Долг перед мертвецом

NC-21
В процессе
14
автор
Размер:
планируется Миди, написано 23 страницы, 7 793 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в любом виде
14 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник

Оправдание

Настройки
Иногда смерть приходит не в назначенный час, а с явным опозданием. Подобно путнику, что сбился с пути собственного предопределения. Она стоит за плечом, дышит в затылок стылой вечностью, ждет, но медлит. Ее дыхание беззвучное, касается кожи там, где волосы уже стали дыбом, но еще неведомо, отчего. И человек ходит по земле, говорит, вершит судьбы империи, или подносит к губам шербет с тем, кого на заре предаст смерти, все еще чувствуя тепло стекла в ладони, но пальцы уже начинают коченеть. Жизнь уходит из них неспешно, сантиметр за сантиметром, оставляя после себя онемение, первое обещание вечности. Он уже наполовину там, за той тонкой гранью, что сам для себя начертал.

***

В тот вечер в покоях падишаха было двое живых и двое мертвецов. Один еще дышал, пил вино, сжимал бокал слишком сильно, до белых костяшек, что, казалось, кожа вот-вот лопнет, обнажив кость. Смотрел в прошлое, что утекало сквозь пальцы быстрее вина по горлу, оставляя лишь липкую сладость сожаления на губах. Другой, напротив, неотрывно смотрел на первого. Великий визирь чувствовал этот взгляд спиной, затылком, каждой клеткой тела, что вдруг стало чужим, слишком тяжелым, слишком медленным. Взгляд, которым одаривают усопших перед погребальным намазом. Пристальный. Жадный. Будто пытаются насмотреться вдоволь, на всю оставшуюся жизнь.

***

Он ведь всю жизнь искал ответы на эти вопросы. В свитках древних мудрецов, в шепоте дервишей, в цифрах и буквах, что сплетались в вязь, подобную узорам на решетках гарема, прекрасную, но неумолимую. А сейчас, глядя в глаза напротив, вдруг все понял: ответы всегда были здесь. В этом взгляде, тяжелом, как сплав печатей. В этом молчании, что говорило громче любых слов. В том, как пальцы падишаха постукивают по краю бокала – тук-тук, тук-тук, – отсчитывая последние минуты к.. А за окнами Стамбул готовился ко сну: муэдзины уже пропели последнюю молитву, и ветер с Босфора врывался в комнату тонкой ледяной струей сквозь неплотно прикрытые ставни, принося с собой запах соли и тишины, запах жизни, что продолжалась, равнодушная к человеческим трагедиям.

***

Двое пили молча. Странное безмолвие было таким плотным, что визирь буквально чувствовал, как оно заполняет покои, оседая на стенах горьковатым налетом ладана. Он слышал, как потрескивают свечи. Воск стекал по подсвечникам медленно, тягуче, застывая на мраморе стола белесыми наплывами, похожими на застывшую плоть. Слышал, как шуршит парча на плечах повелителя, когда тот делает глоток. Шелк и золото издавали сухой, едва уловимый звук, шорох змеиной кожи. Ощущал, как собственное дыхание становится слишком громким, слишком частым, вынуждая невыносимо замедлять его, лишь бы только этот человек не.. Бокалы звенели неправдоподобно громко в разлившемся шуме дыхания. И каждый звон отдавался в висках тупой болью, которую уже нельзя было списать ни на щедрость диярбекирских виноградников, ни на усталость от долгих лет правления. Бокал в руке теперь казался ледяным. Или это пальцы так остыли?

***

Холод медленно и тягуче поднимался от кончиков пальцев выше, к запястьям, сковывая суставы, шепча на ухо: ты уже давно не принадлежишь себе. Великий визирь медленно поднял взгляд. Падишах неизменно сидел напротив. Пламя свечей плясало на его лице бесноватыми джиннами, выхватывая из полумрака острые скулы, глубокие складки у глаз, седину, которой не было еще несколько лет назад. В неровном свете лицо это казалось то чужим, вырезанным из камня изваянием работы венецианских мастеров, то вдруг проступало в нем нечто давнее, почти забытое: юноша, замерший у реки, завороженный музыкой. Замерший навсегда в той самой реке времени. Паша отвел взгляд. Он не хотел искать там то, чего уже не найдет. В глазах напротив уже давно было нечто иное. Не гнев, ибо гнев сжигает. Не обида, ибо обида требует оправданий. Нечто более страшное: тихое, спокойное, окончательное. Этот взгляд он знал. Так смотрят на вещи, которые уже давно собираются выбросить, на старый, истертый дневник, на потускневший кувшин, на высохшее дерево в саду. С сожалением, с памятью о том, какими они были когда-то, но без надежды оставить.

***

В комнате висел тот самый запах, который всегда сопровождает султана, запах кедра, чернил и власти, этого самого терпкого и неуловимого благовония. Он въелся в стены, в ковры, в саму ткань воздуха, от него невозможно избавиться, как нельзя избавиться от памяти. Но сегодня к нему примешивалось нечто еще. То ли металлический привкус предчувствия, сочащийся из собственной груди, то ли сладковатый, приторный дым от благовоний, что жгут в храме по умершим. Амбра и уд – запах траура. Паша вдохнул глубоко, пытаясь запомнить. Зачем? Он и сам не знал. Должно быть, потому что даже ненависть не отменяет памяти тела. — Ты не прикоснулся к еде, – низкий тембр падишаха неожиданно разрезал тишину. Знакомый голос, так подобен клинку, что еще не коснулся плоти, но уже примеряется. — Простите, мой султан. Аппетит сегодня покинул меня, – отозвался визирь. Очередная вежливость прозвучала хрипло, будто он уже кричал это в бездне, где нет ни единой живой души. На низком столике между ними стояли блюда с засахаренными фруктами, тонко нарезанным мясом и медом. Все нетронутое. Повелитель не прикоснулся к еде. Его гость тоже. Мед в пиале блестел в свете свечей густой янтарной кровью, а засахаренные фрукты походили на красивые камни, что кладут в рот умершим, чтобы оплатить их путь в иной мир. Лежали на блюде мертвые, прекрасные, как всё, что осталось в их мире. Но двое не ели. Они пили. Вино лилось в глотки, обжигало, оставляло послевкусие горечи, впрочем, не имеющее никакого отношения к винограду. Терпкое, густое, оседающее на языке вязкой пленкой, от которой хотелось откашляться, но было нельзя. «Вино пьют на поминках», – мысль проклюнулась, словно семя в пересохшей земле, и тут же погасла. Визирь не позволил ей дозреть. Не здесь. Не сейчас. Не перед ним.

