На этом делу конец. Или начало.
Ада Лимон
Они едят вместе после той ночи (танец втроем и вдвоем, сигарный дым, сдавшие на пару минут нервы Джонатана, в общем-то, учитывая первый пункт, сдавшие вполне закономерно). Они едят, и на десерт Тедди делится с ним секретом, прямо в залитом утренним солнце невинном кафе выдает ему все об Авроре и ее детях-солдатах революции, и смотрит на него в ожидании едва ли не похвалы. Джонатан чувствует ужас; зачем ты рассказываешь мне, не спросит он и никогда не поймет, почему не спросил. Тедди дергает бровью заговорщицки и допивает кофе, наблюдает за Джонатаном еще немного, а потом говорит: «Не жалей меня, Мэттью», и что тут ответишь? Он кивает ему, мол, и не думал даже; наверное, Тедди хватает и этого. Он вообще умеет довольствоваться малым, думает Джонатан и чувствует горькую, едва ли не отеческую (нарочно не придумаешь ничего омерзительнее) гордость. Тедди-Тедди, брошенный ребенок, игрушка-медвежонок из чьей-то детской, которой у него никогда не было, в доме, который он никогда не увидит; выбившаяся из прорех на шерсти вата, прямо как кожа поверх заживших шрамов на его левом предплечье. И попробуй только взгляни на него этим своим светлым жалостливым взглядом, я-хочу-быть-для-тебя-всем-тем-чего-ты-был-лишен, сразу схватится за нож или пистолет. Или – или да, он будет к тебе милосерден, просто сделает вид, что взгляда твоего на себе не чувствует – не впервые. Оказаться бы наедине, уложить его спать, отвлечь от того, что его гложет, приготовить поесть, что еще? Заставить рассмеяться по-настоящему? Джонатан терпит неудачу за неудачей, идеи у него нелепые, и, как он знает, ни одну из них в жизнь ему претворить не удастся. Труднее всего в первые дни было делать вид, что испанская речь для него – все равно что кантонский, он не знает ни слова, кроме «пожалуйста», «шампанское», «как дела», а представьте, каково мне было в Гонконге, хотите, расскажу, как спустил целое состояние на переводчиков? – а на самом деле он узнает голос Тедди безошибочно еще там, в Барселоне, отвлекается на него, еще не видя лица, ему и не нужно, он знает, кто это входит в лобби отеля в идеальной, с иголочки, роли молодого богача-красавца, испанский – не подкопаешься, изысканный и красивый. Не чета интонациям Тедди у себя на вилле, Джонатан различает, как сленг, среда, реггетон и выпивка липнут к нему, делают тембр выше, голос хриплым, темп – ближе к ночи – быстрым и лихорадочным. Вот, когда Джонатан впервые подглядывает за ним, не в офисе Баркеро; испарина у него на лбу и то, как он вытирает рот ладонью после виски, его, Джонатана, односолодового, забытого у бассейна. То, как он давится виски или коксом или слюной, и как минимум двое из якобы кутящей с ними охраны подбираются, наблюдая за ним. Небо чернеет быстро, становится душно и некуда деться от того, как он, презрев всякий контроль, втолковывает что-то Джонатану, кажется тому, на лютом диалекте, и тот понимает только, что речь о Мексике и ком-то, по кому он скучает или скучал, и списывает все на ночь, и вещества, и искусственную эйфорию. Никаких замочных скважин и темных углов; здесь первый ряд, лучше и пожелать нельзя, и Джонатан видит все, и слушает его, и запоминает, и ищет его спину, когда тот удаляется, чтобы разогнать охрану, чтобы позвонить, чтобы подойти к Роксане, обменяться с ней взглядами, зная, что Мэттью смотрит на них (на него, на нее, на обоих? Поди разбери этого повесу-англичанина) Он преданный зритель, и, когда Тедди крестит его теплой и мутной водой из бассейна, он смотрит на него, как во сне или в бреду, сходит с ума, и не приходится делать вид, изображать дурноту, все происходит по-настоящему. Он гладит его мокрый локоть, касается пальцем губ (спишется на беспамятство, а если нет, то и черт с ним), кормит его ложью про банк, про Швейцарию и про деньги, про клад, совсем как в сказке, и Тедди только что спасибо не говорит, смотрит на него внимательно: зрачки во всю радужку, закушенная губа. Джонатану почти совестно, да, только почти, он еще не привязан к нему, во всяком случае не так, как привяжется совсем скоро, но горький привкус на языке, не имеющий отношения к алкоголю, что он залил в себя ранее, не пропадает. Забавно, как Тедди отгораживался от него своим я-радушный-хозяин фасадом, мой дом – твой дом и прочее, друг мой, а не хочешь ли еше выпить, и как тебе не стыдно отказываться, охрана, да что ты, Мэттью, скажешь тоже, они мои друзья, чем больше народу, тем веселее, ты что, вправду боишься, никогда бы не подумал, – и все это с такой ласковой ухмылкой, с какой, наверно, он учился пытать или допрашивать тех, кому не повезло, в джунглях или на пустырях. Забавно, сколько чувств Тедди настоящий (без всей этой шелухи и напускного морока для залетных гринго-мешков с деньгами) выражает гневом: волнение, стеснение, испуг и страх, любое напряжение, и он срывается, лопается струной вся его деланая персона, которую он воздвиг и в которую сам не верит, и которую так легко прочитать, если он тебе не босс и не хозяин, для которого ты взрываешь машины и прячешь трупы. Его так легко обмануть, обвести вокруг пальца, заставить нервничать, и, чтобы скрыть это, изобразить бешенство, сыграв в драму: этот вечер окончен, все свободны, Джонатан, увидимся в международных водах. Да, и Джонатан делает именно это, что толку лгать и оправдываться; будь у него силы, он