Call my name

NC-17
Завершён
27
автор
Размер:
16 страниц, 6 846 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
27 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
Пепел, бесконечно медленно кружащийся в недвижимом воздухе, оседал на искривлённых остовах домов и обугленных силуэтах деревьев, покрывая их тонким, почти торжественным саваном, словно сама ткань этого мёртвого измерения стремилась окончательно стереть из памяти то, чем когда-то был город, и именно по этим улицам — улицам, которые когда-то носили имя Хоукинс, а теперь существовали лишь как бледная, изломанная копия в Бездне, медленно и неотвратимо двигалась фигура, чьё тело уже давно перестало принадлежать человеку. То был Векна — но где-то глубоко, в тех слоях сознания, которые ещё не успели окончательно раствориться в холодной и древней силе этого места, всё ещё существовал тот, кем он когда-то был. Генри Крил. Его шаги были неторопливы, почти задумчивы; длинные, искажённые пальцы едва касались шероховатых стен домов, словно он проверял их на прочность, как архитектор, осматривающий фундамент перед тем, как отдать приказ о полном разрушении, и в этих редких прикосновениях чувствовалось нечто большее, чем простое движение — в них была странная, почти философская сосредоточенность существа, которое наблюдало за миром не как его часть, а как судья, давно уже вынесший приговор. Небо над ним — если этот мутный, неподвижный свод вообще можно было назвать небом — висело низко, тяжело, словно гигантская каменная плита, готовая в любой момент рухнуть на этот призрачный город, и в этой тяжести, в этой бесконечной серости было что-то глубоко правильное, почти утешительное, потому что именно таким, по его убеждению, и должен был выглядеть мир, освобождённый от иллюзий. Генри остановился посреди перекрёстка — того самого перекрёстка, где когда-то шумели машины и смеялись дети, — и медленно поднял голову, позволяя тонким хлопьям пепла оседать на своей изуродованной коже. Этот город был отражением истины. Не тем, чем он когда-то притворялся, не той аккуратной, вычищенной декорацией мирной американской жизни, где за ухоженными газонами и белыми заборами скрывались страх, ложь и бесконечное насилие, а тем, чем он всегда был на самом деле — пустой оболочкой, гниющей изнутри. И, размышляя об этом, Генри медленно продолжил путь, чувствуя, как сама ткань Изнанки — влажная, холодная, наполненная шёпотом чуждых существ — откликается на каждое его движение. Мир людей, думал он, никогда не должен был стать таким, каким он стал. Где-то на самом раннем этапе что-то пошло не так — эволюция, этот древний и беспощадный механизм отбора, дала сбой, позволив слабости и посредственности не только выжить, но и захватить власть над теми, кто был сильнее, кто видел дальше, кто чувствовал глубже. И потому человечество, подобно больному организму, продолжало существовать, накапливая ошибки, плодя ложь и называя её моралью, возводя страх в ранг добродетели. Но в любой экосистеме рано или поздно наступает момент, когда равновесие восстанавливается самым древним и простым способом. Сильные пожирают слабых. И только тогда мир снова начнет дышать. Его мысли, словно медленно раскрывающиеся раны, неизбежно возвращались к самому началу — к тем дням, когда он ещё был ребёнком, когда его сознание только начинало различать истинные формы вещей, скрытые за человеческими лицами. Сначала была его семья. Мать — женщина, которая должна была защищать его, — вместо этого смотрела на него с холодным страхом, словно на ошибку природы, на нечто, что нужно было исправить, запереть, устранить, и в конце концов именно она, с дрожащими руками и шёпотом молитв на губах, передала его в руки людей, которые пообещали таблетки, лечение, спасение. Продала его. А отец… Отец, разыгрывавший роль тихого, усталого человека, который якобы стремился лишь к спокойной жизни, носил на себе запах крови, запах войны — той самой войны, где он без колебаний проливал кровь чужих людей, оправдывая всё это словами о долге и великих целях. Лицемерие. Это слово Генри понял очень рано. Затем была школа — этот аккуратно организованный механизм, созданный не для обучения, а для подавления, где каждая мысль, выходящая за пределы нормы, немедленно объявлялась угрозой, где индивидуальность аккуратно, почти методично стиралась, превращая детей в одинаковые, послушные формы. Но всё это было лишь прелюдией. Потому что затем появился человек, который извращённо называл себя Папой. Мартин Бреннер. Генри медленно усмехнулся — если то едва заметное напряжение на его изуродованном лице вообще можно было назвать улыбкой. Никчёмное, жалкое существо, которое всю жизнь стремилось прикоснуться к чему-то великому, но не обладало ни силой, ни смелостью, ни пониманием, чтобы создать это самому. И потому он решил использовать чужую силу. Лаборатория — аккуратное, стерильное здание, скрытое под вывеской научного прогресса, — на самом деле было ничем иным, как адом, созданным руками людей. И именно там Генри окончательно убедился в том, что настоящие монстры вовсе не скрываются в темноте. Они носят человеческие лица. Они улыбаются. Они говорят о науке, о будущем, о благе человечества. А затем запирают детей в бетонных комнатах и называют это экспериментом, создавая блеклые копии величия, которым не способны обладать сами. Но даже тогда — даже в этом холодном, безжалостном месте — где-то глубоко внутри него всё ещё существовала слабая, почти нелепая надежда на то, что когда-нибудь он сможет просто существовать. Жить. Дышать. Быть. И эта последняя, хрупкая