***

Главный распорядитель опустил взгляд на свои руки. Те самые, что держали печать великого визиря, тяжелую, как судьба, он помнил ее вес, тигровая кость, золото, холод камня. Что сжимали смычок скрипки в те далекие годы, когда он был простым человеком, пальцы помнили изгиб смычка, гладкость дерева, вибрацию струн, отдающую в кости. Что когда-то обнимали Хатидже, чувствуя, как она тает в его объятиях, и не ошиблись в своем страхе: госпожа исчезла, рассыпалась звездной пылью, оставив лишь запах жасмина на подушках. Запах, который он помнил до сих пор, в этой комнате, где не было цветов, он вдруг почудился снова. Впрочем, наверняка это память сыграла с ним последнюю шутку. Он пошевелил пальцами. Суставы хрустнули негромко, но в этой тишине, где даже дыхание казалось святотатством, звук прозвучал как приговор, зачитываемый самим телом. «Скоро эти руки развеют над водой. И Босфор не спросит, чей это прах — он принимает всех, не делая различий между падишахом и рабом.» Паша замер с бокалом у губ. Сердце сделало лишний шаг в пустоту, туда, где время застывает, как смола в янтаре. А потом забилось снова, но уже чужим, торопливым ритмом, будто пыталось догнать то, что упустило. Или это просто вино? Он посмотрел на линии судьбы и увидел, как они просвечивают в свете свечей. Оставалось только поставить подпись на белой коже, вином, или молчанием, или тем и другим вместе. Тридцать лет рядом с этим человеком научили читать между строк свитков судьбы, слышать несказанное, те слова, что застревают в горле, не успев родиться. А воздух меж ними сегодня был плотен, как воды Босфора в шторм. В нем тонули слова. В нем тонули вопросы, на которые они уже давно знали ответы. Вино стояло в горле комом. Каждый глоток давался тяжелее предыдущего, будто пил не терпкую жидкость, а собственную кровь, по капле возвращая ее в небытие. Он смотрел на руки султана. Те самые, что когда-то давно, в другой жизни хлопали его по плечу. Обладатель которых всегда смеялся так громко, по-мальчишески, без оглядки на трон. Сейчас они лежали на столе неподвижно, только пальцы чуть постукивали по краю бокала – тук-тук, тук-тук. Размеренно. Спокойно. Слишком спокойно. «Решение было принято еще до приглашения. Еще до того, как было налито первое вино, эта красная, как жизнь, ложь. Я уже на том берегу. Мы просто ждем, когда тело нагонит душу». Мысль прошла, оставив после себя странное ощущение. Такую глубокую усталость, что, казалось, она тянется из самого дна, где похоронены все его надежды. Усталость, тяжелее любой короны, тяжелее самой смерти. «Нет. Не может быть. Я его великий визирь. Его друг. Уже тридцать лет». В углу плясал свет масляной лампы, и тени на стене вдруг показались живыми. Масло в лампе потрескивало, и каждый всполох заставлял тени вздрагивать. Они тянулись друг к другу, сплетались, корчились в безмолвной схватке. Одна, слишком длинная, слишком темная, потянулась к его горлу. Пальцы дрогнули едва не опрокинув бокал, и тени снова стали просто тенями. Султан поднял бровь. Ничего не сказал. Но этого было достаточно, чтобы Ибрагим понял: Он заметил. Конечно, заметил. Визирь поставил кубок, вино плеснуло через край, оставляя на скатерти темное, быстро впитывающееся пятно. Он уставился на него, не в силах оторвать взгляд. Пятно расползалось, превращая расшитую золотом парчу в грязную, залитую кровью тряпицу. «Как расползается всё, что было между нами. Сначала красиво. Потом бездна» — Позволите ли спросить, повелитель? – слова вышли сами. Без спроса, подобно дыму из пепелища, когда огня уже нет, но память о нём ещё тлеет. Султан поднял взгляд. Ждал. В его глазах уже ничего не удавалось прочесть. Паша хотел спросить иное. Хотел спросить: «Это конец?», – и увидеть, как его государь отведет взгляд, или нахмурится, или, может быть, повысит тон, скажет, что это наваждение, что он, Ибрагим, сошел с ума. Но слова застряли в горле. Ответ уже давно был написан на их лицах. Спросить – значит, признать. А признание – та же смерть, только чуть быстрее. Вместо этого, глупо, бессмысленно, выдохнул: — Помните ли вы нашу первую встречу? Султан вздрогнул. Бокал в его руке качнулся, несколько капель упало на скатерть, и паша смотрел, как гранатовая влага смешивается с его собственным, еще не просохшим пятном. Два пятна тянулись друг к другу, как две капли крови, которые вот-вот станут одной и тогда их уже не разделить. Как их имена, что история запишет рядом, одна судьба, которую сейчас разрежут надвое. Он спросил не потому, что хотел услышать ответ. Может быть, чтобы увидеть, дрогнет ли Сулейман. Может быть, чтобы напомнить – себе, ему, обоим, что когда-то всё было иначе. До короны. До трона. До всего, что превратило их в символы, в тени на стенах истории. А может быть, просто чтобы отсрочить. Еще на несколько слов. Еще на одно дыхание. — Помню, – голос падишаха вдруг стал чужим. Слова звучали так, будто он читал чужую книгу вслух, не веря в то, что эти страницы когда-то принадлежали им обоим. — Ты играл на скрипке. У той самой реки, что текла возле бескрайнего леса. Вода в ней пела, вторила теб.. Визирь не слушал. Он смотрел на руки повелителя, которые больше не постукивали по бокалу. Они лежали неподвижно. Слишком неподвижно. Султан неожиданно затих, словно пытался подобрать слова, точно слепец, ищущий дорогу в незнакомом городе. Он смотрел куда-то мимо собеседника, в прошлое, которое оба они делили пополам, как хлеб, как вино, как единую судьбу на двоих. — И я осознал, что больше без этого не смогу. «Ради чего?» Внутри заныла старая рана. Хотелось почитать ее давно затянувшейся, но такие раны не заживают. Они просто ждут. Ждут подходящего вечера, подходящего вина, подходящей тишины, чтобы закровоточить снова, прошептать: ты не забыл. Ты просто делал вид. Паша почувствовал соленый привкус крови во рту, или то было вино, что стояло комом в горле, не желая становиться частью тела. Но он молчал. Только сжал бокал сильнее, до боли в фалангах, до хруста, который, впрочем, никто не услышал за шумом крови в ушах. «Зачем петь колыбельную тому, кого собрались разбудить вечным сном?» Хрустнула его собственная кость, или это треснуло нечто между ними, окончательно и бесповоротно?

