грязь

NC-17
Завершён
31
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
17 страниц, 7 148 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 3 Отзывы 7 В сборник

усталость

Настройки
      Квартира у них была дрянная.       Не в том даже смысле, в каком дрянными бывают студенческие съёмные однушки с облупленными подоконниками, дешёвыми обоями и хозяином, который звонит раз в месяц с выученным "В этом месяце поднимаю цену. Если не согласны, тогда прошу на выход". Нет. Их квартира была дрянной как привычка, от которой тошнит окровавленными органами, но бросить её всё равно не получается, как ни старайся. В неё въелось всё: сырой октябрьский холод с улицы, дым с балкона, перегар, дешёвое пиво в мусорке, сладковатый запах травы из щелей старой рамы, порошок, которым Сугуру стирал вещи с нездоровой частотой, и резкий, почти стерильный гель для душа Сатору, который почему-то пах здесь неприлично чужим телом.       В раковине стояли две кружки, три тарелки и одна вилка. В комнате валялся открытый конспект, чужая толстовка, носок один, без пары, и на подлокотнике дивана висела белая рубашка Сатору, смятая так, словно ей драили асфальт под ворчание соседской бабушки.       На кухне мигала лампа.       Сугуру ненавидел эту лампу. Сатору говорил, что она придаёт этому месту шарм британского наркопритона.       Сугуру отвечал, что если тот ещё хоть раз скажет эту дурацкую фразу про "шарм", получит злополучной лампой по ебалу. Сатору на это обычно мерзко хихикал. Сегодня почему-то не хихикает.       Сегодня была почти полночь, и за окном мокрый город лежал тёмный, как грязная вода в ливнёвке. Из открытой форточки тянуло сыростью и чем-то бензиновым. Внизу, у подъезда, кто-то ругался так громко, будто считал, что миру жизненно необходимо знать подробности его личной катастрофы кажется, это соседа с девятого этажа обматерила новая проститутка за его чрезмерную извращенность. Сугуру сидел за кухонным столом, подпирая ладонью висок, смотрел в ноутбук и уже минут десять не видел ни одной строчки.       На экране висела недописанная работа. В голове глухая вата, подобие противной сахарной ваты из самого дешёвого ларька у остановки. В груди знакомое, тупое раздражение, которое скапливалось медленно, как жир на старой сковородке.       Сатору опаздывал.       Не то чтобы они договаривались. Не то чтобы Сугуру вообще имел право считать, что тот опаздывает. Каждый мог прийти когда угодно, уйти куда угодно, пропасть на ночь, вернуться под утро, ввалиться пьяным, злым, сонным, с синяком на шее или чужим запахом на воротнике. Между ними не существовало ничего, что давало бы право ждать, беситься, слушать шаги в подъезде и каждые несколько минут бросать взгляд на телефон так, словно на экране вдруг появится объяснение, способное хоть что-то исправить. Сатору был взрослым мальчиком, формально свободным человеком, мог шататься где угодно, с кем угодно и сколько угодно. Мог не прийти вовсе. Мог прислать в три часа ночи очередное дебильное сообщение вроде "яжив" без запятых, пробелов и объяснений.       Но право это вообще была не их категория. У них всё давно держалось не на праве, а на привычке. На мерзкой, липкой привязанности, которую оба предпочитали называть чем угодно другим удобством, бытом, случайностью, плохой идеей, затянувшейся на месяцы, способом не сдохнуть от скуки. Формулировок у них было достаточно, только вот ни одна не звучала честно.       И всё-таки, когда стрелки переползли за полночь, Сугуру поймал себя на том, что слушает каждый шорох в подъезде.        Блядь, тихо сказал он пустой кухне.       Кухня, как и всегда, ничего не ответила.       Телефон лежал экраном вниз. Сугуру перевернул его, посмотрел на чёрный дисплей, снова перевернул. Потом, разозлившись уже на себя, встал, открыл шкаф и достал пачку сигарет, обнаружив в смятой упаковке только остатки никотина.       Ну конечно. Сугуру раздражительно потряс пачку. Будто из пустоты вдруг должно было выпасть чудо, последняя сигарета, немного достоинства или хоть какая-то причина не чувствовать себя ебланом, который сидит ночью на кухне и бесится из-за другого еблана.       – Сука.       Он скомкал картон и бросил его в мусорку. Промахнулся. Пачка ударилась о край ведра и упала рядом. И вот это уже было как-то особенно по-идиотски.       Сугуру стоял посреди кухни в серой футболке и домашних штанах, босиком на холодном линолеуме, с висками, в которых пульсировала усталость, и чувствовал, как внутри всё медленно, липко закипает. Не красиво, не драматично, просто мерзко как когда долго не моешь кружку, а потом на дне остаётся коричневый налёт, который уже не оттирается.       Сначала хлопнула входная дверь. Потом в коридоре послышался шорох Сатору скидывал обувь, как всегда, не глядя, куда летит. Куртка задела стену, что-то мягко ударилось о пол. Наступила короткая пауза, и только после неё он появился в дверном проёме кухни высокий, чуть растрёпанный, влажный от дождя, с усталым и каким-то слишком довольным лицом человека, который не собирается извиняться вообще ни за что на свете.       В одной руке у него был пакет из круглосуточного магазина. В другой телефон с треснувшим по углу экраном. Он посмотрел на Сугуру и на секунду замер, словно оценивая обстановку, хотя всё и так было ясно. Мигающей свет с лампочки на потолке, ночь, открытое окно, пустая пачка на подоконнике, чужое неподвижное плечо этого хватало, чтобы понять, в каком состоянии его встретили.        Ты весь пол залил.       Голос прозвучал ровно, почти лениво, но сухо, будто он говорил не о воде, а о чём-то другом, давно накопившемся и ещё не получившем нормального имени. Сатору опустил взгляд. Под подошвами действительно натекло: мелкие тёмные капли, следы от ботинок, чуть блестящая полоса у порога.        Вижу, пробормотал он, сейчас вытру.       