иллюзия была уничтожена в тот момент, когда девочка с номером на запястье — Одиннадцать — стояла перед ним, дрожа от страха и силы одновременно. И именно её руки низвергли его в Бездну. В этот мир. Генри остановился у края разрушенной улицы, глядя на тёмные, бесконечные провалы между домами, где медленно шевелились корни и щупальца этого древнего измерения. И всё же — подумал он, ощущая, как тьма вокруг него пульсирует, словно живое сердце, — именно здесь он наконец увидел истину. Мир, освобождённый от масок. Мир, где нет лжи. Мир, где действует только один закон. Перед тем как создать нечто новое, нужно разрушить старое. И потому, глядя на мёртвую копию Хоукинса, Генри чувствовал не ярость. Не ненависть. А тихую, холодную уверенность существа, которое уже знает, чем закончится эта история. Этот город станет таким же, как его отражение. Серым. Безжизненным. Покрытым пеплом. И только тогда, когда последние иллюзии рассыплются в прах, на их месте можно будет создать мир, который наконец будет достоин существования. Когда-то — ещё задолго до того, как его тело стало тем, чем оно было сейчас, — он знал страх. Не тот поверхностный, человеческий страх перед темнотой или болью, а более глубокий, почти унизительный ужас, возникающий тогда, когда существо, осознающее своё превосходство, внезапно обнаруживает, что его сила скована чужой волей. В стенах лаборатории это чувство сопровождало его постоянно. Там, в холодных комнатах учреждения, известного людям как Национальная Лаборатория Хоукинса, он был тем, чем никогда не должен был быть. Заключённым. Его сила — то, что отделяло его от толпы, что делало его существом иного порядка, существом, стоящим над жалкой, медленно гниющей цивилизацией людей, — была подавлена, обуздана, загнана в рамки, словно дикое животное, пойманное и посаженное в клетку. И клетку эту держал человек. Мартин Бреннер. Даже теперь, спустя годы, Генри ощущал остатки того древнего унижения — не физическую боль, а нечто куда более тонкое и разрушительное: осознание того, что ничтожное, посредственное существо сумело на время укротить его, надеть на него ошейник и заставить существовать по своим правилам. Система, выстроенная Бреннером с холодной, почти религиозной одержимостью, была ничем иным, как попыткой заставить океан поместиться в стеклянную банку. Но затем появилась она. Одиннадцать. Когда Генри впервые заметил её — маленькую, молчаливую, с выбритой головой и огромными глазами, в которых отражался мир, слишком тяжёлый для ребёнка, — он сразу понял то, чего не понимали остальные. Она была иной. Не просто одной из них. Она была продолжением. Отголоском. Чем-то, что родилось из той же силы, что текла в его собственных венах. Он видел это в её взгляде — в том редком, едва уловимом выражении, которое появлялось на её лице, когда она чувствовала боль, страх и ложь. И в те дни, когда они разговаривали — тихо, осторожно, словно два существа, пытающиеся понять язык друг друга, — Генри позволил себе мысль, которую прежде считал невозможной. Надежду. Она была его Евой. Не в наивном, человеческом смысле этой древней истории, а в куда более глубоком, почти космическом. Существо, созданное из той же искры. Из его крови. Если он был началом, то она была продолжением. Если он был первым шагом, то она могла стать следующим. И иногда, наблюдая за тем, как она медленно, мучительно учится пользоваться своей силой, он представлял мир, который мог бы возникнуть, если бы они покинули эту жалкую, гниющую систему вместе. Мир, где им не пришлось бы прятаться. Мир, где не существовало бы страха перед тем, что они собой представляли. Они могли бы идти рядом. Рука об руку. Создавая нечто новое. Прекрасное. Невероятное. Целые миры могли бы родиться из их силы — миры, где больше не существовало бы той отвратительной лжи, на которой держалась человеческая цивилизация. Но люди всегда делают одно и то же. Они боятся. И страх превращает их в предателей. Мысль об этом медленно, тяжело прошла через сознание Генри, когда он остановился у полуразрушенного лаборатории, чьи окна были затянуты пульсирующей, живой тканью Изнанки. Она предала его. Не в момент, когда подняла на него руку. Нет. Гораздо раньше. Ещё тогда, когда отказалась увидеть истину. Когда предпочла цепляться за ту же самую иллюзию, что и остальные. Не приняла спасение. Дар. Она отвергла его. Отказалась. Отвернулась от той силы, которая могла сделать их богами нового мира. И вместо этого выбрала людей. Обычную, жалкую, банальную жизнь среди существ, которые каждую минуту своего существования доказывали, насколько они недостойны того мира, который им достался. Генри медленно поднял голову, и его тёмный, бездонный взгляд скользнул по серому небу Изнанки. Он помнил тот момент. Её глаза. Её страх. И ту силу, с которой она швырнула его в Бездну. Изгнала. Бросила. Лишила свободы, которую сама же почти подарила. И всё же — в самой глубине этого воспоминания, под слоями ярости, боли и холодной, методичной ненависти — продолжало существовать нечто другое. Что-то, что он не мог окончательно уничтожить. Потому что, как бы он ни отрицал это, как бы ни убеждал себя в обратном, часть его всё ещё воспринимала её иначе, чем остальных. Не как врага. Не как жертву. А как утраченную половину. Как часть самого себя, вырванную и брошенную по другую сторону мира. И именно поэтому ненависть, которую он испытывал к ней теперь, была куда сильнее, чем всё, что он когда-либо чувствовал к человечеству. Потому что люди никогда не могли стать чем-то большим. А она — могла. И всё же выбрала стать одной из них.