***

— Я думал... – начал вдруг падишах и осекся. Слова повисли в воздухе, застрявшие меж горлом и губами. Визирь замер. Ждал. В груди перестало биться сердце, или он просто перестал его чувствовать? «О чём вы думали? О том что я буду рядом вечность? О том, что мы вместе встретим один закат, переплывем ту реку, у которой нет берегов?» Но повелитель лишь усмехнулся, одними уголками губ, без тепла, без жизни. В свете свечей эта усмешка походила на оскал зверя, загнавшего добычу. — Я думал, ты умнее, – закончил он совсем не то, что витало в воздухе, что дрожало на кончиках ресниц, что готово было сорваться с языка. «Вот оно что. Красивых смертей не бывает. Бывают только красивая ложь, которой люди убаюкивают себя накануне. Приговор – всегда хруст кости. Трещина, по которой мир раскалывается надвое.» Паша усмехнулся. Вышло криво, едва заметно. Эту усмешку можно было принять за что угодно, только не за то, чем она была на самом деле. «Благодарю вас, государь. Вы не разочаровали до самого конца. Верны себе, как луна верна своему затмению. Как нож верен горлу, что ему доверилось.» Повисшая тишина была такой густой, что в ней слышалось потрескивание свечей и собственное дыхание, слишком частое, слишком громкое. Он слышал, как кровь шумит в ушах, как бьется пульс в висках – тук-тук, тук-тук, последний стук в ворота вечности. Каждый удар – шаг к порогу. Каждый шаг – еще один миг жизни, что у него отнимают. Чувствует ли это Сулейман? Слышит ли, как умирает его друг?

***

Великий визирь медленно поднял глаза. Двое встретились взглядами, и мир сузился до маленьких точек. Двух зрачков, в которых плясали язычки пламени, отражаясь друг в друге, множась, теряясь в черноте. В этих глазах, которые когда-то были целым миром, теперь осталось лишь эхо. Эхо того, что было. Эхо в котором уже давно не было места ни одному из них. «Смотрите, государь. Запоминайте. Это лицо. Эти глаза. Этот миг, когда я ещё смотрю на вас без ненависти. Потому что потом будут только тени. Тени в углах комнат, тени в чужих лицах, тени в ваших снах, когда власть перестанет быть утешением. Вы будете ловить этот взгляд в каждой женщине, в каждом зеркале, в каждой капле вина. Будете заполнять пустоту – мной, мной, мной..» Мысль оборвалась так же внезапно, как возникла. Потому что следом пришла другая, куда более невыносимая. «А я буду искать ваши во тьме. Потому что они последнее, что я видел в этой жизни. И первое, что увижу в следующей, если Аллах дарует мне еще одну.» Горло сжалось. Он не мог больше смотреть. Опустил ресницы. — Ты молчишь, – тихо заметил Сулейман. Это уже не было даже предлогом для разговора. Между ними больше не осталось слов. Паша медленно поставил бокал на стол. Коснулся мраморной столешницы с тихим, почти неслышным стуком. Пальцы слушались плохо, то ли от вина, то ли от холода, что уже поднимался откуда-то изнутри. Он чувствовал, как этот холод щиплет кончики пальцев, поднимается выше, к запястьям, сковывая суставы. — А что вы хотите услышать, повелитель? – один звук, другой, и тишина. И в этой тишине было слышно, как догорают свечи. Он не ждал ответа, и не получил его. «Не нужно. Не нужно ворошить пепел. Я всё помню. Каждое слово. Каждый взгляд. Каждую улыбку, когда вы смеялись по-настоящему, забыв о том, кто вы – тень Аллаха на земле. Каждую ночь, когда мы говорили до рассвета, и речи наши были легче утреннего тумана. Каждую минуту, каждое мгновение, каждую крупицу времени, когда я верил...» Визирь опустил взгляд. Грудь ходила ходуном, хотя слова так и не слетели с губ. Он смотрел на свои руки, сжимающие край стола, и видел, как мелко-мелко дрожат пальцы. Эту дрожь невозможно унять. Она шла из самой глубины, где уже поселился простые человеческие эмоции, пуская корни глубоко в плоть. «Именно поэтому я не стану просить.» Но слова так и остались в горле. Он молчал. Как и падишах. Долго. Очень долго. Стало трудно дышать. Или то стены сдвинулись, сжимаясь вокруг них двоих, готовясь стать саваном для их общей истории? Они смотрели друг на друга и не видели ничего, кроме того, что уже было сказано годы назад – тишиной, взглядами, теми вечерами, когда они сидели так же близко, но так по-другому.

***

Сулейман поднял бокал, торжественно, как делают лишь на самых важных церемониях. Как пьют за тех, кого уже нет, хотя они еще сидят напротив, дышат одним воздухом, смотрят в одни глаза. Свет свечи прошел сквозь рубиновую жидкость, и на мгновение весь мир в глазах паши окрасился в цвет крови. Алый цвет залил комнату, залил лицо Сулеймана, залил его собственные руки, сжимающие бокал. Падишах запрокинул голову и выпил до дна. Визирь видел, как двигается кадык на его горле – раз, другой, третий, – и почему-то именно это простое, живое движение показалось самым невыносимым из всего увиденного сегодня. Он сделал то же самое. Рука не дрогнула. Это было последнее, что он мог себе позволить, последнее «я» перед тем, как «я» исчезнет. Вино обожгло горло огнем. Оно стекло внутрь горячей, обжигающей волной, но не согрело. Холод внутри стал только сильнее, плотнее, тяжелее, будто пил собственную кровь, по капле возвращая ее в небытие, где все уже давно смешалось в одно целое. Или то была слеза, которую проглотили в последний раз, потому что не смогли позволить себе подобного не то что перед человеком напротив, а попросту перед самим собой. Никогда. Ни за что. Даже сейчас.

***

Визирь уже взялся за ручку двери, холодный металл принял в себя тепло ладони, – уже сделал полшага в коридор, во тьму, в ту ночь, что могла бы стать спасением, – когда неизменно низкий голос падишаха остановил его: — Ибрагим. Всего лишь имя. Но в том, как султан его произнес, было всё: прощание, приговор – и то, чего не должно быть в голосе того, кто сам выносит смертный приговор. Паша замер. Не обернулся. Если обернуться – увидит лицо. А если увидит лицо – не сможет уйти. Или сможет? Он не знал. И не хотел узнать. Ручка двери под пальцами была холодна, металл, что не успело нагреть тепло ладони. Этот холод уже полз по руке вверх, к запястью, предупреждая: всё, чего коснешься теперь, будет холодным. Даже те, кто еще дышит и ходит по земле, – все они уже тронуты дыханием вечности. — Останься сегодня в своих покоях. Тишина. Три удара сердца. Три удара. Три «да», которые он не произнесёт. Три надежды, которые он схоронит. Три жизни, которые могли бы быть, но свернулись в точку, такую маленькую, что в ней уместилась вся их жизнь, спрессованная в секунду между приказом и ответом. Жизнь, что подобна лепесткам розы меж страницами Корана, что хранят аромат, но уже никогда не раскроются навстречу солнцу. «Скажи что-нибудь. Скажи «зачем». Скажи «прости», или «я ненавижу тебя». Скажи хоть слово, только не молчи.» Кровь в ушах шумела, как море в раковине, только это море было красным, а прибой отсчитывал не минуты, а удары сердца, которые ещё остались. Один. Два. Сколько там? Он перестал считать. — Хорошо, – слово, которое весило меньше пера и тяжелее всей короны. Оно вышло почти беззвучным, но он знал: его услышали. И этого достаточно. — Я останусь. Дверь закрылась мягко, почти беззвучно. Лишь легкий щелчок замка, столь тихий, что его можно было принять за треск свечи или за хруст сустава на сжимающейся в кулак руке. А могла бы грохнуть так, что стены бы задрожали, да штукатурка посыпалась с потолка, обнажая голые камни. Но нет, всё было прилично, чинно, достойно. Как и подобает великому визирю, покидающему покои падишаха после трапезы. Только трапеза была последней.