Сугуру смотрел, как тот нагибается за тряпкой, как небрежно отбрасывает с лица мокрые волосы, как двигается по кухне уже по памяти, не спрашивая, где что лежит. В этом было что-то нестерпимо домашнее. Непозволительно домашнее для человека, на которого хотелось постоянно злиться.        Телефон сдох? спросил он спустя несколько секунд.       Сатору выпрямился не сразу. Провёл тряпкой по полу, бросил её на край раковины и только потом достал телефон из кармана, взглянул на тёмный экран, как будто видел его впервые.        Почти.       Ответ был слишком коротким, чтобы считаться оправданием, и слишком спокойным, чтобы на него можно было нормально сорваться. Сугуру ощутил, как внутри медленно поднимается глухое раздражение не острое и яркое, а вязкое, как если бы что-то густое снова разливалось под рёбрами и не находило выхода. Сатору вытащил из пакета лапшу, две банки пива, пачку сигарет и положил всё на стол по одной вещи, с почти раздражающей аккуратностью. Не глядя на Сугуру, сказал:        Сигареты закончились, да?       Сугуру перевёл взгляд на пачку. Потом на него.        Да ты охуел.        Я мимо магазина шёл.        И решил проявить гражданскую сознательность?       Сатору дёрнул плечом, будто ему самому не нравилось, что разговор вообще пошёл в эту сторону.        Просто решил взять, дома всё равно пусто.       Это "дома" повисло между ними вязким напряжением почти физически. Сатору, кажется, сам это понял, потому что сразу отвернулся к чайнику, щёлкнул кнопкой слишком резко, так что пластик отозвался сухим треском. Сугуру смотрел ему в спину и думал о том, как странно, что именно самые незначительные слова всегда цепляются глубже всего. Не те, которыми можно ударить открыто, а вот такие, случайные, бытовые, сорвавшиеся случайно.        Я не просил ничего покупать, пробормотал он.        Я и не говорил, что ты просил.        Тогда зачем?       Сатору опёрся руками о край стола и несколько секунд молчал. Потом повернул голову вполоборота не до конца, избегая прямого зрительного контакта – в действительности, это было бы слишком откровенно.        Не начинай.              И вот это уже было сказано устало. Не раздражённо, не зло, а так, будто он сам пришёл слишком выжатым для того, чтобы выдерживать ещё и это. Сугуру почти физически почувствовал, как внутри в ответ что-то сжалось крепче. Потому что "это" что бы оно ни было опять оказывалось чем-то, что нужно либо проглотить, либо превратить в очередную безобразную ссору, а ни на то, ни на другое сил толком и не было. Он подошёл к столу, остановившись напротив. Не слишком близко, но достаточно, чтобы Сатору это ощутил и наконец поднял глаза.        А что именно я начинаю? спросил Сугуру тихо, ты приходишь под ночь, от тебя несёт так, будто ты по дороге собрал все дешёвые бары района, молчишь, как будто это я должен за тебя догадаться, в каком ты состоянии, и ещё смотришь на меня с этим лицом, будто я сейчас делаю что-то лишнее.       Сатору слушал, не перебивая. Только один раз провёл большим пальцем по краю банки, всё ещё не открытой, и это нервное, почти незаметное движение почему-то выбесило сильнее слов.        Я смотрю на тебя обычным лицом, сказал он наконец.        Нет.        Да.        Нет, Сатору. Обычным лицом ты смотришь на своих одногруппников, на кассиршу в магазине на первом. А на меня ты всё время смотришь так, будто я должен или заткнуться, или понять что-то без слов. И, честно, я уже заебался угадывать.       Последние слова прозвучали тише, чем всё остальное, и оттого резанули сильнее. Сатору на секунду опустил взгляд не виновато и смущённо, так, будто хотел ответить сразу и не смог выбрать из головы ни одной реплики, которая не звучала бы слишком откровенно. Чайник начал шуметь за его спиной. Монотонно, но всё громче. Кухня снова сделалась маленькой, слишком тесной для них двоих, хотя честно говоря – она всегда была такой.               Я не просил тебя ничего угадывать, произнёс он.        Нет, конечно. Ты вообще никогда ничего не просишь.       Сатору медленно выдохнул через нос и наконец посмотрел прямо на него. Взгляд был усталый, трезвее голоса, запаха, всей его растрёпанной фигуры. В таком взгляде не было ни игры, ни прежней наглости. Только раздражение, в котором слишком легко читалось что-то ещё странное, вязкое и до болезненного раздражительное.        А если бы попросил?       Сугуру не ответил сразу.              Потому что вот это уже было почти запрещённым приёмом. Не признанием, нет. До признания им было как до нормальной жизни теоретически возможно, практично до смешного нереально. Но достаточно близко, чтобы воздух в кухне изменился. Будто они оба сделали шаг туда, где уже нельзя прикидываться, что говорят про мокрый пол, севший телефон и еду из круглосуточного. Сугуру отвёл взгляд к окну. За стеклом всё так же висел дождь серый и бесконечный. Где-то ниже проехала машина, блеснула фарами по потолку. Свет скользнул по лицу Сатору и тут же исчез.        Не знаю, сказал он после паузы, наверное, было бы хуже.       На этот раз Сатору усмехнулся, но как-то коротко, безрадостно, почти одним углом рта.        Вот и я о том же.       Чайник щёлкнул, отключаясь. Никто не пошевелился.       Они стояли по разные стороны стола, среди мокрых следов, дешёвой лапши, сигарет и двух тёплых банок пива, и всё происходящее выглядело настолько жалко, что в этом даже была какая-то ублюдочная честность. Никакой красивой драмы и правильных слов. Просто два человека, слишком долго проживших в одной тесной квартире, слишком много друг о друге знающих и слишком плохо умеющих обращаться с этим знанием.       Сатору первым отвёл взгляд, взял одну из банок и наконец открыл. Металл сухо щёлкнул.        Будешь? спросил он.       Сугуру посмотрел на него долго, почти зло, будто хотел ответить на совсем другой вопрос.        Давай.       