***
Отец Амена, когда его взгляд всё же остановился на этой привязанности, произнёс одну-единственную фразу: — Это следует прекратить. Амен впервые в жизни ответил отцу отказом — молча, просто уйдя из комнаты. Калвин Брейден этого не забыл.***
Потом умер отец — когда Амену было двадцать, от удара, быстро и почти без мучений, как умирают люди, которые жили слишком жёстко, чтобы болеть медленно. Поместье перешло к Амену. Дядя Гарет, старший брат отца, который всю жизнь претендовал на особое положение в роду, сделался ещё желчнее и неприятнее, чем прежде, — он был из тех людей, которые так долго ждут чужой смерти, что начинают считать её своим личным оскорблением, когда наследство всё равно идёт не к ним. На два года — два коротких, неправдоподобно светлых года — всё было почти хорошо. Амен управлял поместьем, учился понимать, что значит владеть землёй и чувствовать за неё ответственность. Кэтрин бывала в поместье открыто. Они говорили о будущем. Он говорил ей, что то, что было невозможным при его отце, теперь возможно. Она смотрела на него своими карими глазами, в которых умещалось, кажется, всё ирландское небо, и улыбалась той своей улыбкой — чуть криво, чуть лукаво, — которая сводила его с ума медленно и совершенно.***
А потом наступил тот октябрьский вечер. Её нашли на рассвете следующего дня — у подножия прибрежных скал, в полумиле от поместья. Тело лежало на камнях, и море уже слизывало его край холодными языками прибоя. Местный констебль приехал, осмотрел, составил протокол. Несчастный случай, сказал он. Туман, скользкий камень, край обрыва — всё понятно. Подобное случалось и прежде. Амен стоял над её телом и не плакал. Он просто смотрел. И в какой-то момент что-то внутри него — что-то тёплое, живое, способное к свету — погасло так же тихо, как гаснет свеча, которую задул сквозняк из-под двери. Никто не верил его словам, когда он говорил, что это не несчастный случай. Дядя Гарет смотрел на него с тем особым выражением, которое бывает у людей, жалеющих и одновременно слегка брезгующих, — выражением «бедный мальчик, горе помутило ему рассудок». Констебль вежливо, но твёрдо объяснил, что факты не подтверждают подозрений. Соседи качали головами и переходили на другую тему. Амен замолчал. И закрылся. И в Брейден-Холле стало так тихо, что туман по утрам казался здесь особенно плотным — будто сам дом дышал теперь только им.***
Прошло пять лет... Пять лет, в течение которых Амен Брейден стал легендой — из тех, о которых не говорят вслух, но которые присутствуют в каждом разговоре невидимо. Он редко покидал поместье. Когда появлялся в деревне по необходимости — за почтой, по делам аренды — люди невольно выпрямлялись и опускали глаза, как при встрече с чем-то, что одновременно притягивает и пугает. Он был высок — почти на голову выше большинства мужчин — и держался с той прямой, почти надменной осанкой, которая бывает у людей, никогда не просивших одобрения. Волосы у него были цвета холодного янтаря — не рыжего, нет, а именно янтарного, с золотистыми прядями, которые светлели летом и становились темнее к зиме; они падали на высокий лоб с небрежностью, которая не была ни нарочитой, ни случайной. Лицо было угловатым, резко очерченным — скулы, линия челюсти, прямой нос — с той мужской красотой, которая не смягчается годами, а только делается определённее. Глаза — светло-серые, почти синие, с тёмным ободком вокруг радужки — смотрели так, что невозможно было понять: он видит тебя или сквозь тебя, и от этой неопределённости становилось неловко, как будто ты случайно прочитал чужое письмо. Улыбаться он разучился. Или, точнее, разучился улыбаться так, чтобы это что-то значило. Иногда — очень редко — в уголках его рта появлялось что-то горькое и короткое, что можно было принять за улыбку только при очень большом желании. В поместье жили слуги — старая экономка Бриджит Коннор, которая работала здесь ещё при родителях Амена и смотрела на него с той смесью преданности и тихого страха, которую испытывают люди к чему-то, с чем прожили долго и так и не поняли до конца. Дворецкий Мэтьюс, педантичный и сухой, из тех, кто воспринимает безупречность как религию. Несколько горничных, конюх, садовник. И маленькая Лианна — семилетняя племянница Амена, дочь его сестры Клэр, умершей два года назад от родовой горячки вместе с мужем, попавшим под ту же хворь неделю спустя. Лианна была маленькой, большеглазой, тихой, как мышь, с длинными тёмными волосами, которые всегда торчали в разные стороны, и с привычкой садиться где-нибудь в углу и наблюдать за всем происходящим с таким вниманием, словно составляла в уме отчёт. Амен не знал, что с ней делать. Он не умел с детьми — не умел с тех пор, как перестал уметь что-либо, требующее тепла. Он заботился о ней — то есть распоряжался, чтобы она была одета, накормлена и согрета, — но это была забота дистиллированная, очищенная от всего лишнего, и Лианна, кажется, это чувствовала, потому что держалась от него на расстоянии с той деликатностью, которая бывает только у детей, рано научившихся читать взрослых. Именно для Лианны и нужна была гувернантка. Объявление о найме Мэтьюс составил сам — чёткое, немногословное, с перечислением требований: грамотность, знание французского, музыкальная подготовка, характер ровный. Плата предлагалась выше обычной. На хорошие деньги откликнулось несколько кандидаток, но двое отказались, побывав на предварительном собеседовании и увидев поместье. Одна не приехала вовсе, сославшись на болезнь, хотя Бриджит говорила потом, что в деревне её видели совершенно здоровой в тот же день. И только одна добралась до ворот Брейден-Холла в то октябрьское утро, когда туман был особенно густым, а небо цвета старого олова не обещало ни малейшей перемены к лучшему. Её звали Эва Морли...***
Эва Морли появилась на свет в Корке в 1831 году — в маленьком доме на окраине города, где окна выходили на канал, и вода в нём была то зелёной, то серой в зависимости от настроения неба. Её отец, Патрик Морли, был книготорговцем — не особенно богатым, но человеком образованным и убеждённым, что образование дочери важно не меньше, чем образование сына, что само по себе было взглядом настолько нестандартным для его времени и круга, что соседи считали его немного чудаком. Благодаря ему Эва выросла среди книг — буквально среди них, потому что в лавке отца стеллажи подпирали потолок и запах старой бумаги и кожаных переплётов был для неё запахом дома, надёжности, смысла. Она читала жадно и без разбору — романы, исторические трактаты, ботанические атласы, сборники стихов, философские эссе. У неё была цепкая, острая память и привычка думать самостоятельно, что делало её неудобным собеседником для людей, привыкших к тому, что женщины соглашаются. Мать, Мэри Морли, урождённая Кейн, была мягкой, усталой женщиной, которая любила своих детей глубоко и тихо — без лишних слов, но с тем постоянством, которое важнее слов. Она шила, вела хозяйство, пела по воскресеньям в хоре при церкви и умерла от тифа, когда Эве было четырнадцать. После её смерти отец как-то тихо надломился — не сразу, не резко, а постепенно, как ломается старый мост под накопившейся тяжестью: незаметно трескается, незаметно оседает, а потом в один день просто не держит. Лавка начала приносить меньше дохода, долги росли медленно и верно. Эва к шестнадцати годам уже вела хозяйство, к семнадцати давала уроки соседским детям, чтобы помочь с расходами. Это