***

Паша шел по коридору, и каждый шаг отдавался в пустоте, что разверзалась внутри – там, где прежде так цепко существовала.. вера? Каменные плиты под ногами были холодны даже сквозь подошвы мягких туфель. Холод пробирался в кости, поднимался выше, к коленям, к бедрам, добираясь до самой сердцевины, где еще теплилась жизнь. Ноги не слушались – они двигались сами, по привычке, по памяти тела, что еще не ведало, что уже... Сердце колотилось где-то в горле, подобно птице в клетке. Клетка из рёбер, из страха, из понимания, что выпустить её уже никто не собирается – ни Аллах, ни палач, ни тот, кто только что закрыл дверь. Мысли разбегались, как мотыльки от света, – мелкие, шустрые, бессмысленные. «Любопытно, мотыльки ведают, что летят на смерть? Или для них этот полёт и есть жизнь? Может, они счастливы в последний миг, когда крылья уже плавятся, но тело ещё помнит, что такое небо?» Ответ был слишком очевиден. Он снова пытался уловить хоть одну мысль, но они ускользали, оставляя лишь одно, главное, пульсирующее в висках. Приказ врос в сознание, пустая корни а сознание. «Останься. Сегодня. В своих покоях.» В каждом слове вечность. Они оба понимали. Даже свечи, казалось, все осозновали – поэтому горели так тихо, не потрескивая, не дымя, будто боялись спугнуть то, что уже и так не вернуть. Если бы падишах сомневался – оставил бы при себе, говорил бы до утра, переливал слова из пустого в порожнее, тянул время, пытаясь найти оправдание тому, что уже решено в сердце. Но он отпустил. Затворил дверь. Сулейман поставил точку там, где могла бы быть вечность. Факелы на стенах плевались искрами – мелкими, злыми демонами огня. Одна упала на рукав, прожгла крошечную дырочку в тонком шелке. Паша не почувствовал – лишь запах паленой ткани ударил в нос, горький, едкий, въедливый. «Будет в чем предстать пред ангелами», – неуместная мысль даже вызвала усмешку. Он толкнул дверь своих покоев. Слуги уже ушли, словно чуя, что здесь больше нечего охранять, некому прислуживать, некого ждать. Свечи догорали, оплывая воском, как слезы по еще живому. Воск стекал по подсвечникам медленно, тягуче, застывая на мраморе стола белесыми наплывами – похожими на застывшую плоть. Тени плясали на стенах — длинные, худые, подобные призракам, что чуют приближение собрата и уже готовят место в своем безмолвном круге. Воздух в комнате был спертым, тяжелым – пахло чем-то неуловимым, сладковатым. Запах тлена? Или просто почудилось?