Сатору протянул банку, и Сугуру взял её не сразу. Металл был тёплым, будто пиво тоже успело надышаться этой кухней, сырым воздухом и их застоявшимся раздражением. Он дёрнул язычок, сделал глоток и скривился: напиток успел потерять приятность холода, вкус был плоский, горький и неприятный. Но именно это сейчас почему-то подходило. Всё в этом вечере должно было быть немного несвежим, чуть выдохшимся, слишком долго простоявшим открытым.       Сатору пил молча, прислонившись бедром к столу и глядя куда-то мимо в окно, в тёмный угол кухни, в мигающий отсвет лампы на дверце шкафа. На его лице держалось странное выражение усталой собранности, которое всегда появлялось после долгих, дерьмовых дней, когда шутить ещё можно, но уже не хочется. Сугуру это выражение знал слишком хорошо – оно означало, что внутри у того всё ещё крутится что-то недосказанное, но наружу выйдет в лучшем случае треть, и то в кривом, каком-то своём, искаженном виде. Остальное либо утонет в дыме, либо ляжет между ними ночью чем-то более тяжёлым, чем слова.       За окном всё так же моросило. Дождь не усиливался и не стихал просто висел в темноте ровным, серым шумом, от которого город казался размазанным, как дешёвая акварель. С кухни тянуло мокрой одеждой, лапшой из пластикового стакана, горечью пива и специфическим запахом, который появляется только в квартирах, где постоянно курят и слишком редко проветривают как следует. Сугуру сидел, обхватив банку пальцами, и чувствовал, как постепенно спадает первая, самая острая волна раздражения. Не потому что ему стало легче. Просто злость сменила форму осела ниже, потяжелела, стала похожа не на вспышку, а на вязкую, глухую тянущую тяжесть, с которой уже ничего не сделаешь, кроме как таскать её за собой дальше.       Сатору первым нарушил молчание, не используя слов – в своём стиле, движениями. Он открыл верхний шкаф, достал с дальней полки початую бутылку виски, на секунду задержал её в руке и только потом обернулся. Вопроса во взгляде не было; там вообще редко бывали вопросы. Скорее предложение в самой ленивой и нечестной форме из возможных Сугуру бы не отказал.       Сугуру посмотрел на бутылку потом на него.        Это плохая идея, сказал он, заламывая бровь.       Сатору чуть качнул плечом.        Хороших у нас всё равно нет.       Возражать было почти бессмысленно. Не потому что он не мог, просто правда в этом была слишком неприятной, чтобы на неё отвечать всерьёз. Сугуру молча поднялся, достал из сушки два низких стакана. Один был чуть мутный, со старой трещинкой у самого дна; второй почти новый, издевательски чистый. Сатору налил на два пальца, потом добавил ещё немного, словно передумал на полпути. Виски пах резко, тепло, с дешёвой дубовой сладостью, которая уже на вдохе обещала не облегчение, а только ещё один слой тупого, мягкого тумана поверх всего остального.       Они выпили почти одновременно. Сугуру почувствовал, как алкоголь прошёл по горлу и лёг в желудок тяжёлым, горячим камнем. Сатору поморщился едва заметно, поставил стакан, провёл языком по внутренней стороне щеки. На секунду показалось, что он сейчас всё-таки что-то скажет не обычное и безопасное, а одно из тех редких, почти невозможных предложений, после которых уже нельзя сделать вид, что вечер был обычным. Но он только полез в карман куртки, достал помятую пачку бумаги и тонкий, неровно скрученный косяк. Положил на стол рядом с бутылкой, как ещё один бытовой предмет, как соль, нож или пачка сигарет.       Сугуру ничего не ответил. Только сел обратно и сделал ещё один глоток. Свет лампы дёрнулся и на секунду сделал лицо Сатору старше, резче, почти злым. Потом моргнул снова и резкость ушла, оставив обычную усталость и странную, опасную мягкость в глазах. Всё-таки они были слишком молоды для того, как уставали.       Косяк разгорелся не сразу. Бумага потрескивала, табак и трава пахли сухо, горько и чуть сладко, как и всегда. Сатору затянулся первым, запрокинув голову к потолку, и дым вышел из него медленно, лениво, серой полосой, которая тут же поплыла к форточке, но не дотянулась застряла под лампой мутным облаком. Потом он протянул косяк Сугуру, и их пальцы на секунду соприкоснулись коротко, почти случайно, но этого хватило, чтобы воздух вокруг снова изменился. Не резко, скорее как если бы кто-то чуть сильнее прикрутил в комнате давление, и теперь каждое движение, каждый вдох делались медленнее и ощутимее.       Потом время пошло так, как оно всегда шло в их худшие вечера: неровно, вязко и без нормальных границ. Разговор срывался кусками не последовательный, а состоящий из обрывков, долгих пауз и взглядов, которые значили больше, чем любые фразы. Они говорили о какой-то ерунде: о маразматике преподе с факультета Сугуру, о чьей-то тупой вечеринке, о просроченной оплате за интернет, о том, что в ванной опять почти кончился шампунь. Но всё это было только коркой. Под ней шло другое густое, тёмное, неудобное, и оба это чувствовали слишком хорошо. Иногда Сатору замолкал посреди фразы и просто смотрел на него, как будто пытался решить, стоит ли идти дальше. Иногда Сугуру отвечал резче, чем требовалось, и сам слышал, что резкость эта не про слова, а про то, как близко они опять подошли к чему-то, чего не умели ни выдерживать, ни называть.       Алкоголь делал своё дело медленно и подло. Не отпускал, а именно размывал края злости, усталости, осторожности. Трава добавляла к этому ленивую, дурную телесность: всё казалось чуть теплее, чуть мягче, чуть ближе, чем должно было. Сатору сел не на свой обычный край стола, а почти рядом, на соседний стул, развалившись боком, закинув ногу так, что колено едва не касалось его бедра. И не убирал. Сугуру тоже не двигался. Это было уже не про осознанные решения. Скорее про ту точку, до которой они оба каждый раз доходили будто по наклонной: когда никакое касание ещё ничего не значит, но любое движение в сторону уже ощущается как ложь.              