не было героизмом — это было просто тем, что нужно было делать, и она делала, без жалоб и почти без ощущения несправедливости. Несправедливость, она это понимала рано, не любит, когда на неё обращают слишком много внимания: от этого она только разрастается. Когда ей исполнилось девятнадцать, отец умер тоже — тихо, во сне, от сердца, — и оставил после себя долги, несколько сотен книг и старшего брата в Голуэе, который предложил Эве переехать к нему с условием, что она будет помогать по хозяйству. Условие было понятным, но перспектива — нет, не та. Эва провела у дяди восемь месяцев, выучила ещё немного французского из словаря, который нашла на чердаке, и начала искать место гувернантки. Это был единственный доступный ей способ быть независимой — хотя бы относительно, хотя бы в том смысле, что деньги она получает своим трудом и своим умом, а не чьей-то милостью. Три места было до Брейден-Холла. Первое — у семьи в Дублине, откуда она ушла через четыре месяца, когда хозяин дома начал смотреть на неё так, как смотреть не следует. Второе — в Уотерфорде, где было хорошо, но кончилось тем, что семья переехала в Лондон, а брать с собой гувернантку не сочла нужным. Третье — в Голуэе, полгода, пока ученица не вышла замуж и нужда в гувернантке не отпала. После третьего места Эва задержалась без работы дольше, чем хотела бы, и объявление о найме в Брейден-Холл увидела в тот момент, когда терпение её и сбережения одновременно подходили к концу. О поместье Брейден она, разумеется, слышала — слухи в этом краю распространяются с той же скоростью, что туман по долинам. Слышала и о хозяине. Но Эва Морли была из тех людей, которые предпочитают составлять мнение на основании собственного наблюдения, а не чужих слов, особенно если чужие слова пахнут суеверием. Суеверий она не боялась. Замкнутого аристократа с тёмным прошлым — тоже, если честно, хотя, может быть, следовало.***
Карета, которая привезла её к воротам поместья, была наёмной из Баллиморы и дребезжала так, словно ей самой не очень нравилось это путешествие. Возница, пожилой, красноносый, с трубкой в углу рта, всю дорогу молчал, а когда они остановились у ворот, сказал только: — Дальше я не еду, – и это прозвучало так, словно речь шла о серьёзном принципиальном решении. Эва взяла свой чемодан, расплатилась, и карета немедленно развернулась и исчезла в тумане с поспешностью, которая была бы смешной, если бы не была такой красноречивой. Она стояла перед воротами и смотрела на поместье. Туман обступал его со всех сторон, стекал по стенам, клубился у основания башен. В окнах не было видно огней. Над крышей кружила пара воронов. Небо было абсолютно, безнадёжно серым. Эва подняла чемодан, толкнула незапертую калитку рядом с главными воротами и вошла. Её встретила Бриджит — невысокая, плотная, с седыми волосами, убранными под белый чепец, и лицом, на котором жизнь оставила столько морщин, что каждая из них, кажется, могла рассказать свою историю. Бриджит осмотрела Эву с той быстрой, профессиональной проницательностью, которая бывает у людей, проведших десятилетия в чужих домах: оценила одежду (простая, но опрятная, ткань хорошая, явно ношеная не первый год), осанку (прямая, без нарочитости), взгляд (спокойный, прямой, без заискивания). Что-то в ней, кажется, чуть смягчилось. — Мисс Морли, – сказала она. — Мэтьюс предупредил о вашем приезде. Прошу следовать за мной. Внутри поместье было тем, чем должен быть по праву старый ирландский дом с историей: высокие потолки с лепниной, потемневшей от времени; длинные коридоры, освещённые масляными лампами с бронзовыми держателями; лестницы из тёмного дерева с перилами, отполированными бесчисленными руками за бесчисленные годы. На стенах висели портреты — Брейдены разных эпох смотрели с них с одинаковым выражением холодной уверенности в себе, которое, видимо, было семейной чертой. Паркет в парадных залах был дорогим, но кое-где скрипел с характерной жалобностью старых домов. Запах стоял особый — смесь воска, старой кожи, дымка от каминов и чего-то ещё, что не поддаётся точному определению, но существует только в очень старых, очень тихих домах. Запах присутствия прошлого — плотный и почти осязаемый. Комнату Эве выделили на втором этаже — в восточном крыле, рядом с детской. Комната была не маленькой, с одним высоким окном, выходящим на парк. Кровать под пологом, камин, рабочий стол, шкаф. Всё было чистым и холодным — той особой холодностью, которая бывает в комнатах, где долго никого не было. Бриджит велела горничной разжечь камин и принести горячей воды, объяснила распорядок дня и удалилась с поклоном, который мог означать что угодно. Эва поставила чемодан у кровати, подошла к окну и долго смотрела наружу. Туман снаружи стал ещё плотнее — он лежал в парке слоями, белёсый и непроницаемый, и в нём терялись контуры деревьев, так что казалось, будто мир за окном закончился в пяти шагах и дальше — просто ничего. Эва не почувствовала страха. Она почувствовала что-то другое — то острое, напряжённое любопытство, которое всегда посещало её в присутствии чего-то, чего она ещё не поняла.***
Первые три дня она не видела хозяина. Она познакомилась с Лианной — маленькой, большеглазой, с копной тёмных кудрей и манерой смотреть снизу вверх с оценивающей серьёзностью, которая была бы комична, если бы не казалась такой искренней. Лианна сначала не говорила почти ничего. Садилась за стол, складывала руки на коленях и ждала — терпеливо, с той настороженностью ребёнка, который уже достаточно повидал смен взрослых вокруг себя, чтобы не торопиться привязываться к новым. Эва не торопила её. Она просто начала читать вслух — «Путешествия Гулливера», потому что нашла книгу в комнате, и к третьей странице Лианна незаметно придвинулась ближе, а к десятой уже сидела, прислонившись к её плечу, и слушала с полуоткрытым ртом.***
На четвёртый день Эва наконец увидела Амена Брейдена. Было начало вечера — то серое, смутное время, когда день уже кончился, но вечер ещё не начался и свет в коридорах стоял неопределённый, ни тот ни другой. Эва шла от детской вниз, в библиотеку — она хотела взять что-нибудь для следующего урока — и в конце коридора, у высокого окна, увидела фигуру. Он стоял к ней боком, и первое, что она увидела — его профиль. Резкий, чётко очерченный на фоне серого окна, за которым туман уже слизал весь парк без остатка. Высокий. Неподвижный. Он смотрел в окно с таким выражением, будто видел там что-то, недоступное другим. Потом он услышал её шаги и повернулся. Эва впоследствии не раз пыталась описать себе — честно, без преувеличений — то, что почувствовала в ту секунду, когда его взгляд встретился с её взглядом. Это было не то, что она ожидала. Не страх — она не боялась. Не восхищение — слишком простое слово. Это было похоже на то чувство, когда открываешь книгу на случайной странице и вдруг понимаешь, что именно это хотел прочитать, и что именно это тебе нужно было, хотя ты сам этого не знал. Он смотрел на неё несколько секунд. Молча. С выражением, которое невозможно было прочитать однозначно, — в нём было что-то от изучения, что-то от удивления и что-то ещё, что исчезло слишком быстро. — Вы новая гувернантка, – произнёс он. Голос у него был низким — не намеренно низким, а просто таким по природе, — с той глубиной, которая не требует никаких усилий и именно поэтому особенно заметна. В нём слышалась усталость — не острая, нынешняя, а хроническая, давняя, прожившая