***

Паша сел на край постели. Перина поддалась под ладонью, мягко, покорно, как живая. И пальцы утонули в ней, оставив след. Вопрос лишь в том: сколько он продержится? До утра? До того, как слуги взобьют постель для нового хозяина? Или до того, как сама ткань забудет тепло руки, что её коснулась. Забудет, как забывают имена великих деятелей, когда на их место приходят живые? Он провел рукой по шелку простыней. Шелк был прохладен и скользок на ощупь – казалось, под пальцами не ткань, а застывшая вода. Такие же были у них в опочивальне. Она любила шёлк, говорила, что он холодит кожу в жару и согревает в холод. Глупая. Шелк не греет. Их грела лишь любовь, что теперь лежала между ними, как эта ткань – красивая, мёртвая, уже давно не согревающая. Хатидже. Он произнёс это имя про себя и оно обожгло губы, как горячий пепел. Потому что вместе с ним пришло и другое: Она узнает утром. Или ей скажут сразу, как только.. когда.. Мысли споткнулись о невидимый порог, тот самый, за который нельзя заступать даже в своём сознании, потому что там, за ним, нет ничего, кроме пустоты, в которую проваливаются все «что, если». Горло сжалось. Язык прилип к нёбу. И он понял: есть слова, которые нельзя произносить даже шёпотом. Потому что они становятся правдой. А правда эта – смертельна. Когда его понесут мимо ее покоев и она увидит глаза, открытые в никуда, но уже не видящие. Что тогда будет? Она упадет, словно срезанный цветок, который ещё не знает, что корни уже не нужны? Или просто замрёт, в этой забытой тишине, в той самой реке времени? Станет проклинать брата, или же Аллаха, что допустил эту встречу, сжимая тонкие пальцы, такие тонкие, что сквозь них просветятся темные вены? Или будет проклинать его – за то, что оставил, за то, что не уберег себя, за то, что вообще посмел войти в ее жизнь и выткать на ней такой узор, что без него он распустится, оставив только нити, которые никуда не годятся, кроме как душить. Но слёзы всё равно пойдут. И никто их не остановит. Даже он, тот, кто когда-то клялся, что никогда не даст ей плакать. В груди начало болеть. Сердце билось ровно, как часы, что отсчитывают время, оставшееся до рассвета. Оно уже отделилось, жило своей жизнью, равнодушное к судьбе тела. Болело не оно. Болело то, что глубже. То, что, говорят, обитает в груди, но не имеет ни формы, ни имени. Он хотел попросить у госпожи прощения. Хотел произнести: «Прости за всё, за каждую слезу, что упала на твои щеки из-за меня». Но слова не шли. Вместо них в голове было пусто и звонко, как в колодце, в который упал камень, а воды так и не достал, – лишь эхо возвращается оттуда, пустое, бессмысленное, насмешливое: «Прокляни меня. Просто прокляни. Скажи, что я предал тебя, что оставил, что сделал твою жизнь невозможной. Мне будет легче уходить под проклятиями, чем под тишиной, в которой я слышу только своё имя, произнесённое твоими губами, последний раз, последний звук, последняя нить, что держит меня в этом мире». Чувствует ли она? Там, в своих покоях, прижав к груди подушку, чувствует ли, как что-то холодное ползёт по сердцу? Та самая змея, что выползает из земли всегда вовремя, но никогда не приносит спасения. Дети. Осман. Хуриджихан. Те, кто носит не его имя, не его простую кровь – но определенно его проклятую гордость. Его проклятие, которое они ещё даже не успели осознать. Они вырастут без него. Империя скажет им: ваш отец был предателем. Они будут краснеть, когда услышат это имя, или, напротив, сжимать кулаки и ненавидеть султана, что отнял у них отца, – ненавидеть правда так же молча и безнадежно, как ненавидят море за то, что оно уносит корабли. Мысль оборвалась. Горло сжалось так, что стало трудно дышать. Хотелось оставить им что-то. Записку. Письмо. Хоть слово, выведенное дрожащей рукой на клочке бумаги. Но писем не пишут приговорённые, их пишут живые. А он просто еще дышит – милость султана, не желающего признавать то, что душа уже знает. Нигяр. О ней мысли рождались с самым неведомым чувством, как о ране, что не болит, пока до нее не дотронешься. Та, кого не уберег. Та, чье сердце разбил, а осколки разлетелись по всей империи, оседая в чужих судьбах, чужих постелях, чужих молитвах, которые никто не услышал. Их дочь. Девочка с её глазами – глубокими, как колодцы, в которых тонут тайны, и его упрямством, проступающим в каждой черточке лица, в каждом жесте. Он больше никогда её не увидит. Никогда. И это слово было тяжелее любого приговора. Воспоминания лились рекой – как прижимал ее к груди после долгой разлуки, как её темные, как у матери волосы пахли тёплым молоком, мёдом и чуть-чуть солнцем, которое навсегда въелось в детскую кожу, как въедается запах дыма в старую ткань. Завтра эти ощущения исчезнут. Навсегда. Унаследует ли она его музыкальный слух? Осман как-то уже пытался водить смычком по струнам – выходило, правда, кривовато, но глаза горели. Тем самым огнём, что когда-то горел в его собственных глазах, когда он впервые взял в руки скрипку. Он не увидит, как этот огонь разгорится. Музыка. Единственное, что не лжёт. Единственное, что не предаёт. Хотелось передать кому-то этот язык – язык ангелов, на котором говорят струны, когда по ним ведут смычком. Не успеет. «Дети вырастут, не ведая, что отец... отец.. что? Хотел защитить от всех бед этого мира? Готов был отдать за них собственную жизнь?» Мысли рассыпались – как сухой лист рассыпается в пальцах, стоит лишь сжать его чуть сильнее. Хватит. Если думать обо всех, кого оставляешь, можно сойти с ума раньше, чем придут палачи. Поэтому он сжал простыню так, чтобы ногти впились в ладони, и короткая, острая боль вернула его в комнату. Заставила вспомнить: он ещё здесь. Ещё чувствует. Ещё жив, ровно настолько, чтобы успеть додумать эту мысль до конца. Легче думать о нем. Паша перевернулся на спину, и пружины матраса жалобно скрипнули – звук был таким надрывным, что на миг почудилось, будто это он сам застонал от боли. Уставился в потолок – и злость пришла. Привычная, как старая рана, что ноет перед дождём. Устроилась в груди, свернулась клубком, заурчала довольно, почти ласково: «наконец-то, а я уж думала, ты забыл, как это – ненавидеть». Великий султан Сулейман-хан Хазретлери Как он решился? Тридцать лет. Целая жизнь, если считать быстро. И вечность, если считать утратами. Они были братьями, ближе, чем плоть от плоти, потому что плоть можно отрезать, а братство врастало в сердце, пускало корни, оплетало рёбра так, что не вырвать без крови. Он спасал его жизнь – не раз, не два, а столько, сколько звезд на поясе Ориона. Он прикрывал его спину в битвах, чувствуя, как горячая кровь врага заливает доспехи, и зная, что за его спиной – тот, ради кого стоит умереть. Он строил его империю, ночей не спал, гнил в походах, глотал пыль и кровь, чтобы он сидел на своем троне и чувствовал себя великим. Вена на шее запульсировала, чувствовалось, как кровь толчками проходит по ней, норовя вырваться наружу, словно и она понимала: скоро этому пути настанет конец. Любопытно, сколько ударов этому пульсу осталось? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Или всего один – тот самый, последний, после которого наступает тишина? «А он... Веревка на шею. Вот награда». Паша усмехнулся. Вышло криво, зло, почти весело – та самая веселость обреченных, что пляшут на краю пропасти. Он даже губы облизнул – они были сухи, шершавы, с привкусом вчерашнего вина и сегодняшней горечи, смешанных в единую отраву. «Ему самому не смешно? Тридцать лет дружбы, а заканчивается всё как в дешевом романе – предательство, казнь, слезы наложниц. Впрочем, какие слезы. Все вздохнут с облегчением – одной тенью больше в галерее мертвых.» Мысли потекли дальше, но теперь в них было уже куда меньше желаемой злости. А ведь злость спасала. Злость грела перед неизбежным, как костер в зимнюю ночь, даже когда знаешь, что дрова скоро кончатся. «А может, падишах сам страдает сейчас? Может, сидит там, смотрит на дверь и думает: "Зачем я это делаю?"» Мысль пришла откуда-то из темноты, и паша попытался отогнать ее. Не сейчас. Не здесь. Не перед... Но она уже зацепилась, прорастая в груди чем-то теплым и липким, как мед, в который угодила оса. Он ведь знал повелителя. Знал, как тот принимает решения. Как мучается потом. Как не спит ночами, ворочаясь с боку на бок. Сулейман не был чудовищем. Он был человеком, что слишком долго носил корону, – и корона проросла в череп, стала частью кости, срослась с каждой мыслью, с каждым ударом сердца. Интересно, болит ли у него сейчас голова? Когда государь тревожился, у него всегда начинала болеть голова, давящая боль в висках, от которой помогал лишь холодный компресс и тишина. Паша сам приносил ему эти компрессы, сам сидел рядом, молчал, пока повелитель не засыпал. Теперь же тишина станет их общим языком в последний раз. А боль будет унимать кто-то другой. Или никто. Или сама тишина, та, что наступает после того, как дверь закрылась навсегда. Ему тоже.. больно? Но он всё равно это сделает. Потому что он – султан. А он.. он просто был ему другом. До тех пор, пока дружба не стала мешать. Пока его тень не начала падать на султанский трон, слишком длинная, слишком тёмная, слишком живая для мёртвого места, где сидят цари.