первым сказал бы: взгляни на себя, сидишь тут и выводишь вконец потерянного, да что там, попросту заебавшегося юнца на эмоции, слушаешь про Мексику, монастырь, отца и тюрьму, порядок опционален, смотришь ему в глаза, поощряешь его говорить и говорить, и рыть себе могилу глубже, и глубже; от тебя ведь несет за милю этой дешевой жалостью и прекраснодушием, в которое он не верит, как и мир, который его окружает. Скажи еще, что вытащищь его из этой воронки, что ты и твои друзья-хорошие ребята его вывезете, дадите иммунитет или что там. Скажи, что поручишься за него, и твои люди тебя поймут. Скажи, что не оставишь его и что на самом деле, действительно ему веришь. Сейчас, в этой точке, ты можешь сказать ему все, что угодно, и он сделает вид, что поверил. Смотри, до тебя он так хорошо играл свои роли, делал все как надо, не светился и не выделывался, рта не раскрывал, когда не просят, только бы планы сработали, только бы отец похвалил и даже, может, пригласил бы к себе на виллу поболтать и поесть, как он думает, лучшей колумбийской еды, и может, даже поцеловал бы его в лоб перед сном, ему будет что вспомнить, когда винты его вертолета взрежут утренний туман, а отец пойдет к дому, не обернувшись. А теперь полюбуйся, выложил тебе как на духу все про армию, про отца, только имени его не назвал, ну так и не нужно, ты мастерски изображаешь удивление: англичанин, как я? Ты серьезно? Как же ты сокрушен этой новостью, бывают же такие совпадения. И Тедди да, наблюдает и глотает твое изумление, как наживку. Он верит тебе, вот что самое печальное во всей этой истории, верит каждой твоей реакции, хотя и подозревает по старой привычке; мальчик-параноик из богом забытого, вот уж каламбур, монастыря, и угораздило же тебя на старости лет сесть здесь в этом солнечном городишке и смотреть, как его кроет под твоим тошнотворно-ласковым взглядом. Как он почти уже не жив и потому выкладывает тебе все и даже больше. Из-за тебя он тонет в чувствах, и не понимает, как выбраться, he’s in his feelings, боже, какой же нелепый язык, ну и обороты; он потерян и сломлен и не находит выхода, кроме того, что ведет к тебе, только к тебе. Все в Тедди хрупко и рушится безнадежно, Джонатан словно застыл за минуту до катастрофы, и это ощущение не покидает, не глушится ни его рукой, обнимающей за плечо, ни теплыми пальцами в волосах, ни сигарой, которую Тедди прикуривает для него в баре, у всех на глазах, прежде чем закурить самому и не моргнуть ни разу, глядя на Джонатана-Мэттью через стол. Он знает, что операция летит к черту, туда же летят все, кого он знает и, наверное, любит, все, кто когда-нибудь был ему дорог; всё, во что он верил и на что смел уповать в самых смелых мечтах, тонет в черных глазах мальчика, гипнотизирующего его через стол с упорством, достойным лучшего применения, рассыпается прахом. Он боится того, что он читает у Тедди в глазах и потому разражается тирадой про людей, что созданы, чтобы лгать, и далее по тексту; он боится того, что сделает Тедди, если его не отвлечь этим бредом, чего он захочет дальше, после жара и танцпола, после их сцепленных рук на его же талии; и, конечно, он покупается, и минуту даже держится и слушает, пока Джонатан не выводит его окончательно. Что я такого сказал, Тедди? Он знает, что он не обернется и не ответит. Джонатану и не нужен ответ, он узнает все, что нужно знать позже той же ночью в темном офисе Баркеро, когда Тедди закатает рукав рубашки, и Джонатан поймет, что он сделает до того, как он прервет звонок и потянется к скрепке; он знал, что смотреть на то, как он задыхается и закрывает глаза, низко и неправильно и что там еще, но все равно смотрел. Смотрел, как Тедди быстро, по-кошачьи зализывает рану и после разглаживает рукав, как ни в чем не бывало. Он видел его шрамы раньше, не то чтобы он так уж скрывал их, он надевал одежду с коротким рукавом при Джонатане (еще одно подспудное проявление доверия?), видел, что они не похожи на следы от лезвий, и казался прав; никаких ножей и лезвий, это слишком заметно и возни с ними больше, и облегчения они не приносили, не то, что булавки, иглы или скрепки там, где не увидит никто, кроме бога, конечно, и тот, возможно, еще простит. Потом, в горах, он говорил Тедди, что он имеет право на другую жизнь, и сам не верил в это, как не верил и Тедди рядом. Он только фыркнул и улыбнулся краем рта. От него пахло кровью и сигаретами, которые он выкурил все, пока ждал Джонатана один, наедине с трупом Хуана. Атмосфера предрешенности сгущалась над ними, как туман, который застилал горные тропы, одной из которых они спускались к городу, вместе: пальцы Тедди гуляли по запястью Джонатана, пока он вел машину, легко, кажется, ориентируясь на туманном и узком серпантине. Чтобы не думать о его теплой руке поверх своей, Джонатан думал о том, что, сорвись они сейчас в пропасть, возможно, это была бы не худшая смерть. Он говорит это вслух, и Тедди косится на него; терять уже нечего, и Джонатан не жалеет ни о сказанном, ни о том, что оно сообщает Тедди. Он хочет, чтобы тот понял, чтобы знал, чтобы между ними не осталось секретов, насколько наивным не было бы желать этого. Ему все равно. «Не ломай комедию, Мэттью», говорит Тедди на испанском, и осторожно огибает еще один поворот. Он знает, что Джонатан серьезен, и на секунду стискивает его руку в своей, горячей и вымазанной в крови – и отпускает.