Жизнь, которая того стоила

R
В процессе
13
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 53 страницы, 21 862 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник

Три ненужных смерти

Настройки

Назначение жизни — не быть собой, а стать собой. То, что не растёт, не имеет смысла; то, что не выросло в полный рост, пропало зря.

Б. Акунин

Ее звали Лу, а полное имя было Луанна, но она забыла его точно так же, как и все остальное. И это была очень простая история, по крайней мере, сначала.  Молодая девушка разочаровалась в любви, то есть в браке, которой никогда не выбирала, с очень богатым и влиятельным мужчиной, властным и жестоким от вечной скуки, терзающей его сердце. Брак был сделкой, жена — красивой вещью в его коллекции (он ее тоже не выбирал). Не ждал и не жаждал, не тиранил, но коллекционировал ее унижения, изувечил, но так и не сумел сломать до конца. Все страстно начинал, все бросал на пол пути - тяжелое бремя людей, имеющих все, кроме души.  Лу принадлежала к типу девушек той редкой красоты, которая не стареет и не умирает, становясь лишь изысканнее и тоньше, это ей досталось от матери. Эта красота была холодной и отточенной, как лезвие, в ней был и хищный прищур, и королевская стать, вся она была какая-то великолепно мраморная, по этому и слезы, и бледность, и усталость на лице делали ее только прекраснее. По крайней мере для ценителей… такого. Волшебнее, интереснее и, странными образом, сильнее, что было несомненной удачей для той жизни, которая была ей уготована. В конце концов, иногда лучшее, на что годится цветок - это смерть. Так говорили. Но иногда цветок может стать ядом для того, кто его срывает, сожрать садовника, жить. И прорасти сквозь того, кто его топтал, ибо цветок - цветет, а сорняк - это просто сорняк. С первого дня в этой истории не было ни романтики, ни пыла - она бы поняла, наверное, будь он просто невоздержан, - если бы он напивался, ревновал и бил ее, или возбуждался бы только делая ей больно, - но так и не смогла понять безразличные попытки заткнуть собственные дыры в душе чужими страданиями. Знакомые восторженно говорили про них: хрупкий цветочек и свирепый сказочный зверь. Но он не был ни сказочным, ни свирепым, он не был никаким. А она, уж конечно, не была цветочком, хотя бы потому, что это попросту глупо.  Цветы очень мягкие и, даже если смять их в кулаке, что-то, да останется. Но он не поставил ее в вазу ни на день - она завяла сразу, еще на свадьбе, не успела кожа остыть после его рук. Он не хотел быть рядом, но все равно оставил ее себе - такая жалкая и бессмысленная жизнь. И, если бы не некоторые детали, это была бы очередная, очень неоригинальная в своем роде, трагедия - обычная жизнь, которую судьба оставляет женщинам. В этой части плохо все. Ни одну этим не удивить. Так прошло почти шесть лет.  Казалось, она уже не помнила, что было до: каруселью ночных кошмаров проносились яростно-отчаянные крики, сломанные ногти, поцарапанное дубовое изголовье, чужие руки и красные вспышки перед глазами. Все разодранно: простынь, одежда, тело, душа. Ночь, разорванная жалким воем униженной женщины. Голова закрыта руками, бесконечное падение в черноту, темнота, а потом ничего… потом кошмары закончились. Осталась только боль, принимаемая скорее как сопутствующий жизни ущерб, который можно посчитать, но больше нельзя ни прочувствовать, ни выплакать.  До какого-то момента была только боль. Боль, рваные толчки, душащие унизительные слезы, унизительная беспомощность, боль, боль, лопнувшие в глазах капилляры, еще боль и стиснутые до скрипа зубы. А потом боль закончилась. Остались рваные толчки, лопнувшие капилляры, стиснутые зубы, а боль закончилась. И слезы закончились, остались пустые и злые глаза. Это было в рамках нормы и в рамках времени. Наверное. Лу не пыталась искать себе подруг по несчастью, - заглядывать через заборы, сравнивать сад или зелень травы, - у нее был лучший сад, самая зеленая трава и, уж точно, самый высокий забор из всех. И ничего из этого ей не помогло.  