***

Когда портал снова распахнулся, разорвав ткань реальности над городом, — не как случайная трещина, а как зияющая, живая рана, пульсирующая болью и энергией — Генри почувствовал это мгновенно, словно нечто давно забытое наконец позвало его по имени. Связь. Слабая. Но существующая. И первое, что он сделал, ощутив это пробуждение, было не разрушение. Не вторжение. А наблюдение. Его армия — существа, которые люди называли демогоргонами — формировалась слишком медленно, органично, будто сама Изнанка выращивала из своей тёмной плоти инструменты его воли; но Генри интересовало нечто иное. Он хотел видеть. Не через их примитивные органы чувств. Не через чужую плоть. А собственными глазами. Люди, обыкновенные и никчемные, могли впервые послужить великой цели — стать сосудами, совсем как-то мальчишка Байерс, стать биомассой, которой они всегда являлись, чтобы воспрянуть чем-то более великим и сильным. Процесс начался. Но этого было мало. Генри начал осторожно, методично прощупывать пределы своей силы, отправляя в мир людей не тело, а лишь тень сознания — тонкую, едва уловимую психическую проекцию, способную скользить между мыслями, как холодный ветер между приоткрытыми дверями. И тогда он нашёл её. Одиннадцать. Связь между ними никогда не исчезала. Даже после изгнания. Даже после падения в Бездну. Она была частью той самой силы, которая когда-то текла в его венах, и потому, сколько бы она ни пыталась жить как обычный человек, сколько бы ни отрицала то, чем на самом деле являлась, их сознания оставались связаны — тонкой, болезненной нитью, которую невозможно было разорвать. Пока существовал один, жил и другой. Споры, которыми за последние годы надышался этот мир — эти тяжёлые, почти разумные частицы Изнанки, медленно распространявшиеся через трещины между измерениями, — сделали эту связь ещё сильнее. И однажды, когда её разум был открыт — расслаблен, рассеян, наполнен наивными человеческими мыслями — Генри проник внутрь. Сначала осторожно. Почти нежно. Скользя по поверхности её сознания, словно исследователь, впервые ступивший на незнакомую землю. Её разум оказался именно таким, каким он и ожидал его увидеть. Оскверненным человеческими ценностями. Посредственным. Наивным. Невероятно чистым. Но в этой чистоте — почти болезненной, почти ослепляющей — всё же скрывалась жестокость, которую она сама не до конца осознавала. Жестокость существа, обладающего силой разрушать миры, но продолжающего верить в детские сказки о добре и зле. И через её глаза Генри увидел её жизнь. Он видел, как она смеётся. Как бежит по солнечной улице вместе со своими друзьями — нелепой, шумной группой подростков, которые считали себя героями, не имея ни малейшего представления о настоящей природе мира. Он видел, как её рука переплетается с рукой мальчишки. Майка Уилера. И когда она, смущённая и одновременно отчаянно счастливая, тянулась к нему, чтобы поцеловать — неловко, почти робко, — Генри ощущал это так, словно чужая жизнь разворачивалась прямо внутри его собственного сознания. И эта картина — такая банальная, такая человеческая — вызывала в нём чувство, которое он ненавидел почти так же сильно, как ненавидел саму человеческую расу. Боль. Не физическую. А тихую, медленно разрастающуюся внутри пустоту, похожую на ту, что остаётся в груди после долгого эха. Он видел, как она гуляет со своими друзьями. Как смеётся. Как они спорят о глупостях, играют в игры, строят планы на будущее, которое, по их наивному убеждению, обязательно должно наступить. Он видел, как она ссорится с человеком, который носил полицейскую форму и называл себя её защитником. Очередной «Папа». Ещё один мужчина, уверенный в том, что знает, как будет лучше для неё. И, наблюдая за тем, как она кричит, как хлопает дверью, как затем возвращается, всё ещё сердитая, но уже готовая простить, Генри ощущал странную, мучительную смесь чувств. Каждый из этих моментов был светлым. Тёплым. Наполненным жизнью. И именно поэтому они причиняли ему боль. Потому что он смотрел на них глазами существа, которому никогда не позволяли иметь ничего подобного. Он видел мир, который был ему отказан. И всё же — вопреки всему — какая-то часть его сознания жадно впитывала каждую деталь. Смех. Солнце. Неловкость быстрых поцелуев. Шум шагов по деревянному полу. Запах летнего воздуха. Он ненавидел всё это. И в то же время хотел увидеть ещё. Больше. Ещё один день. Ещё один момент. Ещё одно воспоминание, которое не принадлежало ему. И он никогда бы не признался в этом даже самому себе. Но иногда, наблюдая за её жизнью из глубины её же сознания, Генри ловил себя на том, что остаётся там дольше, чем необходимо. Гораздо дольше. И тогда ненависть возвращалась — холодная, обжигающая, как кислота. Ему хотелось разорвать её разум. Раздробить его на осколки. Так же, как он когда-то хотел разорвать её тело — в тот самый день, когда всё должно было закончиться. Когда она стояла перед ним, испуганная, но всё ещё сильная. И когда вместо неё, вместо той, кого он собирался уничтожить собственными руками, в его ловушку попался другой. Мальчишка. Уилл Байерс. Притащенный туда этим проклятым существом — демогоргоном, действовавшим тогда лишь как безмозглая псина, случайно притащившая не ту добычу. Но самое невыносимое Генри обнаружил позже. Когда он углубился в её сознание ещё дальше. Когда начал просматривать её воспоминания одно за другим, словно перелистывая страницы чужой жизни. В её разуме было так много. Друзья. Боль. Победы. Страх. Любовь. Но среди всего этого не было его. Ни одного воспоминания. Ни одного образа. Ни одного следа. Как будто Генри Крила, под маской Питера Балларда, никогда не существовало. Как будто тот, кто подарил ей понимание силы, тот, кто открыл ей истину, тот, кто стоял рядом с ней в самый важный момент её жизни, был просто стёрт из реальности. И это — больше, чем предательство. Больше, чем изгнание. Именно это злило его сильнее всего. Потому что уничтожить врага — одно. Но быть забытым… Это было хуже, чем смерть.