уже столько времени рядом с ним, что стала частью тембра. — Да, сэр, – ответила Эва ровно. — Эва Морли. Он снова смотрел на неё несколько секунд. Потом сказал — тихо, без интонации, которая могла бы подсказать, что он имеет в виду: — Вам не стоит здесь оставаться. Эва остановилась. Подняла брови. — Отчего же? Что-то в его лице чуть изменилось — едва заметно, в уголках глаз. — Потому что это место, – произнёс он медленно, будто выбирая слова с осторожностью, — имеет привычку брать больше, чем люди готовы отдавать. — А вы всегда предупреждаете своих гувернанток подобным образом? – спросила она. Это был, вероятно, не самый благоразумный ответ на третью минуту знакомства с работодателем. Но Эва никогда не умела притворяться, что вопрос её не занимает. Он смотрел на неё. Долго. И вдруг — так неожиданно, что она почти пропустила этот момент — что-то в его взгляде мелькнуло. Не улыбка. Но что-то, что могло бы ею стать, если бы чуть иначе сложились обстоятельства. — Нет, – сказал он наконец. — Вы первая, кто задаёт вопросы в ответ. И, не прибавив более ни слова, прошёл мимо неё по коридору — так близко, что она почувствовала лёгкий запах его одежды: табак, старая кожа, что-то смолистое. И исчез в тени лестницы. Эва стояла несколько секунд неподвижно. Потом продолжила идти в библиотеку. Но в голове у неё что-то щёлкнуло и перестроилось, как перестраиваются шестерни в часах, когда что-то важное встаёт на место.***
Дни складывались медленно, как страницы в толстой книге — одна за другой, с накапливающейся постепенно историей. Эва учила Лианну — читать, считать, немного по-французски, рисовать простые вещи: листья, геометрические фигуры, кошек, которые у Лианны всегда получались похожими на медведей, но это не мешало обеим получать от процесса искреннее удовольствие. Лианна оттаивала медленно, как всё в этом доме, но оттаивала. К концу второй недели она уже болтала с Эвой вполне непринуждённо, задавала вопросы с той беспощадной прямолинейностью, которая свойственна детям: — Почему у вас нет мужа? — Вы боялись приезжать сюда? — Вы думаете, дядя Амен когда-нибудь перестанет быть таким? На последний вопрос Эва честно ответила: — Не знаю. — Я тоже не знаю, – сказала Лианна серьёзно. — Бриджит говорит, что он был другим. Раньше. — Люди меняются. — В обе стороны? — Да, – сказала Эва. — В обе стороны. Лианна обдумала это с таким видом, словно вносила в какой-то внутренний реестр. Амен появлялся в её поле зрения редко — и всегда непредсказуемо. За завтраком его обычно не было, он завтракал у себя. За обедом иногда появлялся, иногда нет. Эва не была приглашена к общему столу — это было бы не по правилам положения гувернантки, — но однажды Лианна устроила что-то вроде маленького бунта, заявив Бриджит, что не станет обедать отдельно от мисс Морли. Бриджит посмотрела на неё, потом, кажется, сделала какое-то волевое решение и распорядилась накрывать им вместе в малой столовой.***
Это продолжалось несколько дней, пока однажды Амен не заглянул в малую столовую — вероятно, за чем-то, — увидел их обеих за столом, остановился на секунду в дверях, потом сказал: — Продолжайте, – и ушёл. Но на следующий день за обедом появился сам — сел напротив, велел подать ещё один прибор и ел молча, лишь иногда отвечая на вопросы Лианны односложно, но без раздражения. Это стало привычкой. И именно во время этих обедов Эва начала его наблюдать — с той же тихой систематичностью, с какой в детстве читала книги: внимательно, не торопясь, не пропуская мелочей. Она замечала, что когда Лианна смешила его чем-нибудь неожиданным — случайным словом, нелепым суждением — в уголках его рта появлялась та самая короткая, горькая не-улыбка, о которой она уже думала. Замечала, что он никогда не перебивает, даже если говорит с ним ребёнок. Замечала, как он держит книгу — если она лежит рядом с тарелкой, — с той небрежной уверенностью человека, привыкшего к книгам с детства. Замечала его руки — длинные пальцы, узловатые суставы, тонкий шрам на тыльной стороне левой кисти, которого она не могла не заметить однажды, когда он потянулся за солонкой. Она не спрашивала о шраме. Пока.***
Однажды — это было уже на третьей неделе — он заговорил с ней сам. Не о Лианне, не о делах поместья — а просто заговорил. Они оба задержались в библиотеке после обеда: Эва искала книгу, он, кажется, пришёл без особой цели — просто сел у окна с бокалом вина и смотрел, как она ходит вдоль полок. — Что вы ищете? – спросил он. — Что-нибудь о натуральной истории, – ответила она, не оборачиваясь. — Лианна хочет знать о птицах. У вас, кажется, есть Уайт. — Третья полка слева, – сказал он. — Второй ряд. Она нашла. Обернулась. Он смотрел на неё с тем выражением, которое она ещё не умела читать — что-то между любопытством и осторожностью. — Вы читали Гилберта Уайта? – спросил он. — Читала. В лавке отца. — Ваш отец — книготорговец? — Был. Умер несколько лет назад. Пауза. Что-то в его лице чуть изменилось — не жалость, нет, скорее тихое признание, понимание потери без слов о ней. — Мне жаль, – сказал он. — Мне тоже, – ответила она просто. Они помолчали. Это было странное молчание — не неловкое, а скорее такое, какое бывает между людьми, которые только что сказали что-то настоящее и дают этому немного постоять в воздухе, не торопя. — Вы не боитесь этого дома, – произнёс он вдруг. Это снова был не вопрос. — Я боюсь других вещей, – ответила Эва. — Дома — нет. — Чего же вы боитесь? Она на секунду задумалась — не о том, что ответить, а о том, насколько честным должен быть ответ. — Остаться без понимания происходящего, – сказала она. — Мне труднее всего, когда что-то происходит, а я не знаю, что именно и почему. Амен смотрел на неё. Долго. И сказал тихо, почти себе: — Тогда вам действительно не стоит здесь оставаться. Но в этот раз в его голосе было что-то иное — не предупреждение. Скорее — предчувствие.***
Ноябрь пришёл в Ирландию с тяжёлым, серьёзным намерением оставаться надолго. Дожди зарядили с такой методичностью, что казались не погодным явлением, а чем-то вроде государственной политики. Туман стал плотнее и холоднее — по утрам он лежал так низко, что першило в горле, когда выходишь на крыльцо, — и Эва, прожившая в поместье уже почти месяц, поняла, что словосочетание «туманная Ирландия» было придумано именно здесь и именно по этому месту. Камины горели круглосуточно, и всё равно в коридорах сквозило. По вечерам, когда Лианна засыпала и дом затихал, Эва обычно спускалась в библиотеку. Здесь был самый тёплый камин в доме — по крайней мере, так казалось, — и книг было больше, чем она могла прочитать за несколько жизней. Она читала по ночам помногу, с той жадностью, которая просыпается у людей, когда они наконец находят место, где это можно делать без помех и без вины за потраченное время.***
