***
Эовин тоже не спала. Она лежала на боку и смотрела в окно, в пустое, равнодушное, без единой звёзды, небо. Должно быть, тучи затянули высь — или это пепел, или дым пожарищ, или просто та тьма, что идет с востока, подбирается всё ближе, дышит в лицо холодом, от которого не спрятаться. Когда жизнь ещё имела вкус и цвет, Эовин любила смотреть в ночное небо. В степи Рохана оно такое огромное, что кажется — дотянись рукой и коснёшься. Звёзды горели ярко, холодно, равнодушно — и в этом равнодушии была своя правда. Они не утешали, не обещали, просто были — и этого хватало. Нет, её никто никогда не держал в клетке под замком. Её берегли, её любили. Она могла делать то, что пожелает, и идти, куда захочет — только ей некуда было идти. Пока мужчины сражались и умирали за свой дом, она дышала воздухом, которым изо дня в день дышали женщины её народа, когда провожали своих мужчин на войну, а сами оставались ждать. Из взглядов, что твердили: «твоё место здесь». Из любви дяди, который, оберегая её, невольно душил. Из собственной доблести, которой не находилось применения. Из тоски по брату, уходившему в битвы, пока она стояла у окна и смотрела, как растворяются всадники на горизонте. Звёзды слушали молча её тогда. Теперь их нет. И дяди нет. И солнце больше не греет — она проверяла сегодня днём, выйдя во двор и подставив лицо бледным лучам, которые всё ещё пробивались сквозь дымную завесу. Они касались кожи и лишь скользили по поверхности, не находя отклика после того, как она сокрушила Короля-чародея. Она сделала то, чего не под силу сделать ни одному мужчине. И что? Пустота. Тишина. И это равнодушное небо без звёзд. Белый камень, такие же белые стены, покрывало, платье на исхудавшем теле. Эовин будто растворилась в этой белизне. Её призывали жить, но жизнь… зачем она ей теперь? Кто-то смотрел на неё. Эовин чувствовала это спиной и почему-то боялась обернуться. Из всех притупившихся чувств именно страх оказался самым осязаемым. Эовин медленно повернула голову. В дверях, наполовину скрытый тенью, стоял Мерри. В той смешной одежде, которую носит его народ. Сперва он неловко переступал большими мохнатыми ступнями и не решался войти. Потом порывисто шагнул вперед и, словно вспомнив что-то, неловко поклонился по-своему. Улыбнулся. Так, словно они встретились на зеленом лугу в Шире, а не в палате для тяжелораненых накануне битвы, которая могла стать последней для всего живого. И Эовин улыбнулась в ответ. Криво, непривычно — губы словно забыли, как это делается. Дядя хотел, чтобы она улыбалась… даже в самые мрачные дни. Эовин поманила Мерри к себе. Просто, без слов, как манят маленьких детей. Хоббита, прошедшего с ней весь путь, смотрящего на неё с неизменной преданностью и трогательной заботой. Он будто кричал внутри: «Она живая!» Но Эовин была не в силах применить это понятие к себе. Мерри подозрительно оглянулся, проверяя, не следит ли за ним кто, чтобы убедительно напомнить: хоббитам не место в покоях благородных дев. Быстро пересек комнату и осторожно сел на край кровати. — Это тебе, моя госпожа, — он торопливо развернул узелок, который держал в руках, и достал три больших красных яблока. — Такие растут у нас, в Шире. Попробуй. Так пахнут… Эовин поднесла яблоко к лицу, вдохнула. Запах был таким густым, таким живым, что стены Палат раздвинулись, и вместо белого камня перед глазами встали зелёные холмы. Она никогда не видела Шира, но сейчас ей казалось — узнала бы его. А ещё в этом запахе был ветер её родных степей, вольный, дикий, тот, что когда-то обещал ей: мир велик и она найдёт в нём своё место. Плод хранил тепло последнего солнца. Кожура лопнула с тихим хрустом, сок брызнул и потек по подбородку и пальцам. Эовин не спешила вытирать. — Мы завтра пойдем, — тихо и серьёзно сказал Мерри вдруг. — Туда. Бить Саурона. Помолчал, глядя на свои руки, потом снова поднял глаза на Эовин. — А когда вернемся… яблоки будут ещё вкуснее. Вот увидишь. Самые вкусные яблоки на свете. Я тебе целый мешок принесу. Хорошо? Эовин кивнула. Говорить она не могла — горло