***

Паша закрыл глаза. Тьма под веками была не черной, свет свечей просачивался сквозь тонкую кожу век, окрашивая всё в кроваво-алый цвет. Он попробовал открыть глаза, та же комната, те же тени, пляшущие на стенах, как джинны из древних легенд. Закрыл, снова алое марево, пульсирующее в такт сердцу. Любопытно, так же будет, когда палачи... В коридоре послышались шаги. Сердце пропустило удар, потом забилось чаще, чаще, чаще, так, что начало отдаваться в ушах гулким стуком, похожим на барабанную дробь. Он вдруг ясно, до рези в висках, вспомнил, как звучат барабаны янычар перед казнью – глухо, ритмично, неотвратимо, как сама судьба. Паша сел. Прислушался. Шаги приближались. Мерные. Тяжелые. Не слуги – у тех шаги быстры, крадущие. Стража? Или... Шаги затихли. Прямо за дверью. Он замер. Чувствовалось, как под пальцами дрожит ткань, или это дрожат пальцы? Мышцы шеи непроизвольно напряглись, готовясь к прикосновению пеньковой петли. Кожа на горле неприятно защекотала, словно веревка уже была там, уже примерялась, выбирала место поудобнее, где позвонки ближе друг к другу. Взгляд уперся в медную ручку двери, она тускло поблескивала в свете догорающих свечей, как последняя надежда, что не спешит открываться. Секунда. Две. Три. Четыре. Пять. Шаги зазвучали тише. Удаляясь. Стража прошла мимо. Просто патруль. Просто ночной обход, какие бывают сотню раз за ночь. Живые люди, что и не знают, мимо чьей смерти они только что прошли. Паша выдохнул. Воздух вышел со свистом, такой долгий, такой мучительный выдох, словно он не дышал целую вечность, словно всё это время держал в легких последний глоток жизни. Зубы стучали, хотя в комнате было тепло, жарко даже, от догорающих свечей. Он сжал челюсти, пытаясь остановить эту дрожь, но мышцы свело судорогой, и стук стал только громче, отчетливее, невыносимее. Вот оно что. Вот так люди сходят с ума перед смертью. Каждая минута, как вечность, растянутая на дыбе.

***

Паша лег обратно. Снова уставился в потолок. Тело всё еще дрожало, но уже слабее, крупная дрожь сменилась мелкой, внутренней, которую не видно, но чувствуешь каждым нервом, каждой клеткой, каждой каплей крови. Считать. Надо считать. Это помогает. Мать так учила в детстве: когда страшно – считай. До ста. До тысячи. До тех пор, пока страх не устанет ждать. Один. Два. Три. Четыре... Он смотрел на трещину в потолке, которую раньше не замечал. Длинная, тонкая, похожая на шрам, или на русло высохшей реки, что когда-то несла свои воды, а теперь лишь напоминает о том, что было. Интересно, когда она появилась? Может, сегодня? Или всегда была здесь, просто он не смотрел вверх, слишком занят был земными делами, чтобы помнить, что потолок тоже может рухнуть. Тринадцать. Четырнадцать. Пятнадцать. Сколько им идти от покоев султана до моих? Расстояние, которое он измерял годами, теперь умещалось в сотню шагов. От трона до эшафота. От «добро пожаловать» до «прощай». Сколько там? Сто двадцать? Сто пятьдесят? Или всего тридцать – тридцать лет, что он потратил на то, чтобы пройти этот путь? Семнадцать. Восемнадцать. Девятнадцать. Если решение уже было готово, когда наливалось первое вино – через полчаса. Час – если Сулейман думал, сомневался, перебирая в голове все «за» и «против». Он представлял, как это происходит. Ровный голос, без дрожи: «Пусть останется в своих покоях». И тишина. А потом, либо сразу, либо после паузы, достаточно долгой, чтобы он успел допить вино и подумать: «А может, пронесло?» Хуже всего – не знать. Если бы он мог видеть, слышать, читать мысли, но он только считал. Полчаса. Час. Каждая минута растягивалась в вечность. Или через два... А может, не отдал вовсе? Надежда – глупая, бесполая, безлобная, – выползла из темноты, свернулась у ног, заглядывая в глаза. «А вдруг? Вдруг он передумает? Вдруг туман рассеется, и я увижу, что всё это время боялся собственной тени?» Туман над Босфором рассеивается всегда. Просто иногда это занимает больше времени, чем у человека есть терпения ждать. Но приказы султана – не туман. Они не рассеиваются. А ведь он почти поверил. На миг – короткий, как вздох, – позволил себе эту роскошь: «А вдруг?» И сразу же рассмеялся над собой горько, беззвучно, как смеются над глупцом, что верит, что солнце можно закрыть ладонью. Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три. Нет, не передумает. Государь не из тех, кто уповает на волю случая. Он знал его. Знал простую султанскую обязанность – доводить всё до конца, даже когда конец этот – чья-то жизнь. Падишах бросал кости так, чтобы выпадало только то, что нужно. И сейчас кости брошены. И на них – его имя. Просто им обоим понадобилось время, чтобы это признать. За окном ухнула сова. И он вздрогнул, звук был столь неожиданным, столь диким в этой вымершей тишине, что сердце снова пропустило удар. Смерть, оказывается, любит театральные эффекты. Мало ей тишины – подавай знамения, пророчества, зловещие звуки. Будто сам человек не знает, что конец близок. Будто ему нужна какая-то птица, чтобы напомнить. Не думай об этом. Закрой глаза и думай о хорошем. О том, что было до всего этого. О Парге. Воспоминания потекли рекой — запах свежего хлеба на рассвете, когда печи только растапливали, и тесто поднималось, пахло дрожжами и надеждой. Кипарисы, нагретые полуденным солнцем до смолистой сладости, – если провести рукой по коре, пальцы становились липкими, пахли вечностью. И море – чуть-чуть, на границе ветра, – приносило прохладу даже в самые жаркие дни, шептало что-то на своём языке, которого он так и не выучил. О скрипке. Свой собственный звук, который тогда, в юности, был чист и высок, как утренняя молитва, как первый луч солнца, упавший на минарет, как тот миг, когда мир ещё не проснулся, а ты уже стоишь на пороге и чувствуешь – сегодня будет хороший день. О Сулеймане. Он посмотрел на него тогда – юный шехзаде с мечтательными глазами, в которых уже тогда горел огонь власти. Купил его у той женщины и сказал: «Ты теперь мой. Навсегда.» И паша поверил. Потому что хотел верить. Потому что слово «навсегда» было самым красивым словом в мире, когда его произносил тот, кому ты готов отдать жизнь. Тридцать. Сорок. Пятьдесят. «Навсегда.» Паша закрыл глаза. Последнее, что он почувствовал перед тем, как провалиться в тревожную дремоту, на самое дно колодца забытья, – запах кедра и чернил. Тот самый, что всегда сопровождал Сулеймана. Что въелся в его одежду, в его кожу, в его память. «Навсегда» оказалось короче, чем он думал.