Казалось, он взял все, что у нее было, и ничего из этого не принадлежало ему. Казалось, когда боль кончилась, кончилась и она сама. Теперь, просыпаясь, Лу не чувствовала ничего, кроме усталости: она больше не ела и не плакала. Только кричала, потому что иначе он не останавливался. Последней ушла бы гордость - перестало бы быть унизительно, перестало бы скрипеть достоинство и не осталось бы того, что отличает человека от вещи. Она знала это потому, что давно начала воспринимать все, как должное. Жизнь, - какую есть, - как жизнь. Без слез. Хотя и стыдно. Удивительная органика, ботаника, биология, — организм не может жить в аду круглосуточно — он начинает искать способы сделать ад нормой. Сначала ты кричишь, потом молчишь, а потом перестаёшь замечать, что молчишь. Боль была невыносимой, а потом стала просто фоном, унижение превратилось в привычку, как холодная вода, в которую заходишь постепенно и перестаёшь чувствовать. Тепло — это иллюзия. Удивительно, правда?  Когда боль становится постоянной, отсутствие боли в данный конкретный момент начинает казаться теплом: ты не ждёшь счастья, ты ждёшь передышки, а когда она приходит — минута тишины, час без голода, ночь без кошмара, — ты принимаешь это с благодарностью. Как должное? Нет, как всё, что тебе не положено, потому что лучшего ты уже не помнишь. Счастье.  Удивительно, правда? Перестать удивляться, что больно. Ведь насилие — это погода. Дождь идёт — ты мокнешь. Холодно — ты мёрзнешь. Бьют — ты терпишь. Ах, зонта нет? Зонта нет. Есть только ты и бесконечный дождь. Лу смогла быть достаточно сильной. Или, может, как говорят, - кто не сломался, того плохо ломали. Она могла бы с этим поспорить, наверное. Во всяком случае, если она и сломалась, то очень удачно. Интересное начиналось вот где. Запертая в своих покоях, она читала, потому что умела и молилась, - кому только не, - потому что ничего другого ей не оставалось. И, видимо, это сработало, потому-что, однажды ночью, ее отчаяние и душащие слезы превратились в электричество на кончиках пальцев. В туман, росу и подпаленные занавески. Мир был един с ней, по крайней мере, какая-то его часть. Быть может та, которую мужчины еще не успели изуродовать - цветы, звезды, птицы… что еще?  Словом, она начала чувствовать… что-то. Жар в груди, жжение в венах, луну, силу в травах, серебряном свете, собственной боли. И еще раз, в одно зимнее утро, с очень холодным солнцем и воздухом, очень чистым, совершенно бессмысленным небом и блестящим ледяным, (в общем), миром, ее рука сама собой легла на живот и что-то почувствовала. И она перестала быть вещью, потому что стала больше, чем просто она. И, слава богам, это был не ребенок, как ей сначала показалось, - ведь дети, говорили, даруют такие чувства, какие ни одна магичка не способна даже описать, - а дикая энергия, пробужденная разумом, истерзанным унижением, полученная как единственный инструмент выживания и последний шанс на жизнь - так она объясняла это себе. Эта магия была интуитивна, пока ни к чему не привязана, не воспитана, не освоена, но была и искала выхода. И нашла, довольно быстро - самый очевидный.  Когда после очередного акта священной супружеской любви интерес к ней пропал, она, отброшенная и поломанная, как надоевшая игрушка спустилась по лестнице на ватных ногах, с лицом, будто вечер прошел ровно так, как планировалось (строго говоря, это было недалеко от истины). Не хотелось идти в столовую, не хотелось садиться на диваны с обивкой или мыться. Хотелось в овраг, на псарю, в собачью будку, но она просто пошла людскую. Она не делала так раньше - раньше не было сил идти и она оставалась лежать, тихая, как мышка, пока супруг не грохнет дверью, а она не провалится в тревожный, недолгий и черный сон. А теперь силы были. И хотелось идти.  Победив лестницу - медленно, неловко, унизительно, - она села на пол и просидела там какое-то количество времени: к тому моменту, как она обнаружила себя не на полу, а в луже крови, у нее так затекли ноги, что она уже не способна была определить ее температуру и, из-за этого, не понимала: ее эта кровь или она присела в чью то. Перышко, с весенним ветром внутри, монетка, морская соль, рыбьи сны и песни моряков. Не понимала в чью, но сразу поняла, что случилось. Кажется, ребенок все таки был. Когда я была маленькой я, как-то вечером, целый час гонялась за радугой.  