Стеклянный ветер

G
Завершён
0
автор
Размер:
5 страниц, 1 654 слова, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 1

Настройки
Всё началось с фотографии. Нет. Это обман, обращенный в яд. Всё началось с любви. Они полюбили друг друга — искренне и бескрайне, сердцами и душами обнялись и взволновались, телами и разумами отдались друг другу — и жили бы счастливо, в тихой радости наслаждаясь великим любовным покоем, если бы не наивно-жалкое, но с тем и прекрасное желание счастьем поделиться. Они поделились — с собой, когда сделали фотографию, и с другими, когда фотографию опубликовали. Нет. Это вновь обман — простой и понятный, как бешенство озаренного истиной невежды. Поделился лишь Женя. Саша фотографию хранил, теплил нежное воспоминание о дне, когда с Женей её сделал, но предпочел оставить в тайне счастье своё — жадничал, ревновал обетованный рай, прятал обретенное. Женя фотографией любовался, чаще обычного проверял социальные сети, только чтобы вновь взглянуть на милое оцифрованное сокровище, — словно сомневался, что это въяве, что это с ним и навсегда. Любовались фотографией — в единственно возможном — предвкушающем скорое бесчеловечное удовольствие — смысле — и сотрудники правоохранительных органов — инъекторы, начиненные ядом, безжалостные, считающие себя недосягаемыми для закона — не судебного, но духовного, — отчаянно отрицающие, что в один день яд разъест и их недостойные жизни загибающихся от ненависти защитников таковой. Любовался и Дима Кротов — собою; самопровозглашенный сильный мира сего, направляющий инъектор, никем и ничем более он любоваться не умел и, главное, не хотел; человек то был бессердечный, а оттого и никчемный; не знал он ни сострадания, ни понимания, жил жизнь серую, тупую и пресную, а непреходящую скуку — скуку пустого, бессмысленного существования — скрашивал ненавистью, умело прикрывая неотесанную жестокость и звериную дикость изящной жестокостью закона и очеловеченной дикостью общественной мысли. Жали, кололи и резали Саша с Женей его мутные глаза, терзали и мучили голодное по чужой боли, иссохшее маленькое сердце, — истязали любовью своей, не желая и не подозревая того. И отомстил Дима — наказал их, поставил на место, урезонил — за то, что осмелились любить, и довольно повторял про себя, поглядывая на татуировку "Toward", набитую на запястье: "Toward!", "Toward!" — как чудодейственное заклинание, как всеоправдывающую молитву. "Toward" — и больше ничего. "Toward" — и никакого зова совести. Со дня, когда была опубликована фотография, прошло четыре года, и первого января две тысячи двадцать четвертого года Женя, сияющий безмятежным счастьем, вытащил из почтового ящика повестку в суд. Ни гадать, ни долго думать, кто же стоит за подлым ударом, им не пришлось. —Coward, — прошипел Саша, знавший, кому татуировка означала преданность. *** В суд четвертого января Женя явился рано — в семь утра; до заседания оставалось два часа. От адвоката он отказался, сказал: пустое, Сашенька, всё равно накажут, хоть копеечку сбережем, — и сидел один, тихо, будто раздавленный неподъемной ношей. Взгляд ясных голубых глаз вперил в дощатый пол; страшно ему не было — было странно, было неестественно, было муторно, как давным-давно, до встречи с Сашей, в той невесомой, позабытой, печальной абстракции, где время и пространство перемешивались и ничего не значили. Небольшие люстры под потолком, скамья, на которой он сидел, картины с цветами на покоцанных стенах, оцарапанные двери со значками номеров, — всё размывалось, всё не было собой, всё словно подменил за ночь — или за долгое, долгое время — кто-то очень нехороший. Женя смотрел — и видел лишь оболочку; облупившийся лак досок, осыпающаяся штукатурка, нарциссы с пейзажа перед ним — всё пустое, всё блёклое, всё есть — и всего нет; суть ускользала, неуловимая, уплывала с холодным духом зимы, умирала с истиной, зарезанной вседозволенностью имущих