Однажды ночью, где-то на третьей или четвёртой неделе, она нашла дневник. Это было не случайно и одновременно совершенно случайно — она искала на нижней полке что-то по истории ирландского права (Амен упомянул какую-то книгу в разговоре, и она захотела проверить ссылку) и нашла вместо этого тонкий томик в тёмно-зелёном переплёте, без названия на корешке, без каких-либо надписей снаружи. Она открыла его — и первая же страница ответила на вопрос, что это такое. Почерк был женским — мелким, быстрым, с наклоном вправо, с росчерками на отдельных буквах, говорящими о характере нервном и живом. Чернила кое-где расплылись от влаги — от слёз или от дождя, невозможно было сказать. «Кэтрин О'Хара. Мой дневник. Год 1852. Пусть тот, кто найдёт это, прочтёт. Я пишу не для тайны — я пишу для правды». Эва опустилась в кресло у камина и начала читать. Дневник охватывал несколько месяцев — с лета до начала октября 1852 года. Первые записи были обычными: заметки о погоде, о прочитанных книгах, о разговорах с Аменом. Было видно, что эта девушка любила его — не с той показной нежностью, которую пишут в дневниках, желая произвести впечатление на воображаемого читателя, а с той тихой, укоренившейся близостью, которая не нуждается в декларациях: она просто была в каждой строчке, в каждом упоминании его имени, в том, как она записывала его слова — точно, бережно, как записывают что-то важное. Читая это, Эва чувствовала что-то острое и неудобное — что-то похожее на вторжение. Но продолжала читать. Ближе к сентябрьским записям тон изменился. Стал напряжённее. Суше.***
«Сентябрь, 14. Я нашла бумаги. Не должна была — искала совсем другое, в старом флигеле, куда зашла случайно, потому что дверь была открыта и я подумала, что её нужно закрыть. Ящик в старом бюро был выдвинут. Я увидела документы. Прочла достаточно, чтобы понять: то, что семья Брейден называет законным наследством, не является законным. Земли, купленные в 1801 году у разорённых арендаторов — за цену, которая не была ценой, а была принуждением под угрозой немедленного выселения. Подписи, которые не могли быть добровольными. Свидетель, который потом исчез из всех документов так аккуратно, что это само по себе свидетельство. Гарет Брейден знает это. Это его бумаги. Амен, я уверена, не знает ничего».***
«Сентябрь, 21. Я думала неделю. Я должна сказать Амену. Мне страшно — не потому, что боюсь его реакции, я знаю, кто он. Мне страшно того, что это сделает с ним — с его именем, с поместьем, с тем, что он только начал строить после смерти отца. Но молчать — значит быть соучастницей».***
«Октябрь, 1. Гарет видел меня в старом флигеле. Я не знаю, знает ли он, что именно я нашла. Он смотрел на меня сегодня за обедом так, что у меня похолодело внутри. Я решила: завтра расскажу Амену всё».***
И последняя запись — без даты: «Если со мной что-то случится — это не случайность. Я узнала слишком много о Гарете Брейдене. Он придёт сегодня вечером — я слышала, как он договаривался с кем-то у конюшни. Мне нужно успеть. Амен, если ты когда-нибудь это прочтёшь — я любила тебя с той первой осени на дубе. Не сомневайся в этом».***
Эва дочитала и долго сидела неподвижно, глядя в огонь. Камин гудел мягко и равномерно. В доме было тихо. За окнами шуршал дождь. Сердце у неё билось быстро и ровно — не от испуга, а от той особой сосредоточенности, которая приходит, когда понимаешь: то, что ты только что узнала, изменит что-то важное.***
Утром она ничего не сказала. Она думала весь день — пока учила Лианну дробям, пока ела молча за обедом (Амен был не в духе и тоже молчал, что было у него нормой, но сегодня его молчание казалось ещё более плотным), пока бродила вечером по коридорам второго этажа, делая вид, что просто прогуливается перед сном. Ей нужны были доказательства. Дневника недостаточно — это слова умершей девушки, и любой разумный человек скажет, что они могут быть плодом воображения, страха, любовной горячки. Ей нужны были сами бумаги. Те, что в старом флигеле. Эва была человеком, который принимает решения и затем действует — без лишних колебаний. Это был один из тех характеров, которые опасны тем, что не умеют останавливаться на полпути. На следующую ночь, когда дом уснул и даже сквозняки в коридорах стали тише, она взяла свечу и пошла во флигель. Старый флигель примыкал к восточному крылу — через низкую дверь, которую Эва приметила ещё в первые дни, но на которую Бриджит, когда она спросила, ответила коротко: «Туда не ходят». Что, разумеется, было достаточной причиной туда пойти. Дверь не была заперта. Она открылась с долгим, тихим скрипом, который в ночной тишине прозвучал неприлично громко. Эва подождала несколько секунд — тишина не нарушилась — и вошла. Флигель был холодным — холоднее, чем остальной дом, с той особой промозглостью нежилых помещений, в которые тепло давно перестало заходить. Потолок здесь был ниже, стены — более голыми, без портретов и панелей. Пыль лежала на всём толстым слоем, и при каждом шаге Эвы поднималась маленькими облачками, которые её свеча подсвечивала золотым. Мебели почти не было — несколько стульев у стены, укрытых полотном, большой сундук у дальней стены, и — вот оно — старое бюро у окна, покрытое пылью, но сохранившее ещё какую-то часть прежнего достоинства в своих резных ножках и бронзовых ручках ящиков. Эва подошла к бюро. Нижний ящик был чуть выдвинут — именно так, как описывала Кэтрин. Она потянула его на себя. Бумаги были там. Она взяла их — стопку, перевязанную шнурком, пожелтевшую — и начала читать при свете свечи, стоя, потому что садиться было некуда. Её руки держали бумаги ровно, хотя внутри что-то натягивалось, как струна. Это были юридические документы. Договоры купли-продажи земельных участков. Датированные 1801–1803 годами. И чем дольше она читала, тем яснее становилась картина: несколько крупных участков — сотни акров в общей сложности, земля, которая сейчас составляла большую часть поместья — были приобретены у нескольких арендаторских семей по ценам настолько ниже рыночных, что это не могло быть добровольной сделкой. Отдельный документ — письмо, написанное рукой, которую Эва не знала, но которая явно принадлежала человеку значительному, — содержал фразы, от которых у неё перехватывало дыхание: «...упомянутые семейства поставлены в условия, при которых иного выбора, как принять предложенное, у них не остаётся...», «...свидетельства подписаны в обстоятельствах, которые не следует афишировать...», «...Гарет Брейден берёт на себя полную ответственность за устранение неудобных вопросов...» «Устранение неудобных вопросов». Эва стояла в холодном тёмном флигеле, в ночи, с пожелтевшими бумагами в руках, и понимала, что именно это выражение стоило жизни Кэтрин О'Хара. Она была «неудобным вопросом». И её устранили. Именно в этот момент за спиной раздался звук. Эва обернулась резко — свеча дрогнула, тень качнулась по стенам — и увидела в дверях флигеля силуэт. Высокий, широкоплечий, с лампой в руке, свет которой бил снизу и делал лицо резким, почти театральным. Амен Брейден. Несколько секунд они смотрели друг на друга в полной тишине. Потом он зашёл в комнату. Медленно. Закрыл за собой дверь. Подошёл к ней — достаточно близко, чтобы его лицо стало различимым в свете обеих свечей. Он смотрел на бумаги в её руках. — Вы нашли их, – произнёс он. В его голосе не было ни гнева, ни удивления. Только что-то тяжёлое и очень старое. — Я нашла сначала дневник, – ответила Эва. Её голос был ровным — она гордилась этим. — В библиотеке. На нижней полке. — Кэтрин. Он произнёс это имя так, как произносят что-то, что долго держали накрытым — осторожно снимают ткань и смотрят. — Да. Амен опустил глаза на бумаги, которые она держала. Потом сказал тихо: — Я искал их пять лет. Эва почувствовала что-то — острое, щемящее — и протянула ему стопку. Он взял. Руки у него не дрожали — они были совершенно неподвижны, с той каменной неподвижностью, которая бывает у людей, давно научившихся держать себя.***