Потом были тяжелые шаги, мертвый взгляд, дежурные слова, безразличные прикосновения, мертвые извинения, а потом… мертвый муж: такой странный, почти беззвучный, беззащитный, почти участливо и очень тихо опустившийся напротив. Глаза в глаза - столько лет и казалось, мы никогда не умрем. Холодные, спокойные глаза - наши, - заинтересованный взгляд, удивленный, не верящий в кровь, пенящуюся на губах, и стекающую по краюшку тонкой струйкой, - смерти нет. Но только его голубые глаза остекленели, стали еще прозрачней и чище, взгляд стал более живым, а выражение лица более настоящим. Удивительно. Прекрасно.  Ведь самое прекрасное - это взгляд. Не тот, которым смотришь, а тот, который пытаешься скрыть, тот, который бывает случайно видно за переливающейся радужкой. Он даже казался красивым, из них таких, получилась бы чудесная семья. Чудовищно гармоничная в смысле семейного портрета - убийцы, так искренне удивленные и даже, как будто, обиженные смертью.  Какое то время она провела изучая его лицо. Этого времени хватило на то, чтобы забыть откуда в руке появился нож, что было до и кто этот человек. Нахмурив брови и чуть тряхнув головой, чтобы освободиться от неважных мыслей, которые преспокойно можно подумать завтра Лу сонным призраком проплыла к выходу. Вышла из роскошных дверей усадьбы и не придумала что делать дальше. Наконец то хороший сон - подумала она и упала на снег. Лу пришла в себя лежа на спине. С ленивой улыбкой, которая подобает тем, кто проснулся в любимом доме, не обременен делами и не знает чувства хуже, чем лишиться одеяла. Попытка придвинуть подушку привела к известному результату - щеку обожгло холодом, который мгновенно растаял, превратившись в отвратительно стекающие по лицу капли. Луна серебрила крышу, парадный вход и туфли. Хороший сон - плохое пробуждение, говорили. Плохое пробуждение, мокрые носки и виселица. Вроде бы.  Надо было уходить и она ушла, собравшись, как умела - сколько-то золота, сколько-то сменных одежд и любимая лошадь, которую она растила, кормила и пела ей песни, сколько себя помнила, чтобы теперь продать. Умылась и помчалась, решительная и свободная, как валькирия, оглушенная шоком и оттого чудовищно смелая, она летела в мягкую ночь, разливающуюся над лесом. Дом за ее спиной, разумеется, горел.  Если кто-то там остался, что же… Они все видели и слышали. Может, они и не знали, что единственная потребность мира, - их мира, в который они играют, который чтут и поддерживают, - сожрать их целиком, растаскав на услуги и ресурсы, пустить на золотые монеты и вымытую посуду. Ей было жаль их, но не слишком. Во всяком случае, там были и те, кто меняет на золото молодость и безгрешность - убийцы и насильники, а выбирая такой заработок, ты в любом случае дождешься огня - теперь или потом. Ее огонь для них не последний и, уж точно, не самый яростный.  Убивать — грех не потому, что боги осудят - им плевать. Грех убивать, потому что каждый труп — это подпись под векселем, который однажды предъявят к оплате: они берут чужую жизнь взаймы, а мир ставит метку в своей бухгалтерской книге. Не сразу, но когда-нибудь баланс сойдется. Кровь — это валюта, которой расплачиваются в рассрочку, конец это когда уже нечем платить и твоя собственная жизнь уходит с молотка, а покупатель — та же пустота, которую ты оставил после других. Никакого ада. Никакого суда. Никакой могилки с именем. И весы встали ровно, а огонь, который ты разводил для других, возвращается, чтобы согреть тебя. Сладких снов, ублюдки. Она ни раз сокрушалась позже - всего лишь убила, как какая-то селянка, пьяного мужа - случайно, без плана, без наслаждения, да еще и сама испугалась, чуть ли не больше него. Ей бы потерпеть хоть несколько месяцев и ее побег был бы тоньше, страшнее, красивее, заслужил бы место, - хоть какое-то, - в истории великих домов. Используя первые, еще неосознанные проблески магии, она могла заставить его голову трещать, хуже всякого вина, терять зрение, а потренировавшись, наверное, смогла бы сотворить проклятие, которое свело бы