В какой-то момент Сатору потянулся к нему за косяком, хотя мог бы просто подождать. Рука прошла слишком близко от шеи, костяшки легко задели кожу у уха, и Сугуру поймал себя на том, что не отстраняется, а замирает. Не от нежности и не от желания даже в чистом виде. От той самой грязной смеси раздражения, памяти и голода по чужому присутствию, с которого у них всегда всё и начиналось. Как будто тело знало ответ раньше головы и было от этого только подлее.        Ты пялишься, проговорил Сатору негромко.       Сугуру посмотрел на него в упор.        А ты лезешь слишком близко.        Тут маленькая кухня.        Не настолько.       Сатору усмехнулся, но без веселья. Его взгляд скользнул по лицу Сугуру, задержался где-то у рта, и в этом было уже слишком много всего, чтобы продолжать сидеть как ни в чём не бывало среди пустых стаканов, травы и дешёвой лапши.        Тогда отодвинься, сказал он.       И вот это было типично для них обоих: сказать именно то, что заранее знаешь невыполнимым. Сугуру не отодвинулся. Вместо этого поставил стакан и медленно, почти зло провёл ладонью по лицу, как будто хотел стереть с себя весь этот вечер дождь, ожидание, запах других людей на чужой одежде, дым, бессмысленные слова, тёплый металл банки в руке, взгляд напротив. Не помогло, конечно. Ничего из этого на самом деле не было снаружи.       Сатору смотрел, не отрываясь. В его лице сейчас почти не осталось обычной развязности; только усталость, лёгкая заторможенность и то чёртово внимание, от которого у Сугуру всегда всё внутри делалось тяжелее будто тебя рассматривают не снаружи, а прямо под рёбрами, там, где уже нечем прикрыться.        У тебя иногда такой вид, сказал Сатору после паузы, как будто ты сейчас либо ударишь меня, либо…              Он не закончил. Сугуру хмыкнул.        Какая удобная формулировка.        Я не договорил не потому, что не знаю.        А потому что трус?       Сатору медленно кивнул, как будто признал что-то очевидное и этим признанием только сильнее всё испортил.        Возможно.       После этого молчание стало совсем другим. Не пустым и даже не напряжённым слишком простые слова для того, что между ними зависло. Скорее таким, в котором всё уже сдвинулось с места, но ещё не рухнуло. Сугуру видел его зрачки – замутненные, расширенные; видел, как он дышит чуть глубже обычного; как расслабленно держит плечи и при этом остаётся до нелепого собранным в мелочах, будто весь сейчас состоит из ожидания. В этой нелепой, прокуренной кухне, среди мокрых следов на полу, пустых банок, запаха дешёвого виски и сырого октябрьского воздуха, Сатору вдруг казался не красивым даже, а каким-то слишком реальным, слишком живым. Настолько, что от этого хотелось сделать что-нибудь дурное просто ради того, чтобы перестать чувствовать эту реальность так сильно.              Он встал первым. Сам не до конца понимая, из злости это было, из опьянения или просто из той давней, уже почти унизительной обречённости, с которой каждый раз всё приходило к одному и тому же. Стул тихо шаркнул по полу. Сатору тоже поднял голову, но с места не двинулся. Только смотрел снизу вверх, и от этого взгляда внизу живота медленно, лениво сворачивалось что-то тяжёлое и злое.       Сугуру подошёл на один шаг ближе. Потом ещё на полшага. Между ними оставалось так мало расстояния, что любой человек со стороны, наверное, уже перестал бы притворяться, будто тут ещё идёт обычный разговор. Но у них всё всегда длилось чуть дольше, чем следовало. Они словно нарочно доводили любое движение до предела, где оно уже делалось невыносимым.       Виски ударил не сразу. Сначала просто обжёг горло, лёг в желудок тяжёлым, почти приятным теплом, а потом медленно начал размывать всё по краям раздражение, усталость, остатки здравого смысла. Трава добила остальное. Не подарила никакой лёгкости, никакого весёлого отлёта, как бывает у людей, которые ещё умеют останавливаться вовремя. У них всё работало иначе: воздух густел, мысли становились ленивыми и злыми, тело слишком чувствительным, а паузы между словами начинали тянуться, как дурацкая жвачка под подошвой. Кухня в этом состоянии казалась особенно дрянной: мигающая лампа била по глазам, мокрый пол поблёскивал грязноватыми разводами, на столе липли круги от банок, в раковине воняло старой водой и дешёвым моющим средством, а от штор тянуло застоявшимся дымом так, будто они впитали в себя не только сигареты, но и все их ссоры за последние месяцы.       Сатору поднял руку и коснулся его бедра не властно, не ласково, просто положил ладонь, будто проверял, останется тот или сейчас всё-таки отшатнётся. И этот почти спокойный, почти ленивый жест оказался хуже любого рывка. Сугуру посмотрел вниз, на его пальцы, потом снова на лицо. Сатору всё ещё молчал. Только большой палец чуть сдвинулся, едва ощутимо, по ткани домашних штанов. Этого хватило.       Сугуру выдохнул сквозь зубы. Наклонился. Уперся ладонью в край стола рядом с чужим плечом. На секунду они оказались так близко, что стало слышно не только дыхание, но и то, как Сатору сглотнул. Это почему-то ударило сильнее всего.        Ненавижу тебя в такие вечера, сказал Сугуру тихо.              Уголок чужого рта дрогнул.        Только в такие?       