Он читал медленно. Эва молчала. Где-то за стенами флигеля завывал ветер — низко, почти голосом. Наконец Амен поднял взгляд. Его лицо было белым — не от испуга, а от того особого рода потрясения, когда что-то, что ты знал, во что верил наперекор всем, вдруг оказывается правдой, и правда эта одновременно и освобождает, и добивает. — Она знала, – произнёс он. — Да. — И пошла к нему. Или он к ней. — Последняя запись в дневнике — она написала, что он придёт вечером. Амен закрыл глаза на долгую секунду. Когда открыл — в них было что-то, чего Эва прежде не видела. Не слёзы — нет, он не плакал и, кажется, не собирался. Что-то более глубокое. Что-то, что живёт по ту сторону слёз — там, где боль уже не острая, а просто тихая и очень большая. — Мне говорили, что я выдумываю, – сказал он. — Что это горе. Что я ищу виноватых, потому что не могу принять случайность. — Вы не выдумывали. Он посмотрел на неё. Долго. И вдруг произнёс — очень тихо, почти без звука: — Я знаю. Они стояли в старом флигеле, в темноте, с пожелтевшими бумагами между ними, и где-то снаружи Ирландия дышала своим туманом — тяжело, сыро, неизбежно, — и Эва вдруг с ужасающей ясностью поняла, что эти несколько недель в этом холодном, тёмном, невозможном доме изменили что-то в ней самой. Что она не хочет уходить отсюда. Что она, если быть честной с собой до конца, уже давно не хочет уходить отсюда. Они вышли из флигеля вместе. Амен нёс бумаги. Эва несла дневник. Они прошли по тёмному коридору второго этажа, и где-то в середине Амен вдруг остановился и обернулся к ней. Так резко, что она едва не столкнулась с ним. Они стояли очень близко. Ближе, чем когда-либо прежде. Она видела тёмные круги под его глазами, видела напряжение в линии его челюсти, видела — в первый раз так отчётливо — что его глаза вовсе не холодные. Они были глубокими. Очень глубокими. И в них было столько всего — боль, и ярость, и что-то ещё, что она не могла назвать, потому что не видела этого прежде ни в чьих глазах, — что у неё перехватило дыхание. — Зачем вы это сделали? – спросил он тихо. — Зачем пошли во флигель. Зачем вообще… Он не договорил. — Потому что хотела понять, – ответила Эва. — Что именно? Пауза. — Что здесь произошло. Что случилось с вами. Что за тайна так давит на этот дом, что даже стены её чувствуют. — Вы пришли в этот дом работать гувернанткой, – сказал он, — а не раскрывать чужие тайны. — Я пришла в этот дом и осталась в нём дольше, чем планировала, – ответила она. — Возможно, на это была причина. Амен смотрел на неё. Что-то в его лице дрогнуло — быстро, как тень от облака по воде, — и он отвёл взгляд. — Идите спать, мисс Морли, – сказал он наконец. — Завтра нам нужно будет подумать, что делать с этим. Она кивнула. Повернулась. Пошла к своей комнате. И только закрыв за собой дверь, позволила себе прислониться к ней спиной и выдохнуть — долго, медленно, отпуская то напряжение, которое всё это время держала в руках так же крепко, как те пожелтевшие бумаги.***
На следующий день Амен велел позвать её к себе в кабинет после завтрака. Кабинет был большим — с книжными полками по трём стенам, с рабочим столом из тёмного ореха, с камином, у которого стояли два кресла. Окно выходило на болота. Туман снаружи, как обычно, лежал плотно и самодовольно. Амен стоял у окна, когда она вошла. Он обернулся — и она снова поймала это: то мгновение, когда его взгляд находил её и что-то в нём менялось. Едва заметно. Но она уже умела это видеть. — Садитесь, – сказал он. Она села. Он подошёл к столу, взял бумаги — они лежали там, явно проведя на этом столе всю ночь — и произнёс: — Я думал до рассвета. — И? — Гарет всё ещё жив. – Это прозвучало почти с удивлением, словно он сам только что это осознал. — Ему семьдесят два года. Он живёт в Дублине. После смерти отца я дал ему пенсию — потому что он старший в роду, и я тогда думал, что это долг. – Горький смешок. Короткий. — Я давал деньги человеку, который убил Кэтрин. — Вы не знали. — Теперь знаю. — Что вы намерены делать? Амен отложил бумаги. Подошёл к камину. Встал к ней спиной, и Эва видела, как напряжены мышцы вдоль его позвоночника — видны даже через ткань сюртука. — Единственное, что имеет смысл, – сказал он. — Отдать это властям. Дать показания. Предоставить документы. Потребовать расследования. — Это разрушит репутацию рода. — Да. — Поместье могут оспорить через суд. — Да. — Вы это понимаете. — Понимаю, – сказал он тихо. И обернулся. Его лицо было спокойным — тем спокойствием, которое наступает после того, как решение принято. — Но есть вещи, которые важнее репутации, мисс Морли. Вы сами это знаете. Я видел, как вы читаете дневник Кэтрин. Эва молчала секунду. — Что именно вы видели? — Ваше лицо. – Он произнёс это просто. — На вашем лице было написано всё, что вы чувствовали. Вы не умеете скрывать то, что думаете, хотя, кажется, считаете, что умеете. Это было одновременно неожиданно и точно, и Эва почувствовала, как что-то тёплое поднялось в груди — нежданно, почти неуместно. — Это комплимент или замечание? – спросила она. — Просто наблюдение, – сказал он. Но в уголках его рта появилось то — наконец настоящее, не горькое, а живое, пусть и маленькое — что можно было назвать улыбкой.***
Этот разговор что-то изменил между ними. Не резко — ничто здесь не происходило резко, всё в этом доме двигалось медленно, как туман, — но ощутимо. Амен начал искать её общества. Не откровенно, не с теми очевидными знаками, которые принято замечать, — просто оказывался в библиотеке, когда она там была. Задерживался за обедом дольше обычного. Однажды вечером принёс к её столу у окна вторую чашку чая — поставил молча, не объясняя, ушёл к своему камину. Она посмотрела на чашку, потом на него. Он смотрел в огонь. Но в его позе было что-то новое. Что-то чуть более открытое. Разговоры становились длиннее. Глубже. Они говорили о книгах — она обнаружила, что у него вкус острый и в чём-то неожиданный: он любил поэзию, особенно раннюю, романтическую, что не вязалось с его образом закрытого холодного человека, но именно поэтому было так интересно; он читал много по истории и мало по беллетристике, но то немногое, что читал, — с огромным вниманием к деталям. Они говорили о политике — о Великом голоде, который прокатился по Ирландии несколько лет назад и оставил после себя пустые деревни и полные кладбища; Амен говорил об этом с яростью, которую тщательно держал в узде, но Эва слышала её — за каждым ровным словом, за каждой выверенной фразой. Он снижал арендную плату своим арендаторам в голодные годы, в отличие от большинства помещиков. Это она узнала не от него, а от Бриджит — случайно, в разговоре о другом. Они говорили об Ирландии — о её истории, о её характере, о том, что значит принадлежать этой земле, которая была красива и жестока в равной мере.***