его с ума. В одну ночь могущественный барон начал бы видеть тени висельников в каждом углу, слышать тысячи кричащих голосов, выкрикивать свои же тайны, крушить все вокруг в припадках безумия и бояться собственного отражения, а пока слуги и стражники пытались бы усмирить хозяина, Лу просто собрала бы свои немногочисленные вещи и ушла за открытые ворота. Она могла сделать каждый его вздох пыткой, каждую ночь - явью кошмара. Могла бы заставить его молить о смерти годами. Она могла бы оставить его в аду, а она его просто убила…  Между позолоченной, заплесневевшей, начавшей дурно попахивать, клеткой и глухими лесами пролегли годы-призраки - пьяный, от собственной силы и чистого воздуха, туман, мешавший до этого ее сердцу вольно чувствовать и глубоко дышать, довольно быстро прошел, - остались только дорога и страх. Она бежала и бежала, не оглядываясь, в камзоле, ну очень недальновидно, украшенном самоцветами, тесным для новой жизни и опасным для любой. Камни с него она меняла на кислый хлеб у крестьян, потрепанный плащ у странствующего торговца, молчаливое покровительство старой прорицательницы, что узнала в ее глазах знакомый огонь беглянки и, очень сомнительное, подмигивание - самый частый и, без сомнения, самый опасный дар, - мужское внимание. Без увечий получалось редко.  *** Ночи, полные жаркого страха и холодного пота дарили ей очень простые сны. Очень простые, полу-пустые деревни, залитые солнцем пахоты, пыльные, горячие дороги и запах скошенной травы, плывущий на закате над полем медовой волной. Тыквы, такие, огромные и оранжевые, что кажутся маленькими солнцами, упавшими на грядки. И никто не оборачивается ей вслед. И никто не проверяет её право здесь находиться.  Здесь ее не спрашивают, кто она и откуда, ибо здесь нет ничего, кроме голода, болезни и тихой покорности судьбе. Она остается, чтобы спрятаться, чтобы наконец выдохнуть, садится в хижине на отшибе, где тропы чудовищ будуь ближе человеческих. И, когда крыши ее нового, убогого дома, серебрятся лунным светом, она смотрит в лесную чащу и понимает, что нашла не пристанище, а поле для новой войны. На стороне добра, конечно. Где-то вдалеке скрипит колодезный журавль, и вода, падая в ведро, звучит чисто и весело, как детский смех. Бабы у колодца переговариваются о своём — корова отелилась, дочь замуж выходит, пироги удались на славу - никакого подвоха - все хорошо.  Она становится простой деревенской знахаркой или травницей или как там это называется. Учится готовить зелья, лечить болезни, помогать при трудных родах. Мир ее предал, но это не повод вести личную войну с каждым живым существом, а повод найти хоть какое-то подобие цели, приближающей ее к тому, чтобы изменить его. Так и будет.  *** Лу научилась спать с ножом в руке, в рукаве, в ботинке и просыпаться от крика совы. Ее ладони, когда-то знавшие только бархат книжного переплета, шелк и бокалы с вином, грубели от страха и холода. Она учились отличать болиголов от петрушки, ядовитую ягоду от целебной, ее магия, рожденная в отчаянии, крепла в тишине лесов и тянулась к земле, а земля тянулась к ней. Она шептала травам, и те отвечали ей; она касалась коры деревьев, чувствуя их пульс, древний, как жизнь, пела и плакала о чужом горе. Она не колдовала — была слишком молодой, - но разговаривала с миром, а мир отвечал ей, как умел.  Оказалось, знания не требуют сотни лет, но рождаются из нужды: сухая земля не просит танцев (хотя и они…радуют?) о дожде, но трескается и ждёт, просит нежности, а влажная - строгости. Гроза ищет руку — достаточно сильную, чтобы принять её и не сгореть, а дождь ищет места, чтобы упасть. И все, что Лу узнала нового, было не из книг, а из того, как земля встречает воду, а тело — сталь. И оказалось, что этого достаточно. Она увидела города и веси. Увидела в тавернах те же ухмылки, что и в бальном зале ее мужа, только грубее. Увидела, как стражники, с тем же тупым высокомерием, давят слабых и поняла, что бежала не от одного человека, а от целого мира, который оказался одинаковым везде. Везде тупым и злобным, везде несчастным, не готовым воевать за радость. Везде оказавшимся войной, где никто не хочет сражаться, ведь даже снаряд не выбирает, кого сжечь, а просто хочет тепла, но остаётся форма, очертания, контур, который ещё движется, ещё дышит, ещё помнит, как это — хотеть, и не хочет воевать. Снова кому-то нужно чужое тепло, чтобы согреться самим и чужая боль, чтобы проснуться. Почему они всегда воюют?  