***

Генри вновь и вновь возвращалось к ней. По ночам, когда её разум погружался в сон и защитные барьеры ослабевали, он мог наблюдать за её сознанием особенно ясно — словно стоял за тонкой стеклянной стеной, за которой протекала жизнь, навсегда закрытая для него. Он видел её спокойствие. Тихий ритм дыхания. Мысли, медленно растворяющиеся в сонной темноте. И каждый раз это вызывало в нём странное, мучительное чувство. Не потому, что он желал той самой физической близости, которую люди столь глупо превозносят, — плоть всегда казалась Генри слабой, временной оболочкой, несовершенным инструментом, обречённым на старение, боль и распад. Его новая форма, рождённая в бездне, была лишена этих ограничений, и в этой бесплотной, почти космической свободе он видел совершенство. Но чем глубже он проникал в её сознание, чем больше видел мир её глазами, тем сильнее становилось другое желание. Присвоить. Забрать всё, что составляло её жизнь. Её воспоминания. Её чувства. Её способность воспринимать мир как нечто яркое, шумное, наполненное движением. Через смерть, мучительную, сладкую, кровавую смерть, которая сделает их наконец-то одним целым. Сны были слабым местом человеческого сознания — хаотическим пространством, где страхи и воспоминания переплетались, где логика ослабевала, а эмоции становились ярче и сильнее. Там он мог действовать свободнее. Сначала её сны были почти обычными. Но постепенно они начинали изменяться. Иногда ей снилось, что она идёт по улицам привычного города. Но Хоукинс во сне становился странным — слишком тихим, слишком пустым. Окна домов были тёмными. Двери открыты. Нигде не было людей. Она звала друзей — и сначала слышала их голоса. Смех. Шаги. Знакомые интонации. Но когда она находила их, то испытывала лишь глубокий ужас. Майк висел на фонарном столбе противоположной стороны улицы и его тело качалось, подобно маятнику часов, пока из вспоротого живота лентами тянулись влажные розовые ленты кишок. Его глаза представляли кровавые пустоты, а из-за шевелящихся губ срывались слова, как у живого человека, повторяя одни и те же слова, одни и те же. Это ты во всем виновата. Она бежала, в свое личное убежище, к месту, которое порой, глубоко в душе, считала новой тюрьмой. В хижину в лесу. Она бежала по дому, открывала двери одну за другой, искала человека, ставшего ей очередным отцом, и каждый раз коридоры становились длиннее, темнее, пока знакомое место не превращалось в нечто чужое — стены покрывались влажными, пульсирующими наростами, а из трещин тянулись чёрные корни. Она звала его. Но вместо ответа слышала только далёкое эхо собственного голоса. И ужас пустоты, самой неизвестности, она переживала тяжелее изувеченных тел. Иногда он показывал ей во сне остальных — Макс, Уилла, Дастина, Лукаса — такими, какими скоро она увидит их в реальности, когда его новая армия, из гниющей человеческой биомассы сформируется, окрепнет, ради неё, очередной дар, на который он бросил все свои силы чтобы напомнить ей о том, кого она решила забыть. С выклеванными глазами, переломанными конечностями, разорванными органами, вытекающими из рта кроваво-черной массой — почерк ей знакомый, использованный не единожды ей самой. Может, она и забыла его самого. Но он жил в ней в искусстве отнимать жизнь у недостойных. То, что она увидев, запомнила навсегда. Она пыталась использовать свою силу. Пыталась удержать их. Но во сне её способности словно тонули в тяжёлом воздухе, становились медленными, бесполезными. И тогда появлялось ощущение присутствия. Неясное. Холодное. Наблюдающее. Она не видела его. Но начинала чувствовать. Иногда она убегала, не понимая от чего именно спасается, а мир вокруг медленно превращался в знакомую, но искажённую реальность — улицы становились серыми, небо темнело, и постепенно всё вокруг принимало облик Изнанки. Именно в эти моменты страх становился самым сильным. Во сне она металась, дыхание её становилось быстрым, прерывистым, пальцы сжимались в ткань простыней. Иногда она звала друзей. Иногда — почти шёпотом — молила о помощи. И в такие моменты Генри наблюдал за её сознанием с холодным, внимательным интересом. Ему нравилось видеть, как уверенность, с которой она жила днём, рушится перед лицом собственных страхов. Как её сила — та самая сила, которую она так упрямо использовала против него — становилась бесполезной внутри её же разума. Иногда она просыпалась резко. Судорожно втягивая воздух. С бешено колотящимся сердцем. На её лице выступал холодный пот, а из носа могла появиться тонкая полоска крови — знакомый след напряжения, который её разум не всегда мог выдержать. Она сидела в темноте. Оглядывалась. Пыталась убедить себя, что это был всего лишь сон. Что всё в порядке. Что дорогие ей люди живы. Что мир остаётся прежним. И она снова возвращалась к своей жизни. К друзьям. К свету. К смеху. К миру, который продолжал существовать, словно ночные ужасы никогда не происходили. И каждый раз, когда её страхи исчезали так быстро, когда она снова становилась той же самой упрямой, живой девочкой, Генри ощущал, как внутри него медленно нарастает холодное, терпеливое раздражение. Потому что кошмары должны были оставлять след. Но она упрямо продолжала жить дальше.