силу, падала в бездну призрачных Сашиных объятий. Женя сказал прошедшим вечером: даже не думай. Ты будешь свободным. Саша, зло стиснув кулаки, прикусил фильтр сигареты, сплюнул — и ничего не ответил. В суд он не пришёл. Писал Жене, спрашивал, что да как; Женя молчал — облегчение коснулось сердца и погасло, как всё вокруг, и змеею потянулась за ним склизкая, колючая тоска. Так и просидел Женя, овеянный тоской — не тревогой, не яростью, не боязнью, но тоской, удручающей, кошмарной тоской, — погруженный в туман безрадостных, смутных, несознаваемых раздумий, пока не пришли судебные приставы. Тела, вставая, Женя не ощущал — оно утратило суть, и ноги у него не гнулись, ватные и бесплотные; сердце замерло, тоже испустило суть — неправильным и неправдоподобным казалось его медленное биение в запустелой груди. Сизый рассвет стёр тяжелую тьму зимы; Женя сел. Рядом, справа и слева, расселись какие-то люди — у них не было ни лиц, ни душ — Женя видел; судья, ожиревшая, надутая и надушенная дешевыми духами, вся обвешанная, как огромная вешалка, бусами, кольцами и серьгами, женщина преклонных лет объявила о начале заседания. Что она говорила, Женя почти не слушал; пролетало мимо него тонким свистом ветра, в буйных порывах которого, сталкиваясь, перетираясь и дробясь, бились стеклянные осколки: —...ты, не переживай, Женька, накопим, не посадят же тебя... —...всё хорошо будет, веришь? заработаем, ну... —...обвиняемого по статье шесть, пункту двадцать один кодекса Российской Федерации... —...да помогу я тебе с филфаком этим. Справимся, Жень... —...среди несовершеннолетних... пролетало — и крохотными царапинками резало уши. Мрачные тучи укрывали солнце, и в зале, как в зале похоронном, висела холодная, мертвенная полутьма. У Жени болела голова, и он отрывался от земли, взлетал, не взлетая, убегал, не убегая, куда-то далеко, домой, где с чаем и пледом ждет Саша... —...Михайлович? Евгений Михайлович! Женя вздрогнул — резкий удар сухих слов выбил его из уютного забвения. Судья смотрела не мигая, смотрела — как разделывала, опаляла его полуслепыми маленькими глазами, впрочем весьма любопытными. —Ну, Евгений Михайлович? Ваш черед говорить. — Морщинистые губы скривились в мерзенькой иронической усмешке. Что двигало ею? Что хотела она услышать? Женя не думал, но знал, что думал бы Саша: что оценит она и исполненную возвышенных смыслов речь, и бессвязный сущий вздор — всё прекрасно в ушах неумолимого повелителя судьбами. Женя поднял глаза. Поднял — и вновь ясным, честным и свободным был его взгляд, а оттого — опасным. Разъяренное, раскрасневшееся лицо Саши предстало перед ним; он нестерпимо захотел расцеловать недосягаемые щеки, прижаться губами к упрямому лбу, коснуться губ — и вообразил, и будто воздуха глотнул, и даже солнце, обледеневшее и жестокое, вдруг приласкало его, овеяв тонкую юношескую фигуру странным призрачным сиянием. Но судья ждала, пошевеливая толстыми пальцами, как насекомое — лапками. Женя не стал выдумывать небылицы о взломах и недоброжелателях, не стал лгать, что аккаунт не его, а кого-то другого, или его школьных врагов, решивших подставить невиновного с помощью фотошопа, не стал объяснять, что люди всё не так поняли, и скорее согласился бы на расстрел, чем назвал фотографию неудачной шуткой; не стал оправдываться, что не хотел, и обещать, что больше не будет — лишь бросал семена истины на безмолвные, равнодушные камни. —И вы не были пьяны, Евгений Михайлович? —Не был. —И не раскаиваетесь? —Не раскаиваюсь. Судья поджимала и расслабляла губы, нелепо подкрашенные красной помадой, как будто хотела их сжевать. —Ну, что ж, вы могли постараться если не стать — и ничего, что в зале суда, — законопослушным, то хотя бы притвориться, что раскаиваетесь, Евгений Михайлович. А ведь я, признаться, прониклась вами — у вас такой невинный вид! и надеялась, что вы воспользуетесь шансом... —Шансом быть казненным на гильотине, а не