***

Сон был недолог. Паша лежал с закрытыми глазами и слушал тишину. То самое состояние, когда тело отдыхает – мышцы обмякли, веки отяжелели, – но мозг кипит, как смола в аду: варит собственные страхи, перемалывает воспоминания в труху, выплевывает обрывки надежд, что тут же сгорают дотла. Тишина была густа, как мед, что льют в глотку мертвецу перед погребением. В ней тонули все звуки – даже собственное дыхание казалось чужим, далеким, принадлежащим кому-то другому, кто лежит рядом и тоже ждет. Великий визирь прислушался к себе: сердце билось ровно, слишком ровно. Любопытно, оно вообще понимает, что скоро... Он посмотрел на потолок. Туда, где пряталась трещина – длинная, тонкая, похожая на шрам, что оставляет кинжал, прошедший по касательной. Она была здесь всегда. Просто он прежде не замечал. Не поднимал головы достаточно высоко – всё смотрел по сторонам, на людей, на власть, на горизонт. «Интересно, увидят ли они эту трещину, когда будут выносить мое тело». Мысль пришла и ушла, не задержавшись. Не до того. Он продолжал считать. Это помогало не сойти с ума – этот детский счет, ниточка, за которую держишься, когда земля уходит из-под ног. Сто двенадцать. Сто тринадцать. Сто четырнадцать. Вдох – выдох. Вдох – выдох. Пока дышишь – ты жив. Простая истина, которую постигаешь лишь здесь, на краю. Всегда ведь искал ответы. Мысль внезапно пришла из той глубины, где прячется самое важное. Искал страх в глазах сильных мира сего. Думал, что страх – это ключ к власти. Он усмехнулся в темноте. Усмешка вышла крива, дергана – мышцы лица свело от долгого напряжения. Нашел. Теперь нашел. Страх этот – в его собственных глазах, что неотрывно смотрят в потолок и ждут.

***

Шаги. Сначала далекие, почти неразличимые – так ветер шевелит листву за окном, так шуршат мыши в подвалах, так скребется сама ночь в ставни. Паша даже подумал: почудилось. Мало ли какие звуки рождает тьма – у нее свои голоса. Потом ближе. Четче. Тяжелее. Шаги были ритмичны – они шли не таясь. Зачем им таиться? Здесь нечего скрывать. Здесь – приговор, что уже подписан, скреплен султанской печатью и ждет лишь исполнения. Внутри всё оборвалось. Тот самый миг, когда страх достигает предела и перестает чувствоваться – остается лишь звенящая пустота, как в колоколе, по которому только что ударили, а звон еще висит в воздухе, но уже не слышен. Визирь сел на постели. Сердце – нет, не забилось. Оно будто взорвалось. Разлетелось на сотню осколков, и каждый колотился где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев, перекрывая дыхание, застилая глаза красной пеленой – той самой, что наступает, когда смотришь на солнце сквозь сомкнутые веки. В ушах зашумело – громко, как у того самого водопада, возле которого они с Сулейманом когда-то охотились и смеялись, не ведая, что смеются над собственной могилой. Сквозь этот шум он с трудом различал приближающиеся шаги. Это они. Руки похолодели. Он посмотрел на них – пальцы дрожали мелкой противной дрожью, будто по ним пропускали ток. Паша сжал их в кулаки, до боли в ногтях, впившихся в ладони, до белых костяшек, на которых кожа натянулась до прозрачности. Боль отрезвила, разогнала туман. Вернула в тело.