— Вы любите её? – спросила однажды Эва. Они сидели у камина в библиотеке, за окнами лил дождь, и Лианна уже давно спала. — Ирландию. — Ненавижу и люблю, – ответил он, не задумываясь. — Это одно и то же здесь. Нельзя по-настоящему любить что-то, что не причиняло тебе боли. — Странная философия. — Ирландская, – сказал он. И это прозвучало почти как шутка. Почти. Эва смотрела на него в свете камина. Огонь делал его волосы золотыми — настоящим золотом, тёплым, — и смягчал угловатость черт, и в нём на несколько минут был виден тот человек, каким он, наверное, был до всего. До Кэтрин. До пяти лет тишины. До того, как туман забрал себе то, что ему не принадлежало. — Расскажите мне о ней, – сказала Эва тихо. Амен не спросил, о ком. Он знал. Долго молчал. Потом начал говорить — медленно, как человек, который идёт по льду и проверяет каждый шаг, прежде чем перенести вес: — Она была смешливой. Это первое, что я помню. Смеялась постоянно — над всем, даже над тем, что смешным не казалось. Она видела абсурд там, где я видел только правила, и это меня… это меня каждый раз сбивало с толку. Я рос в доме, где смеяться было почти неприлично. А она смеялась. – Пауза. — Она была смелее меня. Всегда. Я знал это и восхищался, хотя никогда не говорил ей прямо. Жалею об этом. — Она знала, – сказала Эва. — Дневник. — Да. – Он закрыл глаза на секунду. — Она знала. Я просто не говорил. — Люди часто не говорят важного. Думают — успеется. — А потом не успевается. — Да. Молчание. Мягкое, но тяжёлое. Потом он посмотрел на неё — прямо, открыто, так, как смотрел редко: — Вы тоже молчите о важном, мисс Морли. Она встретила его взгляд. Не отвела. Сердце у неё ударило чуть быстрее. — Возможно, – ответила она. — Но я, по крайней мере, не жалею ещё об этом. — Значит, время ещё есть? Пауза. Долгая. — Посмотрим, – сказала Эва.***
Декабрь пришёл в поместье со снегом — редкость в прибрежных районах Ирландии, но в этом году он лёг — лёгкий, непривычный, превращавший мрачный парк во что-то почти красивое. Снег лежал на ветвях дубов и скрывал траву, и туман над ним стоял не серым, а белёсо-перламутровым, и в первое снежное утро Эва вышла на крыльцо и стояла, просто глядя, и впервые за много недель думала не о бумагах, не о Гарете Брейдене, не о дневнике, — а просто о том, что красота бывает в очень странных местах. Сзади послышались шаги. — Вы вышли без пальто, – произнёс Амен. Она не обернулась. — Снег идёт очень редко. Не хотела тратить время на пальто. Он встал рядом с ней. Они стояли бок о бок, глядя на заснеженный парк. Его локоть почти касался её локтя. — Снег меняет этот дом, – сказал он после долгого молчания. — Делает его… менее тёмным. — Он всегда таким был. Вы просто видите только темноту. — Это не мягкий упрёк? — Это наблюдение, – сказала она, отдавая ему его же слова назад. И наконец обернулась. Он смотрел на неё. Близко — они стояли на узком крыльце, и снег падал тихо между ними, и его дыхание было видно в морозном воздухе, и её тоже, два небольших облачка пара, почти соприкасающихся. В его взгляде было что-то — острое, почти болезненное, то самое, что она давно уже видела и давно уже знала, как называется, но не называла вслух. — Мисс Морли, – произнёс он тихо. — Эва, – поправила она. — Вы знаете моё имя. — Эва, – повторил он. Осторожно. Как пробуют первый раз что-то горячее. — Я должен вам сказать… — Тогда скажите. Пауза. Долгая. Снег падал. Где-то в кроне дуба каркнул ворон. — Я не умею больше говорить о том, что важно, – произнёс он наконец. — Я разучился. Пять лет — это долго, чтобы разучиться. — Я слушаю, – сказала она. — Никуда не тороплюсь. Он смотрел на неё — долго, с той пронизывающей, невыносимо точной внимательностью, которая была его взглядом, — и вдруг сделал то, чего она не ожидала. Он поднял руку и очень медленно, почти нерешительно — с той осторожностью, с какой прикасаются к чему-то, что боятся повредить, — убрал с её лица прядь тёмных волос, которую уронил ветер. Просто убрал. Кончиками пальцев. Едва касаясь. Она не шевельнулась. — Я думаю о вас, – сказал он тихо. — Постоянно. Это мешает мне работать, читать, спать. Я думаю о том, как вы идёте по коридору и держите книгу вот так... – он не показал, но она поняла, прижав к груди обеими руками. — О том, как вы говорите с Лианной — терпеливо, по-настоящему терпеливо, а не так, как говорят взрослые с детьми, когда стараются казаться терпеливыми. О том, как вы смотрите в окно по вечерам, будто ищете что-то снаружи. Эва слушала его, не отводя глаз. — Я думаю о вас, – продолжил он, — и это пугает меня. Потому что последний раз, когда я думал о ком-то таким образом — она умерла. И я не знаю, способен ли я снова… — Амен, – сказала Эва. Она произнесла его имя первый раз. Тихо. Просто. Он замолчал. — Вы сейчас говорите мне, что боитесь. Это не то же самое, что говорить мне, что ничего не чувствуете. — Нет, – согласился он. — Не то же самое. — Тогда скажите мне то, что на самом деле. Долгая пауза. Снег продолжал падать. Тихо. Неостановимо. — Я люблю вас, – произнёс он. Без украшений. Без предисловий. Просто — как что-то, что давно уже есть и что наконец нашло слова. — Это произошло раньше, чем я понял, что это происходит. Вы вошли в этот дом и стали его частью так быстро, что я не успел это предотвратить. Вы стали частью меня так, что… Он не договорил. Потому что Эва шагнула к нему — один шаг, только один, — и подняла руку, и коснулась его лица. Ладонью. Просто держала его лицо в ладони, и смотрела на него, и в её глазах было то, что не нуждается в словах, и никогда не нуждалось. — Я тоже, – сказала она. — Уже давно. Он смотрел на неё с выражением, которое она никогда не забудет: потрясённым, уязвимым, открытым — без брони, без расстояния, без всего того, что он так долго носил как доспехи. Просто — он. Живой. Здесь. Его руки нашли её талию не резко, не властно, а медленно, почти нерешительно — словно он касался не живого человека, а чего-то хрупкого, редкого, как первый лёд на тихом озере, который боишься тронуть, чтобы не разрушить. Пальцы его, длинные и тёплые вопреки холодному воздуху зимней ночи, легли на её талию осторожно, будто спрашивая разрешения, и на мгновение замерли, чувствуя через тонкую ткань платья тепло её тела, лёгкое, почти неуловимое дыхание. Эва подняла глаза — серые, глубокие, как утренний туман над ирландскими болотами — и в этот короткий миг между ними будто пронеслось всё то, что они так долго не решались назвать: тихие взгляды в коридорах поместья, долгие разговоры у камина, осторожные прикосновения рук, которые всегда длились чуть дольше, чем позволяли приличия. Амен смотрел на неё сверху вниз, и в его ледяных голубых глазах, которые обычно казались холодными, как зимнее море, теперь таял какой-то мягкий, почти болезненный свет — словно долгие годы одиночества и молчания вдруг дали трещину. Он медленно притянул её ближе, так что между ними почти не осталось расстояния, и его дыхание коснулось её лица, тёплое, неровное, немного сбившееся, как будто даже он, человек, которого в округе считали холодным и непоколебимым, сейчас не был уверен, удержится ли сердце в груди. И когда их губы наконец встретились, это не было стремительным порывом, не было неловким или неожиданным — нет, это случилось так естественно, будто этот момент медленно рождался между ними уже много месяцев, тихо, терпеливо, как весна, которая незаметно поднимается из-под холодной земли. Его губы коснулись её мягко, почти осторожно, словно он боялся, что если сделает движение чуть быстрее, чуть сильнее — всё исчезнет, как исчезают сны на рассвете. Но Эва не отстранилась. Напротив — её руки, до этого сжатые в складках его тёмного пальто, медленно поднялись и легли на его плечи, и в этом простом жесте было столько доверия, столько тихой, глубокой близости, что Амен на мгновение закрыл глаза, словно позволяя этому мгновению окончательно стать реальностью. Поцелуй был медленным, тёплым, долгим — таким, каким бывают только те поцелуи, которые рождены не внезапной страстью, а долгим ожиданием, тихим пониманием, которое растёт между людьми день за днём, пока однажды не становится невозможно делать вид, что его нет. Тепло