***

Она повзрослела. Это было видно даже через призму её мыслей, через воспоминания и случайные отражения в зеркалах, на которые он натыкался, когда её разум блуждал без цели. Её волосы теперь свободно спадали почти до плеч — густые, тёмные, мягкими волнами обрамлявшие лицо, которое больше не принадлежало испуганному ребёнку из лаборатории. Иногда она машинально убирала их за ухо, иногда позволяла им падать на глаза, и в эти моменты Генри ловил себя на странном, почти навязчивом наблюдении за каждой деталью. Как они двигаются. Как блестят на солнце. Как меняют её лицо. Он не нуждался в теле, чтобы ощущать мир — и всё же мысли иногда возвращались к почти забытым человеческим ощущениям. Каково было бы коснуться этих волос. Какой была бы их тяжесть в руке. А еще больше — как бы они выглядели в обрамлении сладкой, влажной крови и ошметков раздробленных мозгов. Красный был бы ей к лицу, но Одиннадцать избегает всех оттенков, связанных с тем цветом, каким он привык видеть вид, будто намеренно. Её одежда тоже изменилась. Когда-то она пряталась в бесформенных фланелевых рубашках, слишком больших, слишком чужих, словно пыталась раствориться в ткани. Теперь цвета стали ярче. Солнечные оттенки — жёлтый, оранжевый, зеленый — появлялись всё чаще. И причиной этого была другая фигура, чьё присутствие в мыслях Одиннадцать Генри находил особенно раздражающим. Макс Мейфилд. Рыжая девчонка. Упрямая, громкая, наполненная той беспечной уверенностью, которая свойственна людям, не знавшим лабораторных стен. Макс словно считала своей обязанностью показать Одиннадцать всё, что та пропустила — человеческий мир во всей его странной, противоречивой полноте. Сладости. Музыку. Фильмы. Глупые разговоры о любви. Однажды их разговор коснулся поцелуев. Одиннадцать призналась — неловко, почти смущённо — что не знает, хорошо ли целуется Майка, ведь кроме никого не знала. Макс сначала рассмеялась — не зло, скорее с искренним удивлением — словно сама мысль о таком ограничении казалась ей почти абсурдной. — Тогда тебе нужно срочно с кем-то сравнить, — в её голосе звучала та лёгкая дерзость, с которой она обычно бросала вызов всему миру. Одиннадцать не сразу поняла смысл этих слов. Её мысли в тот момент были искренне растерянными, почти детскими в своей прямоте. Она попыталась что-то ответить, но Макс лишь закатила глаза, словно слова были слишком медленным способом объяснения. И тогда она просто наклонилась вперёд. Поцелуй был быстрым, почти импульсивным. Губы Макс коснулись губ Одиннадцать на мгновение, достаточно долгое, чтобы удивление превратилось в реальное ощущение, но достаточно короткое, чтобы оставаться чем-то между шуткой и экспериментом. Сознание Одиннадцать вспыхнуло растерянными эмоциями. Смущение. Тепло. Неловкость. Она отстранилась, глаза её расширились, словно мир на секунду потерял привычную форму. — Ну как, целоваться можно и без мальчиков, правда ведь? Они нам совсем не нужны, — рассмеялась Макс, несмотря на свою браваду, покрасневшая не меньше Одиннадцать. Для Одиннадцать это было сложно. Её мысли путались, эмоции накладывались одна на другую — неловкость, любопытство, лёгкое смущение, которое медленно разливалось по сознанию. И всё это Генри ощущал вместе с ней. Для него это было уже слишком. Слишком многие люди, по его мнению, позволяли себе слишком многое рядом с ней. Слишком свободно вторгались в пространство, которое, по странной и упорной логике его сознания, должно было принадлежать только ему. Но Одиннадцать была слишком впечатлительной, чтобы полностью скрывать свои внутренние переживания. Она носила маску холодной отстранённости — ту самую, которая когда-то помогала ей выжить в лаборатории — но внутри её разум оставался удивительно живым. И в её снах это становилось особенно заметно. После разговоров с Макс, после фильмов и видеокассет, которые та иногда показывала ей, объясняя почему девушки кричат от радости, а не только от ужаса, её разум иногда создавал более расплывчатые картины. Неловкие. Смущённые. Смешанные из любопытства и неопытности. Сознание Одиннадцать пыталось понять те эмоции, о которых раньше она почти не думала. Генри наблюдал за этими мыслями молча. Холодно. Как исследователь, который рассматривает сложный механизм. Любая радость может стать слабостью. Нужно лишь понять, как именно превратить её в страх.

В этот раз он решил действовать иначе. Не сразу кошмар. Не сразу страх. Сначала — сладкий сон. Сознание Одиннадцать медленно формировало знакомую картину: тёплый вечер, мягкий свет лампы, тихая комната, где она сидела на своей кровати, ощущая спокойствие, которое приходило только тогда, когда мир на короткое время переставал требовать от неё силы. Перед ней сидел Майк, и её мысли сами тянулись к нему — как всегда, когда она позволяла себе быть просто человеком. Они наклонились друг к другу. Поцелуй был мягким, тем самым человеческим жестом близости, который она уже знала и которому доверяла. Генри наблюдал из глубины её сознания. Ждал. Он уже предвкушал, как всё должно закончиться — как тепло этого момента треснет, как кровь, хлынувшая из рта мальчишки, с ошметками его развороченных внутренностей, разрушит иллюзию, как страх снова станет главным языком её снов. Как нежные пальцы обернутся острыми когтями, вспарывающими позвоночник. Чтобы отодвинуть позвонки, ребра и коснуться сердца по-настоящему. Но затем что-то пошло не так. Мир сна вдруг сместился, словно сама ткань реальности слегка повернулась. И вдруг Генри перестал ощущать происходящее через неё. Он оказался внутри. Не наблюдателем. Частью. Он чувствовал её дыхание. Тепло её тела. Тонкое напряжение пальцев, которыми она держалась за его плечи. И тогда он понял. Она целовала не Майка. Она целовала его. На мгновение его сознание застыло. Генри смотрел на неё с расстояния всего нескольких сантиметров — настолько близко, что мог рассмотреть лёгкое смущённое тепло на её лице, мягкое движение ресниц, когда она отстранилась. Удивительно — но она не испугалась. Сначала её взгляд был расфокусированным, словно она пыталась вспомнить, где видела это лицо, почему именно этот образ оказался рядом с ней, почему она сидит