Война была до людей и останется после. Дышит в такт с сердцем, так, что не отличишь. Ненавижу.  Всех.    И так, однажды, стоя на пороге еще одной грязной корчмы, слушая пьяный хохот, она ощутила тошноту - не от вони, а от бессмысленности. Надоело быть диковинкой, женщиной, ведьмой, чужой, а захотелось тишины, - не просто отсутствия звуков, а той глухой, всепоглощающей тишины, в которой можно было бы наконец перестать бежать и бояться. Той тишины, которой не бывает.  Она свернула с больших дорог и пошла туда, где на картах не было названий. Шла, пока дороги не кончились, а колеса телег не сменились звериными следами. И нашла ее — деревушку у самого края (очередного) леса, у самого края мира, такую старую и забытую, что время, казалось, текло здесь вспять. Здесь ее не забудут, потому что все тут знают друг-друга в глаза. Здесь она сможет оставить что-то после себя, сделать что-то важное, потому-что здесь каждые руки на счету.  Отвратительно чавкал под ногами чернозём. Староста встречал ее вполне сообразно виду их «коллективных» ботинок. Это был человек, которого Боги слепили из глины, оставшейся после создания всех проходимцев и неудачников; лет пятидесяти, с лицом, которое когда-то пыталось быть добродушным, но сдалось под напором ежедневного самогона и безнаказанности. В его глазах одновременно читалось хитроумное и зловредное: «я тебя раскусил, голуба» и полное отсутствие мыслей за этой фразой. Он выпячиваел грудь колесом — не от важности, а от многолетней привычки дышать перегаром и властью, которая здесь измеряется возможностью не платить бакалейщику и первым выбирать окорок у мясника. Руки в боки, ноги на ширине плеч — поза победителя деревенских сплетен и опустившихся мужиков, которых он же и спаивал в долг. Улыбался широко, по-свойски, показывая жёлтые прокуренные зубы, и в этой улыбке — всё: и обещание защиты, и угроза, что защита будет стоить дороже, чем её отсутствие, и образ жизни, очень знакомый, даже по запаху, - мерзостный и нечестивый, как смертный грех.  — А вот и наша травница, значит, — выдавил он, и голос его — скрипучий, как несмазанная телега, но с претензией на авторитетнось. — Добро пожаловать, значится. У нас тут тихо, спокойно. Главное — с уважением к местным, и живи хоть сто лет. А без уважения — сами понимаете... Понял, что травница, как и планировалось, однако был даже более пакостен и подл, чем ожидалось. Не очень глупый и совсем не честный, как и бывает. Ах, вот бы с его семьей что-нибудь, сейчас…а я бы помогла… На лице Лу, судя по всему, отразились все ее несложные измышления.  Староста покашлял и многозначительно умолк, давая понять, что «понимать» здесь — единственный способ выжить. Рука его, тяжёлая и потная, легла на плечо Лу и осталась там чуть дольше, чем нужно, оказавшись чуть нежнее, чем позволено, — проверка границ, проба почвы, первая метка территории. Он ещё ничего не сказал прямо, но воздух вокруг них уже был густым и несвежим от невысказанных условий: ты мне — я тебе, а если нечего дать — отработаешь. Это было неприятно, но известно. Самое страшное в нём — не злоба, а эта дурацкая, почти детская уверенность, что он имеет право. Что должность старосты — не обязанность, а индульгенция. Что гостья — его, потому что пришла. Что мир так и работает: есть он, Святой Отец, а есть все остальные, кому повезло меньше. И в этой уверенности — постоянная безнадёжность провинции, где власть достаётся не лучшим, а тем, кто дольше всех просидел в очереди за ней, чтобы теперь сыпать перхотью на красивых и свободных. Ну или… досаждать им иначе. Словом, встретили ее здорово. Тошнотворным человеком, поразительным образом, совмещавшего в себе буквально все должности этой деревни. Словом, он был именно тем человеком, от которого Лу бежала все эти годы, но в самом богомерзком издании. Замечательно «нашлась» - оставалось только надеяться, что он и будет ее рантье.  