***
«Ублюдок» Казуки склоняется над трупом человека перед ним. Топор, прорезавший плоть и прорубивший кости грудной клетки на острые осколки, так и остается в теле. Бледно-зеленые глаза, широко распахнутые, но не напуганные, смотрят в стекленеющую тьму напротив. Человек хрипит в предсмертной агонии, захлебывается — в собственной крови, наверное. «Он заслужил,» — шепчет что-то темное, мрачное из глубины сознания, — что-то, чем Казуки на самом деле и является, — и шепот этот обволакивает черепушку изнутри, давит на затылок, на лоб, на глаза, на горло, — «Ты должен был это сделать.» Он должен был — он помнил этот запах, им провоняло все в том чертовом подвале, он помнил лежащую на полу Харуку и ее измученное тело — ее пустой взгляд и дрожащие руки. Он должен был — нельзя было позволить ему жить, нельзя, и Казуки ничуть не сожалеет. Наоборот, в груди тихонько, робко выклевываясь рядом с кипящим гневом, расцветает сладкое чувство отомщения. Оно ласково оплетает душу и бормочет о том, что все правильно, что так и должно быть. Казуки это знает, конечно знает — отбросы, подобные этому скоту, должны сдохнуть как можно мучительнее. Тогда почему, несмотря на это, с рук вместе с кожей хочется содрать вернувшуюся с новой силой липкость? Почему, глядя на свои побелевшие от сжимания рукояти топора ладони, Казуки видит не мелкие капли крови от удара, а обильными ручьями льющийся красный? Почему все тело вдруг кажется таким… грязным?***
Казуки уже давно не смотрит в зеркала — ему страшно увидеть в них кого-то другого. Ему страшно узнать то, что он знал всегда — что в нем не осталось ничего чистого, ничего хорошего. В нем не осталось ничего, что стоило бы спасать — и как бы он не сцарапывал темные пятна с кистей, как бы он не оттирал шею и грудную клетку, ему никогда не вернуть ту чистоту, которая когда-то была у маленького мальчишки из Видаморы. Потому что настоящий Казуки погиб еще в том доме — он никогда не взял кочергу, он никогда не замахнулся, никогда— Пальцы перебирают уголки маленькой деревянной лисички — движения плавные, но бесцельные. Китцуне знает эту фигурку наощупь лучше, чем что-либо другое, хоть когда-то бывшее в его жизни. Теперь, почувствовав эту радость, похож ли он на того ублюдка, что валяется на улице? Похож ли он на Зарондела? На Марселин? На Йостаса? Казуки смотрит на свою ладонь снова — эта мысль не приносит вспышки страха, не приносит того священного ужаса, который затопил бы в любой другой день. От нее остается только бесконечная усталость и непривычное прежде смирение. В какой момент ошибка становится злобой? В какой момент порочность становится болезнью? В какой момент простое желание становится несбыточной мечтой? Казуки убирает статуэтку в лежащую неподалеку сумку и прячет почему-то до сих пор окровавленные руки под одеяло, складывая их на животе, закрывая глаза.***
Старые привычки умирают тяжело — стоящий в коридоре человек из Сладких Лис вызывает напряжение всем телом. Но Арстейн, — Рудо, поправляет себя Казуки, — ему доверяет. А Казуки, как бы не терзала его та мелкая, такая незначительная, если подумать, ложь, доверяет Рудо. Бросив на Аполло напряженный взгляд, он делает шаг от двери. Даже если Рудо ошибся, даже если все, что человек сказал — ложь, Казуки не беспокоится. Он сделает все, чтобы плата за эту ложь была достойной. Безнадежность в искуплении своей вины хороша тем, что ты можешь делать то, что должно и дать своим близким шанс остаться «Хорошими».