от её губ словно расходилось по его телу мягкими волнами, растапливая ту ледяную пустоту, что жила в нём с тех самых пор, как смерть Кэтрин превратила его жизнь в бесконечную зиму. Вокруг них тихо падал снег — медленно, почти лениво, крупными мягкими хлопьями, которые ложились на их плечи, на светлые волосы Амена, на тёмные пряди Эвы, словно сама ночь осторожно укутывала их своим холодным, серебристым покрывалом. Туман стоял вокруг крыльца старого поместья густой, влажной стеной, скрывая мир за пределами каменных ступеней, и в этом белёсом молчании казалось, что время на мгновение остановилось, позволив двум сердцам наконец сказать друг другу то, что они так долго скрывали. Где-то высоко, в чёрных переплетениях ветвей старого дуба, сидел ворон — тот самый, который обычно кричал по ночам так пронзительно, что звук его разносился по всей долине, — но сейчас он молчал, словно и эта мрачная птица, привыкшая быть свидетелем всех печалей Брейден-Холла, почувствовала, что сегодня тишина уместнее любых криков. Амен медленно отстранился лишь на одно короткое дыхание, но не выпустил её из объятий, его лоб коснулся её лба, и в этом тихом прикосновении было столько осторожной нежности, столько почти недоверчивой надежды, что казалось — если прислушаться очень внимательно, можно услышать, как в старом доме за их спинами, среди холодных каменных стен и тёмных коридоров, впервые за долгие годы начинает пробуждаться жизнь.***
Когда они точно отстранились, Амен держал её лицо в ладонях и смотрел на неё с таким выражением, словно только что увидел свет после долгого пребывания в темноте — ослеплённо, не зная, можно ли доверять этому ощущению. — Ты останешься? – спросил он тихо. Первый раз на «ты». — Куда же я уйду, – сказала Эва. — Туман снаружи. И он засмеялся — по-настоящему, вдруг, первый раз за всё время, что она его знала, — тихо и немного хрипло, как смеются люди, которые давно не упражнялись в этом, но помнят, как это делается. И этот смех был, наверное, красивее всего, что она слышала в этом доме.***
Январь принёс с собой то, что должен был принести. Амен отправил письмо дублинскому солиситору — своему, не семейному, что было важно. Приложил копии документов. Сформулировал запрос кратко и точно. Письмо ушло с утренней почтой, и Эва видела, как он стоит у окна после этого — долго, неподвижно, с тем выражением человека, который принял решение, которое нельзя отменить, и теперь просто живёт с этим. Она подошла к нему сзади и молча встала рядом. Не касаясь. Просто — рядом. — Страшно? – спросила она. — Нет, – ответил он. Потом, помолчав: — Немного. Но это другой страх. Не тот, что парализует. Тот, что — вперёд. — Хороший страх. — Да. Он обернулся к ней. Они стояли у окна, за которым лежал заснеженный парк, и в его лице было то, что она теперь видела часто и не уставала видеть: эта осторожная, новая, ещё не привыкшая к себе открытость, это живое тепло, которое пробивалось сквозь всё, что годы настроили вокруг него, как первый зелёный побег сквозь камень. Он провёл тыльной стороной руки по её щеке — медленно, от виска до подбородка, — и она прикрыла глаза на секунду, как закрывают от чего-то слишком хорошего. — Эва, – произнёс он. — Я здесь. — Я знаю. – Это прозвучало как «спасибо». Они не спешили — ни в чём. В этом доме, где время текло медленно и тяжело, как болотная вода, они будто нашли свой собственный ритм — медленный, но живой. Вечера у камина с книгами и разговорами, которые длились до полуночи. Прогулки в парке — даже в снег, даже в дождь — когда Лианна ходила между ними, держа обоих за руки и задавая вопросы про звёзды и птиц и про то, могут ли привидения быть добрыми, на что Эва отвечала «иногда», а Амен говорил «не знаю, но если могут, то это что-то меняет». Лианна обдумывала это серьёзно, а потом спрашивала что-то совершенно другое.***
Однажды вечером — это был уже февраль, и снег почти сошёл, оставив после себя мокрую землю и первые проблески чего-то, что ещё не было весной, но уже не было зимой, — они остались вдвоём в библиотеке так поздно, что в доме уже все спали давно. Огонь в камине прогорал. Эва сидела в кресле, поджав ноги, с книгой на коленях, которую уже не читала — просто держала. Амен сидел на ковре у её ног, опираясь спиной о кресло, и смотрел в огонь. Было тихо. Хорошо. С той особой теплотой тишины, которая бывает только между близкими людьми. — О чём ты думаешь? – спросила она. — О том, – сказал он медленно, — что я не был так спокоен — вот так, просто спокоен, не потому что всё в порядке, а потому что хорошо — наверное, с детства. До отца. До всего. — Это хорошо? — Это странно, – ответил он. — Я не уверен, что умею с этим обращаться. — Привыкнешь. Он обернулся — снизу вверх, и в этом ракурсе его лицо было другим: мягче, моложе, почти незащищённым. Он взял её руку — просто взял и держал — и снова отвернулся к огню. — Я не хочу, чтобы ты уходила, – сказал он. — Когда всё это закончится. Когда у Лианны не будет нужды в гувернантке. Когда исчезнет причина для тебя быть здесь. — Причины меняются, – ответила Эва тихо. — Да. – Он сжал её руку. Несильно. — Да.***
Ответ от солиситора пришёл в конце февраля. Он был, как и ожидал Амен, неоднозначным: дело могло быть открыто, документы имели юридический вес, но процесс обещал быть долгим и болезненным. Гарет Брейден был ещё жив и, по словам солиситора, «пользовался связями». Репутация рода пострадает неизбежно — и это ещё мягко. Поместье может стать предметом судебного иска. Земли — оспорены. Амен прочёл письмо дважды. Сложил. Положил на стол. — Ты передумаешь? – спросила Эва. Она сидела напротив. — Нет, – ответил он. Немедленно. — Нет. Я просто… Он помолчал. — Это будет трудно. — Да. — Многое будет потеряно. — Да. — Ты понимаешь, что останешься рядом с человеком, который, возможно, потеряет поместье, имя, всё, что имеет? Эва смотрела на него. В её глазах было то, от чего у него, кажется, перехватывало дыхание каждый раз, когда он это видел, — спокойная, очень твёрдая, очень живая любовь. — Амен, – сказала она, — ты смотришь на меня так, словно я пришла сюда из-за поместья. Он коротко, выдохнул — что-то среднее между смехом и болью. — Ты права. — Я обычно права. — Ужасно неудобное качество в человеке. — Привыкай. Он поднялся из-за стола, подошёл к ней — она не вставала, и он опустился рядом с ней на колено, и это было так неожиданно, так не вписывалось в его образ, что у неё на секунду остановилось дыхание. Он взял её лицо в ладони. Смотрел на неё с тем выражением, которое она теперь знала как своё. — Я люблю тебя, – сказал он. — Более чем что-либо, что в этом доме есть или было. Более чем имя. Более чем камни. — Я знаю, – ответила она. — И ты останешься? — Я уже осталась, – сказала Эва. — Месяц назад. Просто ты не сразу заметил. Он поцеловал её — медленно, с той глубиной, которая бывает у поцелуев между людьми, которые уже прошли через что-то вместе. Она подалась к нему, её ладони легли ему на грудь, и под ними было тепло и живое биение, и она думала — мельком, краем сознания, пока всё остальное было занято им и только им, — что сердце, которое так долго билось в темноте, умеет звучать иначе, когда рядом есть кто-то, кто слышит. То, что произошло потом, было — неторопливым и бесконечно нежным. Огонь в камине давно прогорел до углей, и в комнате стоял полумрак, и за окнами Ирландия дышала своим привычным туманом, равнодушная ко всем человеческим делам — любви и горю, справедливости и боли, — но здесь, в этой библиотеке, между этими двумя людьми, было тепло. По-настоящему тепло. Его руки были бережны — с той бережностью, которая бывает у людей, знающих цену потери. Она отвечала ему с той же открытостью, с которой смотрела на него всё это время — прямо, без лишней осторожности, с тем доверием, которое она отдавала немногим вещам в жизни, но если отдавала — то целиком. Она чувствовала его тепло, его дыхание, его голос, произносящий её имя — тихо, как будто первый раз, — и что-то в этом звуке делало её имя другим, более живым, чем оно было прежде.***