И так, толстый, с круглым брюхом, которое он носил впереди себя, как почётный груз, нажитый честным обсчётом клиентов, нос — крючком, словно природа решила снабдить его дополнительным инструментом для вынюхивания чужой беды, волосы сохранились только на висках — жидкие, седые, зачёсанные так, чтобы скрыть лысину, но скрывали плохо, что делало его прическу отвратительной, как ни взгляни.  Он встретил Лу недоверчивым взглядом, каким обычно встречают пришлых в деревнях, где чужой — либо враг, либо дурак. Она была и тем, и другим. — Травница, значит, — снова протянул он, оглядывая её с ног до головы, как оглядывают лошадь на ярмарке — не покупая, а прикидывая, сколько в ней изъянов. — Издалека? Абсурдный абсурд.  — Издалека, — ответила Лу спокойно. — Это хорошо, — кивнул он, хотя в голосе не было ничего хорошего. — Издалека у нас редко кто задерживается. — Гостей не любите? — Лу улыбнулась той улыбкой, которой улыбаются кошки, глядя на особенно глупого мышонка. Выга (так его, как, почему-то, позже, выяснилось, звали) крякнул, поправил пояс, на котором болталась связка ключей, — главный символ его власти над миром, где даже амбарный замок требует персонального подхода, и с чувством начал вещать.  — Отчего ж не любить? Любим, — тяжело выдохнул он: пахнуло вчерашним самогоном и позавчерашним луком. — Только гости они, знаешь... временные. Погостят и дальше идут. А которые остаются — те уж не гости, а свои. Свои-то, они... — он сделал паузу и многозначительно почесал пузо, — ...свои помогают, чтобы всем хорошо было. — Помогают, — покорно повторила Лу с тем же выражением, с какими дети повторяют за родителями свои первые, неуклюжие слова. — Ну да. Ты, значит, травница. Лечишь. Это хорошо. Бабы наши вечно с животом маются, а врачеватель этот в уезде пьёт еще похуже меня, — За сим Выга, совершенно не к месту, сердито насупился. — Только ты это... порядки наши уважай. К кому ходить, с кем знаться. Тут, знаешь, всё на виду. И если кто скажет, что ты не так себя ведёшь... Что Вы, не дай Львиноголовый Паук. Или кто тут у вас.  — То вы, конечно, сразу наведёте порядок, — целомудренно закончила Лу. Выга посмотрел на неё с подозрением. Вроде бы слова правильные, а интонация... Но интонацию не пришьёшь, не задокументируешь, а посему он только вздохнул, благоразумно заключив, что ослышался. — Ну вот. Добрая ты, я смотрю. А добрая — значит, договоримся. Ты мне — уважение, а я тебе — защиту. Потому что без защиты тут, знаешь... — он развёл руками, показывая всю беззащитность мира за пределами его пуза. — Всякое бывает. И хлев поджечь могут, и товар испортить. А я — я порядок. — Порядок, — кивнула Лу, еле сдерживая смех. Последний раз нечто подобное она видела на рыночной площади Оксенфурта - студенты-первокурсники разыгрывали карикатуры на власть, изображая важных чиновников с надутыми щеками. Тогда она смеялась до слёз, сейчас ее лицо оставалось безупречно-спокойным, даже подчеркнуто покорным. Если я рассмеюсь сейчас, — подумала Лу, глядя в его самодовольную рожу, — я умру. Она вложила в свой кивок столько согласия, что староста даже немного расслабился - травница оказалась понятливой. Таких он любил. Таких можно было... ну, не сразу, но постепенно. — Ладно, — он задорно хлопнул её по плечу ладонью тяжёлой и липкой, как просроченное мясо. — Живи пока. А там видно будет. И пошёл, довольный собой, уверенный, что мир снова на месте: есть власть, есть покорность, есть понятные правила, в которых он — наверху. Лу смотрела ему вслед и думала о том, сколько таких Выг она пережила бы. Сколько таких Выг сгнило в своих креслах и умерло в страхе перед теми, кто оказался хитрее. — Где жить прикажете, господин? Любую жертву готова реабилитировать и привести в порядок! - со всем доступным ей энтузиазмом крикнула Лу ему вдогонку.  