Ответ был произнесён почти шёпотом, и всё же в нём оставалось достаточно привычной дерзости, чтобы не дать этой сцене стать чем-то честным. Сугуру смотрел мутновато, пристально, с расширенными зрачками и каким-то странным, почти злым терпением, будто тоже ждал, кто из них первым сорвётся и избавит обоих от необходимости сидеть дальше в этом прокуренном аду, изображая, что они ещё контролируют ситуацию. К тому моменту они уже были достаточно пьяны, чтобы не держать дистанцию, и достаточно обкурены, чтобы любое касание ощущалось не как факт, а как медленное расползание тепла под кожей. Сугуру чувствовал, как липнут пальцы к алюминию банки, как шершавеет язык от дыма, как в затылке глухо пульсирует кровь. Сатору выглядел не лучше: чуть медленнее обычного двигался, моргал дольше, чем надо, иногда замирал посреди жеста, будто сам забывал, что хотел сделать дальше. И всё равно в нём оставалась эта мерзкая, природная точность в том, как он смотрел, как наклонял голову, как молчал именно в нужный момент. От этого хотелось выругаться в голос. Может, именно поэтому Сугуру и поцеловал его резко, почти грубо, словно пытался не приблизиться, а заткнуть. Всё, что не было сказано, всё, что слишком долго копилось в горле, всё, что нельзя было выпить, выкурить и отложить на утро.       Сатору сидел слишком близко. Не впритык, ещё нет, но в этой маленькой кухне и в этом состоянии даже несколько сантиметров превращались в издевательство. Его колено почти касалось бедра Сугуру, рукав футболки съехал выше локтя, обнажив руку тёплую, живую, с тонкой голубой веной у запястья, на которую почему-то было невозможно не смотреть. Волосы всё ещё пахли сырой улицей, но к дождю уже примешались виски, трава, кожа, и всё это вместе било в голову хуже любого признания. Падение началось не с поцелуя даже, а с того, что они перестали притворяться, будто всё ещё сидят на кухне просто так. Сатору убрал банку, слишком небрежно, почти уронил; Сугуру встал, задел стул, и тот шаркнул по полу с противным звуком. Вблизи от Сатору тянуло уже не просто дождём и алкоголем, а чем-то густым, человеческим, почти горячим так пахнет человек, который весь вечер пил, курил, мёрз на улице, а потом пришёл в тесную квартиру и принёс с собой всю эту ночь прямо на кожу. Сугуру это ощущал слишком ясно. И чем яснее ощущал, тем сильнее бесился.       Дальше всё было неровно, скомканно и грязно именно так, как бывает у очень пьяных и очень обкуренных людей, которые давно знают друг друга слишком близко. Они цеплялись за мебель, задевали углы, сшибали по пути какие-то мелочи, и квартира словно сама подталкивала их дальше своим тесным, задымлённым нутром. В комнате было душно, простыня сбилась ещё до того, как они толком рухнули на кровать, подушка оказалась на полу почти сразу. От одеяла пахло сном, потом, старым порошком и чем-то их общим, застоявшимся. Всё ощущалось смазанно и в то же время слишком выпукло: ткань под пальцами, жар чужого тела сквозь одежду, собственное тяжёлое дыхание, короткие, злые выдохи Сатору куда-то в шею, в щёку, в рот. Опьянение делало движения менее точными, но не менее жадными; трава растягивала секунды так, что каждая из них казалась длиннее и грязнее, чем должна была.       В этом не было никакой красивой страсти. Только тупой, пьяный, злой голод друг по другу, который оба прикрывали чем попало матом, ссорами, дымом, виски, чужими вечерами, бытовой хуетой. И когда всё это наконец прорывалось наружу, выходило именно так: с зажатым смехом не к месту, с руганью сквозь зубы, с попытками то ли притянуть ближе, то ли оттолкнуть, уже не разбирая. Пьяное тело вообще плохо различает такие вещи. Обкуренное ещё хуже. Оно просто ищет, где теплее, где ближе, где можно хоть ненадолго перестать чувствовать себя настолько развороченным изнутри.       А самое мерзкое было в том, как естественно они в это скатывались. Будто ничего нового не происходило. Будто эта грязь уже давно стала их вторым языком единственным, на котором они умели говорить честно.       Будто длинные пальцы Сатору в чужих спортивках абсолютно нормальное и привычное дело, будто влажные и неконтролируемые губы на бледном теле самая обыденная вещь в этой миниатюрной, повидавшей многое, квартире. Ладно – да кому Сугуру пиздит? – он давно привык к ощущению каждого миллиметра чужого тела на своём. В итоге же всегда оставалось одно безумие сплетённых воедино языков, ногтей, царапающих тонкую кожу, раздражённое "да ты заебал" и синяки на ляжках.       Сугуру в действительности так же ненавидел Сатору, как и обожал за то, как тот умеет делать совершенно невинный взгляд, давясь при этом чужим членом, за то, как он неосознанно переплетает пальцы и выстанывает чужое имя абсолютно блядски и также идеально. Ведь каждая деталь в том, что он делал делалась идеально.       Сатору не мог сфокусировать взгляд, но уже выученным движением поддевал резинку боксеров с чужих бедер, жадно впитывая стоны в поцелуе – у Сугуру всегда была чувствительная кожа на бёдрах, а Сатору всегда умел этим пользоваться. Он питался этими эмоциями и двигался, не осознавая то, что делает то, как достаёт полупустую банку дешёвого лубриканта, как выдавливает их на пальцы соседа ведь он никогда не любил растягивать себя сам.       Сугуру мимолётно хмыкал и стягивал уличные джинсы, выкидывая их куда-то на пол. Он исследовал чужое, давно изученное им тело, губами, и проталкивал скользкие, липкие пальцы в задницу, жадно проглатывая стоны и всхлипы. Сатору был чувствительный – всегда пиздецки чувствительный и во всех местах. Он издевательски использовал чувствительность Сугуровых бедер, когда сам извивался от каждого прикосновения к разгоряченной коже. Когда он абсолютно по-блядски выстанывал чужое имя от одних только пальцев, давящих на простату, когда он просил больше, Сугуру, блять, больше! и краснел абсолютно бесстыдно, когда Сугуру говорил, что Сатору, ты так сильно во мне нуждаешься.       Да, Сугуру правда ненавидел своего соседа так сильно, как и обожал за то, как он насаживался на член, как извивался, выгибал поясницу и стонал бесстыже, да так громко, что соседи снизу стучали по батарее.       Никогда это не происходило на трезвую голову – как такое можно представить? У них всегда было безумное опьянение либо злостью, либо желанием, либо алкоголем с травой.       