на своей кровати в объятиях незнакомца, тогда как всё остальное пространство сна словно исчезло. Он наклонился снова. Поцелуй на этот раз был медленнее, осторожнее — почти исследовательским. Он коснулся её губ, задержался на мгновение дольше, чем прежде, слегка прикусил её нижнюю губу, и в глубине его сущности мелькнула тёмная, почти инстинктивная мысль — насколько легко было бы сделать это сильнее. Гораздо сильнее. Вонзив зубы глубже — так, чтобы до крови, распороть до мяса, оторвав сладкую нежную плоть. Одиннадцать нахмурилась — не от боли, а от лёгкого недоумения — и вдруг тихо рассмеялась прямо у его губ. Смех был тёплым, почти беззаботным. Она отстранилась, глядя на него с искренним весельем. — Ты делаешь это неправильно. Несколько секунд Генри просто смотрел на неё. Ошеломлённо. Словно её слова были чем-то совершенно невозможным. Он пытался понять, правильно ли услышал их. Но Одиннадцать уже ерзала на кровати, устраиваясь удобнее, и её пальцы неожиданно зарылись в его волосы — светлые, мягкие, те самые, которые его сознание воссоздало из далёкой человеческой памяти. Она наклонилась ближе. — В журналах это называют французским поцелуем. Ей даже не нужно было объяснять дальше. Потому что её мысли текли прямо в его сознание. Любопытство. Неловкое желание. Желание понять, почувствовать, попробовать. Каким именно она хотела ощущать его язык, в каком темпе, как долго. Она была уверена, что это всего лишь сон. Что всё это не имеет последствий. Эта мысль — её уверенность, её расслабленная смелость — вызвала в Генри странное, почти болезненное ощущение. Голод, застилающий глаза новым оттенком красного. Его сущность словно тянулась к этому моменту, как обитатель Бездны к крови. Учиться у неё. Эта мысль казалась абсурдной. Но правда была в том, что его собственный опыт человеческой близости был ничтожно мал — обрывочный, далёкий, почти стертый временем и превращением. И потому он позволил ей направлять его. Её ладони коснулись его лица. Его губы снова встретились с её. На этот раз глубже — медленное движение языка, скользящего в его, которое больше напоминало исследование, чем действие. Генри ощущал это странным двойным восприятием: как участник и как наблюдатель. Тепло. Мягкость. Лёгкое напряжение дыхания. Мысль мелькнула в его сознании — странная, холодная: насколько этот человеческий жест близости напоминает схватку. Столкновение. Проверку границ. Насколько это было похоже на то, что чувствовали его жертвы, когда он проникал в их разинутые в ужасе глотки и наполнял тенью, сущностью того, что они называли Истязателем Разума. Генри же наполняли теплом, и если бы оно было настоящим, тень взывала бы от боли и ужаса, подкинув идею откусить Одиннадцать язык. Чтобы испробовать, насколько сладка её кровь. И всё же он не разрушил этот момент. Не превратил его в кошмар. Пока. Потому что внезапно мир сна дрогнул. Резкий звук прорезал тишину. Телефон. Одиннадцать вздрогнула. Её глаза открылись — уже в реальности. Связь оборвалась мгновенно. Комната сна растворилась. И Генри остался один среди холодной тьмы Изнанки. В его сознании на мгновение вспыхнула ярость. Холодная. Тяжёлая. Почти рефлекторная. Если бы у него была привычка к человеческим импульсам, он, возможно, действительно отправил бы своих существ на поиски того, кто осмелился вмешаться. Того, кто прервал игру. Того, кто разбудил его девочку прежде, чем сон успел раскрыться до конца.

***

Он не вторгался больше в разум Одиннадцать грубо, как хищник, разрывающий тонкую ткань чужого сна. Наоборот — он начал скользить в него мягче, почти осторожно, позволяя своему присутствию ощущаться не как давление в голове, а как тёплая тень, появляющаяся на границе её сновидений. Она чувствовала это. И, что было для Генри неожиданно, не сопротивлялась. В её мыслях последние дни смешались в странный, бурный поток — впечатления, разговоры, смущение, пробуждающиеся желания и те странные, смутные фантазии, которые она никогда не произнесла бы вслух. Этот поток тянулся к нему, как искра к сухой траве. Когда она засыпала в очередную ночь, он уже чувствовал её ожидание. Она ждала сна. Ждала его. Кошмары, которыми он мучил её прежде, теперь почти не пугали — разрушенный опаленный Хоукинс, окровавленные тела друзей, — они стали частью игры, странной дорогой, по которой её сознание проходило, чтобы снова оказаться рядом с тем образом, который она не могла объяснить, но всё чаще искала. На этот раз она проснулась во сне в доме. Старом доме его семьи, но не таком, каким он существовал сейчас в реальности. Здесь стены были целыми, окна — светлыми, воздух — тёплым. Это была версия дома, которой никогда не было. Дом мечты. Дом, который мог бы стать их. Дом, который Генри создал из её грёз и своих собственных утраченных представлений о том, каким мог быть мир. Он ждал её в комнате. Когда она увидела его, её реакция была почти мгновенной — не испуг, не удивление, а движение навстречу, словно её тело само помнило тепло его объятий. Словно она понимала часть чего, а точнее кого всегда была. Она приблизилась и почти сразу оказалась у него на коленях, прижимаясь ближе, как человек, долгое время лишённый тепла. Сегодня Генри позволил сну стать более материальным. Платье, которое было на ней, казалось лёгким, струящимся, созданным больше для откровенных прикосновений, чем для того, чтобы скрывать тело. Ткань мягко скользила под его пальцами, когда он медленно скользил по внутренней стороне бедра, не нашел препятствия в виде нижнего белья, что вызвало его усмешку, спрятанную в изгибе её шеи. Кто бы мог подумать, что Одиннадцать, пугливая девочка, вздрагивающая от каждого его прикосновения в лаборатории, откажется от единственной защиты на своем теле в собственном уязвимом разуме. Он прикусил кожу на шее, по-собственнически, оставляя метку и заставляя ностальгически вздрогнуть — отчего в его штанах стало изнурительно тесно. Его губы поднялись к её подбородку, зацепили нижнюю губу зубами, замерев на несколько секунд. В то время как пальцы надавали на самую сердцевину, вырвав из её груди первый стон. Их поцелуй начался медленно. Лениво. Генри всё ещё ощущал странную