сдавило спазмом, в котором смешались слёзы, благодарность, и страх за него, завтрашнего, уходящего туда, откуда не возвращаются. Мерри осторожно слез с кровати, поправил съехавшее покрывало, ещё раз улыбнулся — быстро, виновато — и вышел, так же бесшумно, как появился. А она осталась сидеть, сжимая в руке надкушенное яблоко. Вкус на самом деле был сладким. Но вместе с тем нестерпимо горьким, будто сама жизнь, которой она только что коснулась, всё ещё отдавала вязким ядом на последней ноте. Эовин заставила себя улыбнуться Мерри. Но теперь, когда маленький хоббит ушёл, улыбка сползла с лица, оставив только усталость. Она снова легла и замерла на постели. Слышала шаги врачевателей, приглушённые голоса, шорох одежд. Они заходили, поправляли повязки, поили настоями, говорили что-то. Их руки касались её — она не чувствовала. Они видели раны. А её саму — ту, что осталась там, на Пеленнорских полях, вместе с криком назгула и последним вздохом дяди, — не видел никто. Она помнила, как очнулась. Лицо Арагорна — близко, почти рядом. Тепло его рук, запах атэласа. Он вернул её — оттуда, где уже не было ни боли, ни страха. А потом ушёл. И всё. А потом был тот вечер. Или день — неясно. Она стояла там, где арка открывала серое, пустое небо. И просто смотрела в него, ничего не ища. Не думала о дяде. О брате. Ни о чём. Краем глаза уловила движение, без интереса повернулась. У колонны стоял человек и смотрел на неё. Их взгляды встретились — может быть. Или показалось. Она уже не различала, где явь, где сон. Что-то дрогнуло. Там, глубоко, подо льдом. Слабо. Она не знала, что это. Не думала об этом. А потом его не стало — ушёл в темноту. Как и все. Лёжа в белой тишине Палат, сжимая в руке надкушенное яблоко, она вспоминала это чувство. Оно пульсировало. Едва-едва. Может, сердце. Может, память о том взгляде — которого, возможно, и не было. Может… просто яблоко с его живым ароматом. Она не знала. И не искала ответа.***
Тьма не отпускала город, только становилась гуще. Время текло, не меняя красок, или вовсе остановилось. Эовин смотрела с высоты, как всё дальше и дальше уходило последнее войско. За стенами Минас Тирита, за Пеленнорскими полями, за серой пеленой, затянувшей небо, их ждали Черные Врата. Их ждала смерть. А победа казалась такой же далекой и призрачной, как звёзды, которых больше не было видно. Солнце висело над городом бледным пятном, почти невидимым сквозь дыхание Мордора, выползающее из своей черной берлоги, растекающееся по земле липкой, тяжелой мглой. Эовин смотрела, обнимая себя руками. В груди, там, где раньше жил огонь, способный согреть в самую лютую стужу, теперь было пусто и холодно. Надежда затерялась где-то там, в песнях и сказаниях, а здесь, на этой земле, истерзанной войной, осталась только она — тень той девы, что когда-то мчалась на коне по лугам Эдораса куда глаза глядят. Фарамир не спешил нарушить её молчание, тихо войдя в залу. Взгляд его скользнул по пустым скамьям и остановился на столе, на котором стояло нетронутое блюдо с фруктами. Налитые соком яблоки, чернеющие гроздья винограда и украшение из цветов. Фарамир остановился напротив и поймал себя на мысли, что не в состоянии отвести от них глаз. Белые хрупкие лепестки, словно крылья мотыльков на тоненьких ветвях. Живая нежность, цветущая в угрюмом и великом городе, истекающем кровью, тишиной и тревогой. Эти цветы женщины бросали к копытам лошадей его отряда, когда они уходили в захваченный Осгилиат. В ушах и сейчас звучал топот, лязг доспехов, звон клинков и стук чужих сердец, слитых в одно. Фарамир бережно взял одну веточку в руки. Ветер запомнил их голоса и имена, выжег их на его груди. Тех, кто не вернулся. Всех. — Прикройте командира! — крикнул кто-то перед тем, как потонуть в торжествующем вопле орков. Конь волочил его по залитой кровью земле. Фарамир ничего не чувствовал, кроме холода, ничего не видел, кроме безликого неба. И смотрел в него, в отравленное и белое, с немой мольбой о прощении. Только слышал ли его хоть кто-нибудь из тех, кто добровольно пошёл с ним на