Староста остановился так резко, что ключи на поясе жалобно звякнули, будто прося пощады. Обернулся, прищурился — проверял, не смеются ли над ним. Но Лу стояла с таким выражением лица, с каким стоят перед алтарем: преданно, открыто и чуть придурковато. — Вон, — он махнул рукой в сторону околицы, туда, где лес подступал к деревне почти вплотную. — Крайняя изба, у леса, - опасливо, - там раньше смолокур жил, да сгорел к чертям. Никто не селится — говорят, нечисто. А ты ж травница, тебе по статусу положено, — он осклабился, довольный собственной шуткой. — Справишься? — Справлюсь, — крикнула Лу с таким воодушевлением, будто ей предложили дворец. — Да у вас вся улица скрипит, - не пройдя и десятка шагов, бодро присвистнула Лу, запрокидывая голову назад, рассматривая дома, - глядишь съедет… зато какая песня! - Выги уже как небывало.  Изба оказалась именно такой, как она и ожидала: чёрной от копоти, с проваленной крышей и запахом, в котором смешивались вековая плесень, горелое тряпьё и чья-то давняя, безнадёжная смерть. В углу валялся полусгнивший тулуп, под которым угадывались очертания чего-то, что когда-то было крысой, а теперь стало просто частью пола. Окна, те, что уцелели, смотрели на мир мутными, заплаканными стёклами. Лу постояла на пороге, впуская тишину. Дом молчал. Не враждебно, а настороженно, как старая собака, которая уже не помнит, кусалась она или нет, но на всякий случай скалится. — Ну здравствуй, — опасливо сказала Лу стенам. — Я твоя новая хозяйка. Будем знакомиться. Дом не ответил, но где-то глубоко, в самой сердцевине его гнилой древесины, что-то дрогнуло. Может, сквозняк, а может — любопытство. А может, ей показалось, она же ведьма - ей положено заниматься дурью. И, несмотря на это, первое, что сделала Лу - засучила рукава и пошла собирать мусор. В первый день она выгребла то, что было когда-то полом. Во второй — разобрала завал у печи - печь была единственным, что уцелело почти полностью, — широкая, чёрная, похожая на присевшего отдохнуть зверя. Лу гладила её шершавые бока и шептала, зачем-то: «Потерпи, сейчас теплее будет». Когда-нибудь и это принесет свои плоды.  На третий день она полезла на крышу. Мужики, проходившие мимо, останавливались и смотрели, как баба в поневе и драной рубахе орудует топором, перебирает стропила и смолит щели. Кто-то качал головой, кто-то сплёвывал (входило не слишком лихо), кто-то предлагал помощь за отдельную плату. Лу вежливо отказывалась. — Сама, — весело кричала она с крыши. — Я ж ведьма, мне положено на метле летать, а не с мужиками на чердаке кувыркаться. - Одну другому, конечно же, не мешало.  Ржали. Уходили. А она оставалась. И потихоньку присматривалась.  К вечеру пятого дня в доме можно было ночевать. Печь, протопленная впервые за пять лет, загудела ровно и довольно, как кот после обеда. Окна, вытертые до прозрачности, наконец-то, впускали закатный свет, ложащийся на свежеструганые доски (некоторые полезные знакомства все-таки имели место быть) пола золотыми полосками. Пахло смолой, сухой травой и чем-то ещё — неуловимым запахом дома, появляющимся в местах, где решили жить, а не переждать или выжить. Лу сидела на крыльце и пила чай из глиняной кружки, треснувшей настолько глобально и повсеместно, что было удивительно, как она все еще удерживает жидкость. Лес потрескивал, дом за её спиной дышал ровно и спокойно, как выздоравливающий после долгой болезни. — Ничего, — шепнула она в вечернюю мглу. — Мы с тобой ещё поживём. И лес ответил ей тишиной, в которой, казалось, было согласие. Разве есть в этом мире что-то, что не хочет просто жить?  *** Отношения с деревней строились на взаимовыгодном недоверии. Не то, чтобы ее прям терпели, но положение лучшей лекарки (женщины!) в округе, явно не было лишним, в том числе, из соображений безопасности. Некоторые справедливо ее побаивались, почти все шептались за спиной, но они же уважали, а кто-то даже был достаточно смелым, чтобы пытаться завести дружбу. Только Лу не искала дружбы - деревня для нее была чем-то вроде укрытия, стен, за которыми можно спрятаться от прошлого, но не домом. Может быть, только пока.  Так, или иначе прямых счетов с деревней или ее жителями у Лу не было, если не считать донельзя глубокие, и несомненно философское противоречия относительно того, стоит ли бить женщину до обеда или после. Она ненавидела мелочность, страх перед новым или непонятным, готовность подчиниться любой власти, будь то муж-купец или пьяная стража, но не рубила сплеча и не смотрела высокомерно, - сами крестьяне для нее были жалкими, несчастными заложниками той же системы, что и, когда-то, она сама, - однако трусость - не оправдание. Но и обвинение.  