двойственность — часть его наблюдала, холодно анализируя происходящее, а другая всё глубже погружалась в ощущение тепла и близости. Её руки скользнули по его плечам. Одиннадцать зажимала его руку между бедрами и жалобно стонала. Ей было страшно, по-своему, по-глупому и по-бесмысленному, но этот страх находился под анестезией убеждения в нереальности происходящего. Он подхватил её правую ногу, заставив расставить ноги шире, чтобы не мешала, чтобы откинула голову назад, закрыла глаза и просто не мешала ему растирать влагу между её набухших губ. Но Одиннадцать снова вела его. Направляла. Мягко положив руку на его запястье. Иногда тихо смеясь, иногда просто мягко отодвигая его руку или наоборот притягивая ближе. Она прижала его пальцы выше, где Генри почувствовал набухшую округлую вершину. — Здесь приятнее, — прошептала она едва слышно, прикусывая нижнюю губу. Генри почувствовал это почти как приказ и надавил на это местечко, притягивая её ближе, Одиннадцать выгнулась в его объятиях так резко, что это действительно напоминало силу, с которой можно было бы сломать кости. Но он не позволил. Он держал проекцию под жёстким контролем. Потому что где-то под маской сна всё ещё скрывалось его настоящее лицо — лицо существа, которое не принадлежало человеческому миру. Её губы касались его медленно, вдоль линии скул, иногда задерживаясь на секунду дольше, чем прежде. Когда он наклонился к её шее, её дыхание сбилось. Она вздрогнула — не от страха, а от неожиданной чувствительности, и её пальцы инстинктивно сжались у него в волосах. Он провёл губами по линии её шеи, медленно, почти исследуя, как меняется её дыхание, как напрягаются её плечи. Она дрожала. На его пальцах, медленно погружающихся в её лоно. Лёгкая дрожь проходила по её телу, когда он двигал ими — сначала спокойно, затем быстро, размашисто. Её голова чуть запрокинулась, открывая шею. Он почти забыл, зачем начал эту игру. Почти забыл, что это должно было стать ловушкой. Мысль мелькнула неожиданно: как она проснётся утром, влажная, кончившая от прикосновений, которых никогда не было. Как будет чувствовать отметины на шеи, будто кто-то действительно касался её. Как её мысли будут возвращаться к этому сну. Как она будет путаться между смущением и любопытством. Как будет ненавидеть себя за ощущение, будто предала того, кого любит. И где-то в глубине — будет искать его снова. Его собственное тело, далёкое, спрятанное в глубинах Изнанки, в этом же самом доме, на чердаке, отзывалось на эту проекцию странным напряжением, почти физическим. Отдавшимся в иллюзии — в паху. Он погружался всё глубже. Его поцелуи становились увереннее, движения — интенсивнее, и на мгновение Генри почувствовал, как тонкая грань между контролем и потерей контроля начинает опасно колебаться. Если маска спадёт… Если она увидит, кто он на самом деле… Он представил каково это: когда его рука, удерживающая её за горло, распорет вытянувшимися когтями хрупкое горло; когда вместо пальцев внутри её лона разбухнут лианообразные щупальца, Одиннадцать бы стала совсем мокрой — кровь залила бы его руку, пачкая белые манжеты рукавов. Он наклонился ближе, почти касаясь её губ. Его голос был тихим, почти хриплым. — Назови моё имя, Одиннадцать. Он хотел, чтобы она вспомнила. Он показал ей своё лицо. Позволил услышать голос. Позволил почувствовать себя рядом с ним. Ощутить зубы на своей шее. Она должна была вспомнить. Но Одиннадцать только сжималась вокруг его пальцев, и когда Генри думал, что сейчас, идеальный момент, чтобы пронзить лианами насквозь — от самого лона до макушки её растрепанной головы, её сознание уже начинало ускользать. Сон трескался по краям. Её дыхание изменилось. Реальность тянула обратно. И прежде чем она успела ответить, прежде чем имя успело сорваться с её губ, образ начал распадаться. Одиннадцать проснулась. А Генри остался один среди холодной тишины чердака, чувствуя странную, почти болезненную пустоту там, где мгновение назад было тепло чужого сознания.

***

Пепельный ветер лениво перекатывался по безмолвным улицам Изнанки, когда сознание Генри снова протянулось сквозь тонкую трещину между мирами — не к самому сну, а к бодрствующей жизни Одиннадцать. Он наблюдал. Теперь это стало почти привычкой. Она сидела рядом с Макс, нервно перебирая пальцами край рукава, и её мысли, как всегда, были слишком громкими, слишком живыми для того, кто умел слышать их напрямую. Она рассказывала о снах. Сначала неуверенно, словно боялась даже самой формулировки, затем быстрее, запинаясь и краснея. Она переживала. Переживала почти болезненно — именно так, как Генри и ожидал. Её человеческая мораль, её странное чувство верности мучили её сильнее любых кошмаров. Во сне она целовала — и не только целовала — не Майка. И этого уже было достаточно, чтобы она чувствовала себя виноватой. Генри слушал её мысли с холодным удовлетворением. Ему даже не пришлось прикладывать усилий. Она сама нашла способ мучить себя. Но рыжая девчонка всё испортила. Макс слушала сначала с любопытством, затем закатила глаза и отмахнулась от трагедии подруги с той лёгкостью, которая всегда раздражала Генри. Она говорила, что сны — это просто сны. Что фантазии не являются изменой. Что людям вообще снится всякое: актёры, музыканты, случайные лица. Слова Макс постепенно размывали напряжение в сознании Одиннадцать. Но не полностью. Потому что оставалось другое. Образ. Она говорила тихо, почти шёпотом: что человек из её сна кажется ей знакомым. Что в нём есть что-то узнаваемое. Но она никак не может вспомнить — где. Эта мысль зацепилась в сознании Генри. Она была близко. Слишком близко. Но Макс, как оказалось, интересовала вовсе не личность этого незнакомца. Её куда больше увлекали подробности. Она наклонилась ближе, почти требуя деталей. И тогда Одиннадцать, красная до кончиков ушей, нервно засмеялась и начала шептать ей на ухо то, что происходило во сне. Генри слышал каждое слово. Каждую мысль. И в этот момент в его сознании возникла холодная, аккуратная пометка. Когда придёт время — первой умрёт именно эта девчонка. И это произойдёт на глазах Одиннадцать. Мысль была спокойной, почти деловой. Вариантов было много. Даже