на эшафоте? Вы, конечно, расстроитесь, если вообще знаете, что это такое — расстраиваться, но казнь — это казнь, и благородством перед сколь-нибудь разумными вы сверкнули бы, поскорее отдав приказ палачу, ибо тяготу желают людоеды. —О чем вы говорите, Евгений Михайлович? Какие казни, какие палачи? — удивлялась судья, изображая искреннее непонимание, кривя и корча изуродованное морщинами паучье лицо, выдавливая снисходительный голосок. — Я лишь хотела бы смягчить ваш приговор... —Так смягчите. —Смягчитесь сперва вы, Евгений Михайлович. Успокойтесь. Иначе хуже будет, — с ехидством предвкушающего палача сказала судья. —Как мне вам помочь, если вы не даете на то оснований? —Что же послужит для вас достаточным основанием? —Ну, например, раскаяние. Содействие суду, Евгений Михайлович, это называется. — Мелкие зубки судьи разжевывали имя Жени, как плоть, перемалывая кости его жизни в пыль. —Иными словами, я должен сам взойти на эшафот и извиниться перед палачами. Судья наигранно-обреченно вздохнула. —Не тяните. Я хочу домой, к нему. Я люблю его, ваша нечисть. Побыстрее, пожалуйста. Солнце разрезало тучи остриями лучей и полоснуло Жене лицо. —Вы, конечно, заставите меня удалить фото. Экстремистский материал, так вы его зовете, да? Может, если бы у вас было чуть больше возможностей, вы бы и кольцо, — Женя взмахнул рукой, и кольцо сверкнуло, озаренное унылой синевой, как голгофская звезда, — не стянули, а палец бы отрезали. Но чтобы уничтожить мою любовь к нему, вам не хватит и убийства. Выносите приговор, если есть в вас хоть капля человеческого. Он ждёт меня. —Я вынесу, Евгений. Не переживайте об этом, — посерьезневшим голосом, почти оскорбленно выплюнула судья — и причмокнула, как при поцелуе. — Но потрудитесь хотя бы порадоваться. Вам было бы хуже, если бы Борис Николаевич не отменил статью о мужеложестве, — театрально заохала она — мелочь, жук, толкающий комочек навоза с гордостью императора, одержавшего победу в ему одному ведомой войне. Взвыла метель, окна запорошило; совсем скрылось солнце — и стала тьма. —На ту статью вы бы вынесли приговор и без суда. Даже жаль: мучаетесь теперь мелкой наживой — хотите хоть что-то из неё вытянуть, потому что у вас, у вас — нет ни одной такой фотографии. У вас нет ни одной такой фотографии — и вот я здесь, и вот вы законно ворочаетесь в законной грязи, думая, что делаете великое дело — вершите правосудие. —Не я придумывала законы, Евгений Михайлович. Есть, в конце концов, люди поумнее нас с вами; в вашем возрасте, разумеется, естественно верить в собственную исключительность, но представления о мире, которые вы, очевидно, переняли у недружественных лиц, разобьются о действительность. Раз люди, долго учившиеся, получившие образование и наработавшие опыт, закон разработали и приняли — значит, так было необходимо, и не нам с вами с этим спорить. —А вы спорить и не хотите. Вас всё устраивает. Вы своими ногами шли в суд, своими руками открывали дело и своими руками подпишете приговор. И всё на этом. Лицо судьи пошло пятнами и позеленело, противные губы сжались в тоненькую красную линию. —Суд удаляется для вынесения решения. *** —Ну, Женя? Что там, лучик? Что решили? — озабоченно расспрашивал Саша по телефону. Женя спустился с крыльца, и ледяной стеклянный ветер разметал его светлые волосы — погладил хлыстом. Яд растекался по ослабшему, странной усталостью усталому телу. —Триста тысяч. Прогремели выстрелом надломленные слова Жени, и повисло, как на кресте, убитое молчание. —Это же почти максимум... Ветер — это лишь поток воздуха, которым можно всласть надышаться; но люди малодушные, скудоумные и, что важнее, одурманенные величием безумной идеи растоптали, избили и измололи стекло, а потом пустили ввысь — и секущие порывы разодрали Женю хлесткими ударами плетей. Саша страшно матерился и что-то всё рассчитывал, но Женя не слышал — в голове его пылала светлая пустота. Он улыбнулся.