смерть? Скупые слёзы заволокли глаза. И сквозь эту пелену он вдруг увидел всадника в своём седле. Против света не разглядеть лица, но Фарамир сразу узнал его. Всадник ему улыбался и точно ни в чём не винил. — Не споют нам серебряные трубы… Боромир, — прошептал он. И сам себе не поверил. Веточка выскользнула из его рук и упала к ногам. Белые лепестки рассыпались по каменному полу. В лёгких почти не осталось воздуха, будто каждый, кто был ему верен, взял у него по глотку. Но всё же… новый вдох принёс ему новое чувство, которое пока он не мог объяснить. — Город погрузился в тишину, — с печалью произнесла Эовин. — Солнце больше не греет. Становится холодно. Фарамир остановился рядом с ней. Белый город по-прежнему молчал, замерев в гнетущем ожидании, но он не смотрел на него. Он смотрел на неё. На то, как светлые волосы ласкает ветер, на пальцы, побелевшие оттого, как сильно она сжала собственные локти, словно пытаясь удержать себя от падения в ту самую пропасть, на краю которой они оба стояли. — Просто сырость первого весеннего дождя, — ответил он. — Верю, что эта тьма когда-нибудь рассеется. Она повернулась к нему, и их взгляды встретились. Впервые он видел её глаза так близко — серебро в синеве, укравшее и сохранившее последний звёздный свет. Та, что не побоялась бросить вызов тому, кто не знал поражений, и сокрушила его, выглядела сейчас уязвимой перед любым прикосновением. И в то же время, вопреки всему, оставалась живой. Он вдруг понял, что совсем перестал чувствовать холод: там, где секунду назад была лишь ледяная пустота, робко трепетало истинное тепло. Древнее, заставляющее корни тянуться к воде даже в самой иссохшей земле. И Эовин, сама не ведая, тянулась к свету, которого не видела. В этой отчаянной, почти бессознательной попытке не умереть внутри было столько силы, что у Фарамира защемило сердце. Если бы он имел право о чём-нибудь попросить, так это о том, чтобы она не исчезла во тьме, чтобы оставалась тем солнцем, которое не сможет спрятать мордорская гниль. Они спустились в сад, где хоть и ненамного, но оказалось свободнее дышать. Тот встретил их смесью горя и торжества. Листья на многих деревьях пожухли раньше времени, скрутились, повисли мертвыми тряпицами; цветы, что не успели отцвести, стояли с поникшими головками, словно оплакивая тех, кто уже никогда не вернется; трава у каменных дорожек пожелтела. Но сквозь смерть, разлитую в воздухе, упрямо пробивалась жизнь. Молодые побеги жадно тянулись к бледному солнцу, проклюнувшись сквозь спекшуюся землю. Цветы, названий которых Эовин не знала, раскрыли бутоны. Изо всех сил, какие только есть у растений, у земли, у самой жизни, сад боролся за право цвести. Фарамир шёл следом за Эовин, слушал шелест листвы у её ног — сухой, шепчущий, похожий на старую песню, которую поет осень, провожая лето. Эовин остановилась у молодой яблоньки. Протянула руку и осторожно, кончиками пальцев, коснулась ветки с проклюнувшимися почками. Наклонилась и подняла с земли упавший цветок — белую звёздочку с желтой серединкой, еще не завядшую, просто сорванную ветром. Положила на ладонь и вдохнула аромат. Она касалась растений, как касаются лица любимого. Поднимала цветы, как поднимают упавших детей. И каждое её движение было полно неподдельной заботы. Фарамиру хотелось сделать для неё что-то. Не великое — простое. Что-то, что показало бы, как он видит её. Как понимает ту беззащитность, что прячется за воинской славой. Взгляд его упал на розовый куст, рожденный и привезенный из благословенных земель Имлот Мелуи. Ветки поломаны, несколько стеблей почернели и засохли совсем. Но на одной, уцелевшей, распустились розы. Душистые, прекрасные, пусть и с чернотой по краям лепестков. Такие же… как он внутри. Эовин сидела на скамье и смотрела на восток, когда он подошел к ней и с поклоном протянул букет. В глазах её проявилось нечто невыразимое — удивление, страх, нежность — всё сразу. Они ещё не знали о том, что скоро тишина взорвётся шквалистым ветром. И озарившее небо солнце возвестит о том, что война окончена.