Но никто из них не жалел о совершенном, когда усталые они лежали на узкой койке в переплетенном клубке из рук и ног, не обращая внимания на пот и безобразный запах травы и секса. Это и было той хваленой дружбой то, как Сатору заглатывал член, сдирая кожу с колен, а Сугуру хвалил того, ведь да, Сатору, ты хороший мальчик, ты ведь так хорошо справляешься, ты так хорошо принимаешь. То, как он засматривался на татуировку дракона на чужой спине, совсем откровенно высказывая желания облизать и искусать каждую нарисованную чешуйку. То, как Сугуру, опьяненный злобой и раздражением от очередной шутки Сатору вбивал того в кровать, прекрасно зная, что именно того Сатору и добивался.       У них была прекрасная дружба, ведь никто не решался заходить дальше.       После всё не закончилось просто сменило температуру. Тело ещё помнило жар, но комната уже начинала остывать. Окно было приоткрыто, и оттуда тянуло сырым ночным воздухом, пахнущим дождём, мокрым асфальтом и чем-то металлическим, как будто город снаружи весь состоял из рельс, луж и пустых остановок. Простыня сбилась к ногам влажным, перекрученным комом, подушка валялась где-то на полу, а одеяло наполовину сползло с кровати, точно само решило не участвовать в этом позорище. В полумраке комната выглядела ещё теснее обычного: стул с наваленной одеждой, экран ноутбука, так и оставшийся полуоткрытым, смазанный прямоугольник света из кухни в дверном проёме. Всё было слишком знакомым, слишком своим, слишком обычным для того, насколько неправильно они снова вели себя в этих четырёх стенах.       Сугуру лежал на спине, тяжело, лениво дыша, и чувствовал собственное тело как-то неправильно не остро или ясно, а именно вязко. Алкоголь уже не грел, не давал даже той тупой ложной лёгкости, которая бывает в начале. Теперь он просто гудел в крови, как дальний трансформатор за стеной, оставляя после себя сухость во рту, лёгкую дурноту и неприятную, густую тяжесть в затылке. Трава тоже не отпускала. Из-за неё время не текло, а тянулось, цеплялось за простыню, за чужое дыхание, за красноватую рябь перед глазами, если закрыть веки слишком резко. Каждое ощущение становилось чуть дольше, чем должно было быть: прохлада воздуха на потной шее, шершавость ткани под ладонью, медленный стук крови в висках, неприятный привкус дыма на языке. Всё было чуть преувеличено, чуть ближе к телу, чем нужно.       Рядом Сатору молчал. Его присутствие чувствовалось не как образ, а как тепло, как вес, как запах, как едва заметное движение матраса под боком. От него тянуло дождём, который уже почти выветрился, сигаретным дымом, потом, виски, и чем-то ещё тем особенным человеческим запахом, который начинает особенно отчётливо ощущаться только ночью, вблизи, когда между двумя людьми уже не остаётся ни нормальной дистанции, ни нормальных оправданий. Этот запах раздражал Сугуру почти до злости. Не своей резкостью наоборот, своей естественностью. Тем, как быстро он въедался в память. Тем, как легко потом всплывал днём, в лифте, в аудитории, на лестнице университета без спроса, без предупреждения, просто потому, что тело запомнило. Они молчали долго, не натянуто даже натянутость требует сил, а сил у них обоих почти не осталось. Это было молчание усталых, слишком пьяных, слишком обкуренных людей, которые и без того сказали друг другу больше, чем собирались, только совсем не словами. В темноте всё делалось слышнее: шорох дождя за стеклом, неровное гудение старого холодильника где-то на кухне, далёкий всплеск воды в стояке, когда кто-то из соседей сверху открыл кран, скрип кровати, если пошевелиться слишком резко. И на фоне всего этого чужое дыхание рядом, уже почти ровное, но ещё не сонное, как будто Сатору тоже лежал и слушал эту ночь, не решаясь ни сдвинуться, ни окончательно отключиться.       Потом матрас чуть качнулся, не сильно, Сатору перевернулся, задевая его плечом, и простыня под ними сухо зашуршала. Это был самый бытовой, ничтожный звук на свете, но в такой тишине он прозвучал почти интимнее любого касания. Сугуру не открыл глаза сразу. Просто почувствовал, как чужое тепло стало ближе, как в темноте чуть сместился воздух, как сдвинулась граница между "рядом" и "слишком близко". Через несколько секунд щёлкнула зажигалка раз, другой, третий. Первые два раза кремень только сухо скрежетнул, и от этого стало почему-то особенно ясно, насколько Сатору сейчас тоже пьяный: движения чуть медленнее, чем нужно; пальцы не такие точные, как обычно; терпение, наоборот, слишком тихое, как у человека, которому лень даже нормально злиться.       На третий раз огонёк вспыхнул, маленький, жёлтый, резкий. На мгновение комната вынырнула из темноты: острый изгиб чужой ключицы, тень ресниц, растрёпанные волосы, блеск пота на виске, смятая белизна простыни, его собственная рука у живота, тяжёлая, почти чужая. Потом пламя погасло, и вместо него осталась только тлеющая точка сигареты крошечный красный зрачок в полумраке.        Да ты, я смотрю, охуел, сказал Сугуру, не повернув головы.       Голос вышел низким, сорванным, шершавым от дыма и усталости.        Угу, так же глухо отозвался Сатору.       И в этом ленивом, полусонном согласии было что-то настолько дурацкое, настолько привычное, что злиться всерьёз уже не получалось. Запрет "не курить в комнате" существовал давно и обычно соблюдался хотя бы из принципа. Но не сейчас. Сейчас дым медленно расползался под потолком, смешиваясь с сыростью из окна, с перегаром, с глухим теплом постели, и вся комната пахла так, будто в ней не жили, а медленно портились.       Сатору затянулся глубже, чем стоило бы после такого количества алкоголя, и закашлялся почти беззвучно не громко, а раздражённо, сквозь зубы, будто сам на себя злился за эту слабость. Сугуру открыл глаза и уставился в потолок, где в темноте уже ничего нельзя было разобрать, кроме размазанного пятна ночи. Дым разъедал горло. Простыня неприятно липла к коже под коленом. На щеке остывал пот. В ногах собирался холод от приоткрытого окна, а выше, ближе к груди, всё ещё держалось чужое тепло, и от этого контраста становилось как-то особенно мерзко я будто всё тело само не могло определиться, ему жарко, холодно или просто хуево.        