Единственными, кого она ненавидела почти по-настоящему были стражники - квинтэссенция всего, что она презирала в патриархальном мире — бьющие жен, бьющие собак, ни на что не годные, вечно пьяные, грубые, дурные и злобные от собственной глупости, имеющие деньги и сомнительный почет только потому, что мужчины. Тьфу.  Что-то внутри нее всегда хотело наказать их, словно очередное насилие, помогло бы ей никогда больше не чувствовать это снова — чувство клетки, чувство собственности, чувство, что ты — вещь, - предполагаемое ею, - должно быть, справедливо, - в их взглядах на нее. Все более бессмысленными ей казались мужчины, особенно эти, все больше она презирала любовь, как концепцию.  Да только Лу и теперь догадывалась, что любовь не стареет, даже если стареет тело, и, тем более, ей плевать на презрение Лу.  Еще она понимала, что душа ее, в этой деревне искала не забвения и пустоты, а покоя и безопасности: ощущения своего - дела, тела, дома. И что скоро ей станет скучно - не успеют шрамы на сердце покрыться коркой.  *** С ночи побега, когда, в пик ненависти, отчаяния и первого, по-настоящему мощного магического выброса, ее душа и тело нашли друг с другом новый договор, прошло три года. Она не постарела ни на день. Ничего, кроме, пожалуй, зеркал, не говорило об этом, но Лу знала, что уже не будет взрослеть, только душа ее будет покрываться морщинами и шрамами — все пройдет через нее, не оставляя следов на лице, но выжигая изнутри.  Она слышала историю о юноше, красивом, как золотой рассвет и мечтающим о вечной молодости, но получившим лишь вечную пустоту, - портрет старел вместо него, а он, стоя у зеркала, не мог найти ни одной морщины, - лицо его было невинно, как у ангела, а душа его была черна, как преисподняя. Если Лу правильно помнила, это закончилось плохо. Потому что портрет был им, а он был ничем.   А Лу пока честно собиралась жить свои двадцать три, много лет подряд. И, как и полагалось всем двадцати-трех-летним, ей быстро стало скучно среди медового сенокоса и блеющих коз.  *** Поганый староста, на поверку, оказался еще и купцом-бакалейщиком и, как это ни странно, именно в этом образе явил всю свою мерзопакостную натуру.  Когда она просила муку, он отмерял на ладонь меньше и делал вид, что это она плохо считает, когда приходила за крупой, крупа оказывалась с жучком, а он пожимал плечами: ты, мол, перебирай, милая, перебирай. У нас все перебирают.  Он никогда не повышал голос, никогда не угрожал, а просто делал её жизнь чуть тяжелее, чем вчера. Чуть дороже и чуть унизительнее. У него в семье, к сожалению, так никто и не заболел.  Соль, говорил, кончилась, завтра будет. А завтра не будет, послезавтра приходи. А почём? Это для своих. А тебе — вот по этой цене. Свои — это те, кто здесь родился. Те, чьих отцов он знал - те, кого можно обсчитывать с улыбкой, а не с подозрением. Лу была не своя - она была никто. А с никем церемониться незачем. Она уходила, а он сплёвывал под ноги. Не от злобы даже — от привычки. От уверенности, что мир устроен правильно: есть он, есть его лавка, а есть чужаки, которым здесь не место. И он, Выга, стоит на страже этого порядка. Крошечный, жалкий, но — страж. Лу всегда молчала, платила и уходила. Она видела таких сотни, а представляла тысячи, - они никогда не меняются, - они будут брать пошлину за само право существовать рядом с ними, пока не сгниют в своих продавленных креслах. А тогда их дети продолжат, если не сгорят от стыда.  И не было ни одной ночи, когда бы его дверь тихо скрипнула от ветра, а он, проснувшись от странного холода, увидел, что все мешки с крупой насквозь мокрые, будто их поливали из ведра, а крыша целая, и дождя не было. Он долго матерился бы, перебирал товар, искал бы виноватых. И не нашёл бы. Не было ни одной такой ночи, хотя могла быть. И даже не одна.
13 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (2)