прозаичных. Например, руками её ненавистного сводного брата — чья семейная неприязнь у обоих нашла обоюдное чувство. Но гораздо сильнее его занимало другое. Идея, которая постепенно превращалась в навязчивость. Он хотел, чтобы она вспомнила. Чтобы однажды, в момент близости или страха, её голос произнёс его имя. Не случайно. Осознанно. Эта мысль преследовала его почти физически. Каждый раз, когда он снова входил в её сон. Каждый раз, когда его губы касались её. Каждый раз, когда он позволял себе то, чего никогда не мог сделать в лаборатории под холодным наблюдением камер, он ловил себя на странном сожалении, что никогда не знал, какова её кожа на вкус. Какой она должна быть, если его зубы сомкнутся вокруг её груди. Никогда не чувствовал её по-настоящему. И потому в следующем сне он изменил декорации. Она снова оказалась в лаборатории. Белая плитка. Холодный свет. Металлическая койка. Этот образ ударил по её памяти мгновенно — страх прошёл по её позвоночнику тонкой, ледяной волной. Генри почувствовал этот страх. И выпил его до дна. Но почти сразу же заглушил. От его прикосновений Одиннадцать, лежа на узкой койке, дергалась как лабораторная крыса от ударов тока. Он наклонился к её уху. — Не хочешь сделать мне приятно? — тихо прошептал он. В его голосе было гораздо больше смыслов, чем она могла услышать: ему было бы чертовски приятно, если бы она подставила ему шею, которую он перегрыз бы клыками; если бы он бил её головой о белую плитку, а затем слизывал кровь так, как слизывал её выделения со своих пальцев; если бы она раздвинула ноги, и он переломал ей бедра, вывернув их лианами, сковавшими её лодыжки. Но Одиннадцать поняла слова по-своему. Она всё ещё воспринимала сон как странную игру собственного сознания. Она потянулась к нему — осторожно, неловко, но с искренним любопытством. Её пальцы коснулись его рубашки. Медленно скользнули по ткани, будто проверяя, настоящий ли он. Она расстегнула верхнюю пуговицу. Затем ещё одну. Её движения были осторожными, исследовательскими. Она словно изучала его — кончиками пальцев, взглядом, дыханием. Провела ладонью по его груди. Задержалась на мгновение, чувствуя тепло. Её щёки пылали. Она никогда не позволяла себе такой смелости с Майком. Но здесь, в мире сна, где не было последствий, её любопытство брало верх. Генри наблюдал. И чувствовал, как её эмоции постепенно переплетаются с его собственными. Он хотел, чтобы она вернулась к нему. Не во сне. На самом деле. Чтобы кровь вернулась к крови. Чтобы сила вернулась к источнику. И он врастил бы её в собственное тело, как когда-то вырванное ребро. Всё, что Мартин Бреннер когда-то украл, пытаясь создать вместо одного Генри сотни жалких имитаций. Зардевшаяся, она потянулась неуклюже к его ремню, дрожавшая, слегка напуганная тем, что упирается ей в руку стоит только расстегнуть молнию. Перехватив её запястье, Генри запустил её руку к себе под белье. В конце концов это была её инициатива, пускай играется, пускай трогает его, не отрывая любопытного взгляда от его того места, чем людские мужчины гордились больше собственного эго. Пускай неумело водит пальцами, пока он сжимает её запястье, представляя, с каким упоительным хрустом однажды сломаются её кости. В реальности. На его глазах. От мысли, что она могла бы наклониться и взять его член в рот, Генри окончательно снесло крышу. Теперь Генри снова взял инициативу. Он действовал инстинктивно. Не зная человеческих правил близости, но доверяя собственным ощущениям. Генри толкнул её на спину, схватил за бедра, раздвинул ноги с такой силой, что услышал знакомую, приятную музыку: похрустывающие рвущиеся мышцы. Наклонился, вдохнул её запах, прикоснувшись губами к этим губам лишь единожды. Глубоко. Смачно. Медленно. Пройдясь языком по внутренним набухшим половым губам, сомкнув губы на клиторе. Затем повел носом, вдыхая запах её тела, уткнулся в шею и приставил голову к её входу — ужасно крохотному, сжимающемуся, не желающему его пускать. Генри не знаел, что должна чувствовать женщина, когда в неё входят, не знал, что должен чувствовать мужчина, когда его сжимают, но он верил в собственное удовольствие, и этот импульс передался ей. Он вошел резко, глубоко, будто вогнал её кинжал в сердце, с ненавистью к собственному желанию, вколачиваясь с такой силой, что койка стучала о стенку, где висел единственный детский рисунок. Где даже там не было его. Генри почувствовал странную волну эмоций — что-то древнее, почти животное, напоминающее те человеческие желания, которые он когда-то испытывал в юности. Он рычал, чувствуя нечто похожее на то, что ощущал, как поддавался низменным человечески потребностям в её возрасте, удовлетворяя себя рукой, скрытой под одеялом — единственным источником приватности под бдительным камера. Его удовольствие перекатывалось по её мыслям, и обратно от неё к нему. Его наслаждение отразилось в её мыслях. Его импульс передавался ей. Её дыхание менялось. Её тело отзывалось. На мгновение это действительно ощущалось так, будто их сознания соединяются. Будто это одна душа. Разделённая на два тела. Его пальцы сомкнулись вокруг её запястья. Кожа коснулась кожи. Номер к номеру. 001 и 011. Но в следующий момент она выдохнула имя. — Майк… Мир сна треснул. Ярость вспыхнула мгновенно. Комната изменилась. Белые стены покрылись серой пылью. Воздух стал густым, тяжёлым. Тени вытянулись. Лианы Изнанки начали медленно скользить по полу, тянущиеся к спине. Фигура рядом с ней перестала быть человеком. Монстр расправил плечи. Одиннадцать резко открыла глаза. Но прежде чем её взгляд успел по-настоящему увидеть изуродованное лицо, искажённое Бездной — сон оборвался. Генри проснулся. Разгневанный. Холодный. Полный решимости. Она вспомнит. Он заставит её вспомнить. Каждая смерть, которая ещё произойдёт, будет посвящена ей. Каждый монстр, который появится, станет подношением. И однажды, когда его армия будет завершена, он бросит этот мир к её ногам. Перед тем как забрать то, что всегда принадлежало ему. Её силу. Её жизнь. Потому что одна душа, разделённая на два тела, рано или поздно должна снова стать целым.
27 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)