Потом они лежали рядом, и огонь за решёткой камина почти погас, и было тихо, и он держал её руку и смотрел в потолок, и Эва лежала, чувствуя его тепло вдоль своего бока, и думала — не словами, а просто чувствовала — что вот это и есть то, чего она не знала, что ищет, пока не нашла. — Ты спишь? – спросил он тихо. — Нет. — Я думаю о Кэтрин. Пауза. — Расскажи. — Я думаю, – произнёс он медленно, — что она бы одобрила тебя. – Долгое молчание. — Это странно — говорить так. Но я думаю, что она бы... была рада. Эва сжала его руку. Не ответила. Иногда не нужно. — Я скучаю по ней, – сказал он. — Буду скучать всегда. Но теперь это другая скука. Не та, что разъедала. Просто — память. Просто — след. — Это правильно, – сказала Эва. — Ты ревнуешь? — К умершим не ревнуют. — Это правило? — Это мудрость. Он повернул голову и посмотрел на неё. В полутьме его глаза были тёмными, и в них было то выражение — спокойное, живое, открытое, — которое она так долго ждала увидеть. — Эва, – сказал он. — Что? — Ничего. Просто — Эва. Она улыбнулась. Закрыла глаза.***
Март принёс оттепель и первых ранних птиц, и известие о том, что дело против Гарета Брейдена будет открыто. Это пришло вместе с другим известием — что сам Гарет, узнав о начатом расследовании (у него были свои каналы, разумеется), успел продать часть своих ценных бумаг и перевести деньги куда-то, откуда их будет трудно взыскать. Это было неожиданно и одновременно совершенно предсказуемо. Амен был спокоен. С той твёрдой, выстраданной спокойностью человека, который принял решение и теперь несёт его последствия, не отступая. Судебный процесс занял больше года. Это был год трудный — с юридическими бумагами, с газетными заметками, с соседями, которые то сочувствовали, то отворачивались, с долгими разговорами вечерами и короткими, но важными моментами тишины, когда слова не нужны. Репутация рода Брейден была повреждена — не уничтожена, но повреждена, что в ирландском провинциальном обществе девятнадцатого века было болезненным. Некоторые соседи перестали бывать. Несколько арендаторов, наслушавшись слухов, потребовали объяснений — Амен дал им объяснения лично, говоря прямо и без украшений, что само по себе было непривычно и, кажется, в итоге сработало в его пользу. Гарет Брейден так и не был осуждён по всей строгости. Ему было семьдесят три года к моменту вынесения решения, он был болен — сердце, тяжёлый кашель, — и суд ограничился денежным взысканием и публичным признанием нарушений при приобретении земель. Потомки семей, чьи земли были приобретены нечестно, получили компенсацию — не полную, но ощутимую. Это было несовершенной справедливостью. Другой не было. Гарет умер через восемь месяцев после вынесения решения. Амен не пошёл на похороны. Эва спросила его об этом. — Ненависти не осталось, – ответил он. — Есть только усталость. И я не хочу стоять над его могилой с усталостью — это нехорошо для него и нехорошо для меня. — Ты его прощаешь? Долгая пауза. — Нет, – сказал он наконец. — Не думаю. Но я отпускаю. Это разные вещи. — Да, – согласилась Эва. — Разные. Брейден-Холл не был продан. Суд в конце концов признал, что Амен лично не был причастен к нарушениям, что он инициировал расследование добровольно, что поместье в его управлении функционировало честно. Часть земель была возвращена или компенсирована. Это стоило Амену значительной части состояния, но поместье осталось. Стены остались. Высокие окна, смотрящие на долину. Башни над серым небом. Сад с дубами. Туман тоже остался. Но он как-то изменился. Или изменилось то, как они его воспринимали. Эва осталась в Брейден-Холле. Не как гувернантка — Лианна к тому времени подросла достаточно, чтобы начать учиться в более широком смысле, и Амен и Эва вместе думали о том, как это устроить. Не как гостья. Как — своя. Слово было простым и весило много.***
Свадьба была скромной — в маленькой церкви в Баллиморе, в апреле, когда вереск ещё только начинал зеленеть и первые клочки синего неба появились над холмами, обещая, что когда-нибудь — не скоро, но когда-нибудь — лето всё же наступит. Из гостей было немного: несколько соседей, которые остались, когда другие отвернулись, Бриджит в лучшем своём чепце и с выражением тихого торжества, Мэтьюс с обычным педантичным видом, но с цветком в петлице, которого там раньше никогда не бывало, и Лианна — в новом платье, которое само выбрала, зелёном с белым, и с венком из первых весенних цветов на тёмных кудрях, и с таким сияющим видом, словно именно она устроила всё это и была права. Священник читал слова, которые читаются в таких местах в таких обстоятельствах с незапамятных времён. Голос его был негромким и немного дрожащим — он был стар и, кажется, растроган, хотя и не показывал этого. Амен держал руки Эвы в своих руках — обеими ладонями — и смотрел на неё так, как смотрит человек, который не может поверить своему везению, но всё равно верит. Она смотрела на него и думала: вот этот человек, который пять лет жил с туманом внутри — тяжёлым, неподвижным, как болото. Который разучился смеяться, который закрыл все окна в себе, который говорил первой встречной гувернантке «вам не стоит здесь оставаться», и имел в виду, вероятно, что-то важное, только не то, что думал. Который нашёл то, что искал, в старых бумагах и в дневнике умершей девушки. Который заплатил за правду тем, что имел. Который смеётся теперь — редко, но по-настоящему. Она думала: я люблю его. Каждую составляющую того, чем он является. Включая то, чем он был раньше, чего я не видела, и то, чем он будет потом, чего ни один из нас не знает. — ...теперь ты можешь поцеловать невесту, – произнёс священник. Амен улыбнулся — этой своей улыбкой, которая теперь была другой, чем в начале, живой и тёплой и немного застенчивой, что совершенно не соответствовало его внешности и именно поэтому было таким невыносимо дорогим, — и наклонился к ней, и она подалась навстречу, и туман снаружи, может быть, никуда не делся, но внутри него — нет, внутри было что-то другое. Свет. Настоящий, медленный, упрямый. Как рассвет в стране, которая долго была темна.***
Кэтрин О'Хару похоронили здесь же — на маленьком кладбище за церковью, рядом с её семьёй, в ирландской земле, которая дала ей жизнь и приняла обратно. На её могиле — теперь наконец с именем, с правдой на камне, без неловкого молчания вокруг — Амен поставил простой крест из местного серого камня, и Эва принесла весенние цветы, и Лианна стояла между ними серьёзная и тихая, держа обоих за руки. Тума снаружи лежал, как всегда. Но теперь, когда смотришь сквозь него, можно было увидеть очертания холмов. Можно было угадать, где кончается туман и начинается небо. Можно было — если подождать и не торопиться — увидеть за ним свет. Он всегда там был. Просто нужен был кто-то, кто не побоится остаться достаточно долго, чтобы это увидеть.