешивают бедняков, он не стал дожидаться суда кадия, а приказал прибить ухо старшины цеха к дверям лавки. Это была справедливость, но справедливость дикая, не знающая компромиссов, которая пугала его собственный Малый Диван. Отношение к шехзаде в Конье было неоднозначным. Здесь не было раболепия Топкапы, здесь ценили силу. Местные паши и дефтердары (казначеи) побаивались своего правителя. Они видели в нем «молодого волка», который слишком быстро учится. Между собой они шептались, что Махмуд слишком часто слушает советы своей матери и калфы Эсмы, вместо того чтобы полагаться на их «мудрость». Для них он был непредсказуемым игроком. Купцы ценили его за то, что он лично инспектировал караван-сараи. Однако его привычка неожиданно являться на базар без охраны нервировала их. «Он видит то, что не должен видеть», — ворчали торговцы тканями. Молва гласила, что Махмуд справедлив, но его рука тяжела. Для крестьян и ремесленников Махмуд стал «Султаном дорог». Он тратил значительные средства на ремонт колодцев — в засушливой Конье это ценилось выше любых побед. Но среди женщин ходили слухи, что шехзаде слишком холоден. Говорили, что в его гареме тишина, и он редко заглядывает к наложницам, предпочитая проводить ночи над картами или в беседах с сестрой Шахнизой.***
Жизнь в Конье при Махмуде текла размеренно. Рассвет встречали призывами муэдзинов, днем город погружался в пыльную работу, а вечером затихал. Махмуд превратил степи вокруг города в поле для тренировок. Он требовал, чтобы его личная гвардия тренировалась так, словно завтра война. Это вызывало уважение у янычар, но беспокоило Стамбул такая армия в руках юного льва была опасным инструментом. Хотя Махмуд принимал решения сам, присутствие Баш Кадын ощущалось во всем. Её трость редко стучала по залам Дивана, но все знали: если шехзаде принял неожиданно жесткое решение, значит, вечером он долго сидел в покоях матери. Конья 1528 года видела в Махмуде надежду. Но это была надежда, смешанная с опаской. Люди видели, что этот мальчик не умеет прощать так, как его отец. Он был похож на своего деда, Селима Грозного. Их схожесть приводила некоторых старых пашей при дворе в ужас. Он был продуктом своего времени — суровым правителем суровой земли.***
В Конье 1528 года начали шепотом произносить имя, которое в Стамбуле старались забыть — Селим. Те, кто помнил покойного Султана Селима I Явуза (Грозного), при виде шестнадцатилетнего Махмуда невольно вздрагивали и читали молитву. В этом подростке, вопреки воле Сулеймана, начал просыпаться дед — человек, который не знал слова «милосердие», если на кону стояла власть или порядок. Внешне Махмуд всё меньше напоминал статного и утонченного Сулеймана. В нем проступила суровая, хищная порода Селима. У него были те же резко очерченные скулы и тяжелая челюсть, которая казалась высеченной из анатолийского базальта. Его взгляд не был задумчивым или поэтичным — это были глаза охотника, холодные и пронзительные, способные заставить замолчать опытного пашу одним лишь движением бровей. Махмуд был широк в плечах и не по годам крепок. В то время как Сулейман любил изящные ткани и украшения, Махмуд предпочитал простые кожаные доспехи и тяжелые шерстяные кафтаны. Его руки были в мозолях от меча и поводьев, а не от чернил. В его походке не было текучести — он двигался резко, порывисто, словно всегда был готов к прыжку. Даже когда он сидел на софе, его тело было напряжено, как натянутая тетива. Если Сулейман пытался быть «Кануни», то Махмуд в Конье невольно следовал пути «Явуза». Его характер был лишен гибкости, он видел мир в двух цветах: верность или предательство. Махмуд ненавидел длинные речи визирей. В Малом Диване Коньи знали: если шехзаде начинает медленно поглаживать рукоять кинжала значит, время слов вышло. Он мог прервать докладчика на полуслове, если чувствовал ложь. В этом был весь Селим человек дела, презиравший лесть. Однажды, когда в Конье вспыхнул мелкий бунт из-за цен на хлеб, Махмуд не стал вести переговоры. Он сам выехал к толпе, нашел зачинщиков и приказал исполнить приговор на месте. Его не волновали стоны или мольбы. «Порядок в государстве стоит выше жизни одного смутьяна», — сказал он тогда, и этот голос был точным эхом голоса его деда. Как и Селим I, Махмуд никому не доверял до конца. Даже любовь к матери, Фюлане, была окрашена этой суровостью. Он слушал её советы не из нежности, а потому что видел в ней единственного союзника, прошедшего через ад. С наложницами он был холоден — плотские утехи казались ему слабостью, отвлекающей от великих целей. Торговцы на базаре, перешептываясь, говорили: «Султан Сулейман это солнце, которое греет. Но его сын — это буря, которая очищает. В нем течет кровь деда. Он не будет писать стихи о любви к розе, он вырвет шипы этой розы вместе с корнем, если они уколют его руку». Малый Диван Коньи боялся его больше, чем Стамбула. Чиновники видели, что Махмуд не берет взяток и не позволяет брать их другим. Его честность была такой же жестокой, как и его гнев.***
Фюлане, наблюдая за Махмудом, часто чувствовала озноб. Она сама ковала этот характер, защищая его в Топкапы, но теперь видела результат. «Он слишком похож на него, — думала она, глядя на профиль сына при свете ламп. — В нем нет мягкости Сулеймана, которую я когда-то полюбила. В нем только сталь деда Селима. Это сохранит ему жизнь, но выжжет его душу. Но пусть… лучше я буду матерью Грозного правителя, чем матерью мертвого принца». Махмуд стал живым напоминанием о том, что эпоха «мягкого» правления может быть лишь передышкой перед новым вихрем, который снова поднимет знамена Османов над миром, не зная жалости ни к врагам, ни к своим.