Пепельницу дай, пробормотал Сатору через некоторое время, не столько прося, сколько озвучивая собственную проблему в пространство.        На кухне, ответил Сугуру.        Далеко.       Сугуру медленно повернул голову. В темноте лица почти не было видно, только слабый контур и красная точка сигареты у губ.        Под язык стряхивай.              Сатору тихо фыркнул. Этот смешок был сухой, короткий, почти сонный. Матрас снова скрипнул, когда он всё-таки перегнулся через край кровати и на ощупь нашарил на полу какую-то непонятной формы, вещицу. Стекло или керамика глухо стукнулись о паркет. Конечно, кружка. У них возле кровати всегда оказывалось что-нибудь лишнее: старая чашка, бутылка воды, смятая футболка, книга, которую никто не читал до конца, зарядка, уже не подходящая ни к одному из телефонов. Вся эта мелкая, бессмысленная свалка вещей была такой же частью их жизни, как постоянный запах сигарет в шторах и как то, что они уже давно не помнили, чья из кружек была чьей изначально.       Сатору стряхнул пепел, докурил ещё пару затяжек и лёг обратно ближе, чем был до этого. Не с намерением быть ближе даже, а так, как ложатся очень уставшие, пьяные люди, которым уже плевать на геометрию пространства. Его бедро коснулось бедра Сугуру, и это касание было не ярким, не новым, а наоборот слишком обычным. Оно не вспыхнуло, не пробило током, не заставило задержать дыхание. Просто осталось, тёплое, ленивое, неотделимое от всего остального. И именно это было хуже всего. Когда близость перестаёт быть событием и становится фоном, как шорох дождя, как скрип половиц, как запах табака. Когда чужое тело рядом уже не требует объяснения, потому что объяснять поздно.       Сугуру чувствовал, как по матрасу передаётся чужая усталость. Как тяжелеет рука, лежащая где-то рядом. Как медленно выравнивается дыхание. Сатору выдохнул дым вверх, в темноту, и несколько секунд они оба просто слушали, как он растворяется в комнате. Потом тот шевельнулся и неохотно, будто через густую воду, протянул руку вниз, к полу.        Пить хочется, сказал он в пространство.        На полу бутылка.        Не дотягиваюсь.       Сугуру закрыл глаза и на секунду остался так, чувствуя под веками тяжёлую красноватую темноту. Потом всё же свесил руку с кровати. Пальцы долго шарили по паркету, цепляя то гладкий пластик, то прохладный край кружки, то смятую ткань футболки. Наконец он нашёл бутылку тёплую, почти неприятную на ощупь и, не глядя, ткнул ею в бок Сатору. Пластик мягко стукнулся о ребро.        Нежнее, пробормотал тот.       Не сдохнешь.        Все возможно.       Но бутылку взял. Сделал несколько глотков жадно, по-плохому, так, что вода забулькала слишком громко в тишине. Потом протянул обратно, Сугуру тоже отпил. Вода была тёплая, с лёгким пластиковым привкусом, мерзкая, но идеально подходящая этой ночи. Она не освежала, не спасала, просто немного смачивала пересохшее горло, делая всё на долю терпимее.       Потом снова стало тихо. Не мирно мир здесь вообще был ни при чём, просто тихо. Время после виски и травы текло неровно, вязко. Мысли не держались за форму. В голове всплывали какие-то отдельные картинки: кухонная лампа, мокрый пол у входа, чужая ладонь на банке пива, дождь на воротнике куртки, красная искра сигареты в темноте. Всё это не складывалось в историю, не просило анализа, не требовало выводов. Просто существовало. Лежало тяжёлым слоем внутри, как и усталость.       Сатору потушил окурок в кружке и ещё какое-то время не двигался, будто раздумывал, стоит ли вставать открыть окно шире, но даже это усилие было сейчас слишком большим. Потом он вдруг, уже почти бессознательно, подался ближе и ткнулся лбом куда-то Сугуру в плечо. Сонно, лениво, почти по-животному.       Сугуру напрягся на секунду. Но так ничего и не сделал, потому что на самом деле у него не было ни сил отодвигать, ни честного основания делать вид, что эта близость вдруг стала чем-то новым. Он просто лежал, глядя в тёмный потолок, чувствуя на плече чужой лоб, у себя под рёбрами вес чужой руки, а на коже тёплое, влажное дыхание, которое становилось всё медленнее.       За окном всё так же моросило. Дождь не усиливался и не стихал просто шёл, как фон, как длинная, бесцветная мысль, от которой невозможно отделаться. В комнате пахло потом, сыростью, сигаретами, перегаром и тем особым утренне-ночным беспорядком, который бывает только в квартирах, где люди слишком давно живут на нервах, дыме и недосказанности. На кухне наверняка остывала недоеденная лапша, на столе стояла открытая бутылка виски, в раковине кружки с налётом чая и пепла, на полу в коридоре остались мокрые следы от ботинок. Вся квартира была как их общее похмелье: тесная, прокуренная, неухоженная, слишком полная следов того, о чём потом никто не заговорит. Сугуру медленно вдохнул. Медленно выдохнул. И в этой тишине, в этом весе чужого тела рядом, в этом отвратительно домашнем запахе Сатору, смешанном с табаком и дождём, было что-то почти невыносимое именно своей обычностью. Не катастрофа, не перелом, не ночь, которая всё изменила. А наоборот ещё одно подтверждение того, насколько глубоко они уже увязли в этой грязи, если даже после всего происходящего способны просто лежать вот так, деля на двоих постель, воздух, воду из одной бутылки и остатки чужого тепла.       Он всё-таки закрыл глаза. Сон ещё не пришёл, только подбирался медленно, тяжёлой, мутной волной. Просто смотреть в темноту больше не было смысла. Темнота и так лежала в комнате целиком: в мокром стекле, в смятых простынях, в недокуренной сигарете, в том, как Сатору дышал ему в плечо, будто это самое естественное положение вещей на свете. И от этого всё становилось только противнее.       Утро пришло не сразу. Сначала просто посерело окно мутно, безжалостно, как будто ночь не закончилась, а только выцвела. Потом проступили очертания комнаты: край стула, сваленная одежда, пустая кружка у кровати, смятая простыня, чужое плечо в нескольких сантиметрах от его лица. Воздух был тяжёлым, несвежим, с кислым запахом дыма, остывшего перегара, сырого дождя за окном и их общей, въевшейся в ткань жизни. Голова у Сугуру гудела так, будто кто-то всю ночь стучал изнутри по вискам тупым металлическим предметом. Во рту стояла мерзкая горечь. Кожа казалась чужой слишком чувствительной, слишком тёплой там, где ещё держалось тепло Сатору, и слишком холодной в оставшихся, нетронутых местах.       Сатору проснулся раньше, но не сразу пошевелился. Просто открыл глаза и несколько секунд лежал, глядя в потолок с тем пустым, злым похмельным лицом, которое бывало у него только по утрам после особенно дрянных ночей. Потом медленно, сдавленно выдохнул сквозь зубы, провёл ладонью по лицу и сел на кровати, ссутулившись, как будто собственное тело сейчас было ему в тягость. Пружины сухо скрипнули. На полу под его ногой хрустнуло что-то пластиковое кажется, крышка от бутылки.       Он молчал. Как и Сугуру.       В этом не было неловкости. Неловкость это когда между людьми ещё существует шанс всё объяснить и исправить. У них такого шанса давно не было. Только утро, тяжёлое, серое, пропахшее затхлой комнатой и несказанным. Только необходимость встать, найти сигареты, выпить воды, дойти до кухни, не задев плечом чужое плечо слишком явно.       Сатору поднялся первым. Подобрал с пола футболку, понюхал, скривился и всё равно натянул через голову. Волосы торчали в разные стороны; на шее темнело несколько красноватых следов, и Сугуру отвёл взгляд почти сразу не потому что не хотел видеть, а потому что видел слишком хорошо. Сатору пошёл на кухню босиком, тяжело, небрежно, чуть шаркая по полу. Через несколько секунд оттуда донеслось, как открывается кран, потом как он жадно пьёт прямо из-под воды.       Сугуру остался в комнате ещё ненадолго. Сидел на краю кровати, упираясь локтями в колени, и смотрел в пол. Там валялась подушка, скомканная футболка, чья-то зажигалка, угол конспекта, вытащенного вчера из сумки и так и не открытого снова. Комната выглядела так, будто её не просто пережили, а прожевали и выплюнули обратно. И всё в ней было слишком узнаваемым. Слишком повторяющимся. Слишком похожим на все предыдущие разы, чтобы делать из этого трагедию. И слишком болезненным, чтобы называть привычкой без отвращения.       На кухне Сатору уже курил у приоткрытого окна. Серый утренний свет делал его лицо резче, бледнее, старше ровно настолько, насколько бывает старше человек после хуевой ночи с не менее хуевым сном. На столе всё ещё стояла бутылка виски, недоеденная лапша размякла в пластиковом стакане до состояния чего-то совсем унизительного, рядом валялась пачка сигарет, зажигалка и две пустые банки из-под пива. В раковине были кружки, ложка, пепел на дне одной из них. За окном мокрый город выглядел так, будто сам себе противен.       Сугуру подошёл, молча вытащил сигарету из пачки и встал рядом. Их плечи почти соприкасались, но оба делали вид, что это просто маленькая кухня и больше некуда деться. Сатору дал ему прикурить, не глядя. Пламя на секунду дрогнуло между ними, высветило его пальцы, острые тени под глазами, сухой изгиб рта, и тут же исчезло. Они курили молча.       Дым медленно вытягивало в окно. Где-то внизу проехал автобус, шины прошуршали по мокрому асфальту. В соседней квартире хлопнула дверь. Мир снаружи уже начинал жить свой обычный день, и от этого особенно остро чувствовалось, насколько внутри их квартиры всё оставалось ночным тяжёлым, липким, недоговорённым.       Потом Сатору стряхнул пепел и сказал, не поворачивая головы:        У тебя пара во сколько?       Сугуру затянулся, чувствуя, как дым царапает и так раздражённое горло.        В одиннадцать.        У меня к двум.        Повезло.        Угу.       Сугуру смотрел в окно, на мокрые крыши, на серое небо, на людей внизу, которые шли, втянув головы в капюшоны, и вдруг с отвратительной ясностью понял одну простую вещь: хуже всего было даже не то, что они опять сделали. Хуже всего было то, как естественно всё это в них укладывалось. Как легко встраивалось в быт. Как будто между чашками, лекциями, стиркой, сигаретами и ссорами всегда оставалось место для этой их грязи и она уже давно перестала быть случайностью, став просто ещё одной частью квартиры. Ещё одним предметом мебели. Ещё одним запахом, который ничем не выведешь.       Он докурил до фильтра и раздавил окурок в кружке, где уже лежал окурок Сатору.       Несколько секунд они стояли так, плечом к плечу, глядя в одно и то же серое окно, и в этой тишине было больше правды, чем они оба смогли бы вынести вслух.       Потом Сатору коротко кашлянул, потёр ладонью затылок и сказал:        Куплю вечером кофе. У нас закончился.       Сугуру кивнул.        И сигареты.        И сигареты.       Сатору наконец повернул голову, посмотрел на него быстро, почти вскользь, но достаточно, чтобы внутри снова неприятно шевельнулось то самое, вчерашнее, ночное, так и не ушедшее никуда. Потом отвёл взгляд, затушил сигарету и отошёл от окна.        Не опаздывай, бросил он уже из дверного проёма. Это прозвучало почти грубо. Почти равнодушно.       Сугуру остался на кухне один и ещё несколько секунд смотрел ему вслед на сутулую спину, на мятый ворот футболки, на то, как он, не глядя, перешагнул брошенный у двери пакет. Потом тоже отвернулся к окну.       За стеклом всё шёл дождь. Не сильный, просто серый, бесконечный, городской дождь, который не очищает ничего, а только делает асфальт темнее.       К вечеру он, наверное, закончится.       Они вернутся домой. И всё начнётся заново.
Примечания:
31 Нравится 3 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (3)