***

Дверь распахнулась, ударившись о стену с таким грохотом, что, казалось, дрогнули сами стены. Звук был резок, груб, бесцеремонен – смерть не церемонится, смерть не стучится, смерть входит, когда пожелает. Они вошли – сначала трое. В свете догорающих свечей их тени упали на пол длинные, искаженные, перекрывая свет. Высокие, молчаливые, с лицами, что ничего не выражали. С пустыми глазами, равнодушными – как у туш на рыночном прилавке, – и эти глаза уже смотрели на него как на мясо. За первыми тремя вошло еще двое. Пятеро. Пятеро на одного. «Велика честь... Султан послал стольких, чтобы совладать с одним-единственным визирем?» Запах. Первое, что осозналось в полную силу, – запах. Они пахли железом – тем самым, что входит в плоть и ломает кости, – и чем-то еще, сладковатым, приторным, тошнотворным. Масло, которым смазывают веревки, дабы лучше скользили по шее. Первый палач шагнул вперед, протягивая руки. Его пальцы были толсты, с грязными ногтями, похожими на когти хищной птицы, и они уже тянулись к горлу. Тело вспомнило всё раньше, чем мозг успел отдать приказ. Мышцы напряглись, сжались в пружину. Кулак врезался в чужую челюсть. Отдача прошла по руке – приятная, знакомая, почти забытая. Та самая дрожь, что бежит от костяшек до самого плеча, когда кость встречается с костью, плоть с плотью, жизнь с жизнью. Палач захрипел, схватился за щеку и осел – ненадолго выбывший, оглушенный. Было слышно, как хрустнули его зубы – или то челюсть сломалась, подавшись под ударом? Времени не оставалось. Разворот – локтем в лицо второму. Хруст. Что-то мокрое и теплое брызнуло на щеку. Кровь? Она брызнула и на белесую стену, и на миг почудилось, что это расплавленные свечи – такие же красные, такие же горячие, такие же живые в своей смерти. На языке появился металлический привкус – он прокусил губу от напряжения. Палач отшатнулся, закрывая лицо руками. Сквозь пальцы всё еще сочилась жидкость – темная, почти черная в этом свете, густая, как смола. Она капала на пол, и каждый звук падающей капли отдавался в ушах, как удары похоронного барабана. Визирь рванул к двери, туда, где маячили силуэты, где был коридор, где была свобода – глупая, невозможная, смешная свобода, за которую всё равно стоило умереть. Или хотя бы попытаться. Он уже видел ее – полоску света из коридора, узкую, спасительную, как та самая щель, сквозь которую душа уходит в рай. Но третий уже налетел сзади. Удар под колени – и паша рухнул. Каменный пол встретил его колени с такой силой, что искры из глаз посыпались. Боль взорвалась в коленной чашечке, разбежалась по костям, но чувствовалась слабо, приглушенно – адреналин сжег всё. Он перекатился, резко ударил ногой, попал – кажется, в пах, – и рванул к стоящему рядом канделябру. Тяжелый. Медный. Хороший. Пальцы сомкнулись на холодном металле – и он послушно лег в ладонь, как когда-то ложился смычок, как ложилась рукоять меча. Разворот – и канделябр встретился с головой четвертого палача, что только вбежал в дверь. Удар отозвался во всем теле – такой силы, что руку повело, свело судорогой от локтя до самого плеча. Звук был глух и влажен – так бьют мясо перед тем, как бросить его в котел. Палач рухнул – ноги подкосились, тело сложилось, и в свете упавшего канделябра свечи покатились по полу, угасая одна за другой, словно жизни, что гаснут вокруг. Тени заметались по стенам, сошли с ума, заплясали дикий танец – танец джиннов, выпущенных из бутылки. Комната превратилась в ад: мечущиеся тени, крики, запах крови и гари, смешанный с кислым запахом страха. Одна из свечей упала на ковер – тонкая струйка дыма потянулась вверх, запахло паленой шерстью, запахло тем, что тлеет, но еще не вспыхнуло. Визирь сам не понимал, кричат ли они сейчас или рычат. Звук рвался из глоток – низкий, звериный, не похожий на человеческий голос. «Я могу. Я выйду. Я...» Чьи-то руки обхватили сзади. Еще одни. И еще. Тяжелые, мокрые, они давили, ломали, прижимали к полу, как прижимают тушу зверя перед тем, как содрать с нее шкуру. Слишком много. Пятеро. Шестеро. Седьмой вбежал в дверь – его тень упала на пол раньше, чем он сам переступил порог. «Сколько их? Откуда?!» Он брыкался, вырывался, бил куда достанет. Слышал, как хрустит чья-то челюсть, как кто-то взвизгнул от боли, когда он вцепился зубами в чужую шею. На губах появился соленый вкус крови – чужой, горячей, живой. Но их было слишком много. — Лежи, паша, – прохрипел кто-то над ухом. Голос был сипл, равнодуАлла– как скрип несмазанной двери. — Лежи смирно, легче будет. — Да проклянет тебя Аллах! – слюна брызнула изо рта вместе с кровью – своей или чужой, уже не разобрать. Казалось, суставы сейчас выскочат из суставных креплений, разорвут связки – только бы вырваться, только бы не сдаваться. Мышцы горели огнем. Его прижали к полу. Лицом вниз. Щека прижалась к холодному камню – он был шершав, в мелких трещинках, пах пылью. Тот самый пол, по которому он ходил великим визирем, не глядя под ноги. Тот самый пол, что помнил звук его уверенных шагов, цоканье его каблуков, шелест его кафтана. «Вставай. Вставай, Ибрагим. Ты – великий визирь. Ты строил эту империю. Ты – второе «я» султана. Вставай!» Он дернулся – бесполезно. Слишком много рук. Кто-то удерживал запястья, выкручивая их так, что, казалось, кости вот-вот хрустнут. Кто-то держал голову, сворачивая шею, открывая горло. Боль в плече стала невыносимой – казалось, руку сейчас вырвут из сустава. И тогда он почувствовал веревку. Холодная. Скользкая. Прикосновение было легким, почти нежным – так любовник касается шеи возлюбленной перед поцелуем, – и оттого особенно страшным. Она обвила шею раньше, чем он успел сделать следующий вдох. Шершавая, пахнущая маслом – едкий, тошнотворный запах проник в нос, смешиваясь с запахом собственного страха, с запахом металла и крови. Ее готовили, ее ждали, ее смазывали, дабы лучше скользила по живой коже. «Нет... НЕТ!» Голос сорвался на крик – по-детски отчаянный, животный, без достоинства. Паша рванулся в последний раз. Он чувствовал, как рвутся мышцы, как трещат кости под весом навалившихся тел. Палачи навалились сильнее. Кто-то прижал затылок к полу, кто-то потянул концы веревки в разные стороны, натягивая ее, как тетиву лука. Узел затянулся. Веревка впилась в кожу – сразу, резко, безжалостно. Она была шершава, груба – тысяча маленьких игл вонзилась в горло, в самую плоть, где кожа тоньше всего. Холодно. Как же холодно..

***

Первое, что пропало, – голос. Визирь открыл рот, чтобы закричать, позвать на помощь, позвать хоть кого-то, но из горла вырвался лишь сиплый, булькающий хрип, похожий на звук воды, уходящей в сток. Веревка передавила гортань. Мир начал темнеть с краев. Сначала исчезли тени на стенах – эти бесноватые плясуны, что только что метались вокруг. Они просто растворились в серой мути, что наползала отовсюду, как вода в тонущий корабль. Потом – силуэты палачей. Они стали плоскими, потом прозрачными, потом исчезли, растворились в наступающей тьме. Осталось лишь пятно света где-то далеко-далеко, в самом центре угасающего зрения, и оно тоже угасало, сжималось в точку, в булавочную головку, в ничто. «Нет... так.. я не могу.. я...» Легкие разрывались. Они всё еще пытались вздохнуть – судорожно, безнадежно, – но веревка не пускала воздух. В груди горело огнем, как будто туда плеснули кипятка. Легкие горели, плавились, умирали. Рот открывался и закрывался беззвучно, но воздух не шел – веревка перекрыла всё, навсегда, бесповоротно. В ушах шумело, как будто Босфор разлился внутри черепа, прорвал плотины и затопил все мысли. Этот шум нарастал, превращаясь в рев, в грохот водопада, в барабанную дробь, под которую уходят в последний поход. Где-то далеко, сквозь этот шум, пробивался чей-то крик – кажется, он сам кричал. Перед глазами поплыли разноцветные круги – красные, золотые, черные. Они кружились, сталкивались, взрывались искрами, как фейерверки в ночь празднества. В них, в этих кругах, мелькали лица. Хатидже. Смеющаяся, молодая, какой она была в первые годы, когда мир еще не успел встать между ними. Он даже почувствовал запах ее духов – розы и амбра, смешанные с чем-то неуловимым, что было лишь ею. Дети. Осман и Хуриджихан, маленькие, тянут ручки, зовут – беззвучно, издалека. Эсманур... его девочка, с мамиными зелеными очами, с его упрямым нравом. Маниса. Солнце, спелые фрукты, скрипка в руках, музыка из-под смычка. Юноша, что купил его у той женщины. Который посмотрел в глаза и сказал: «Ты теперь мой. Навсегда». Сулейман... Имя вырвалось уже не звуком – лишь мыслью. Последней, отчаянной, единственной. Тому, кто сейчас, наверное, сидит в своих покоях, смотрит на ту же луну, что заливает своим мертвенным светом Стамбул, и ждет. Ждет, когда ему скажут: «Исполнено». В темноте, что уже почти поглотила всё, мелькнуло лицо – молодое, прекрасное, с очами, полными надежды. Юноша из Манисы, еще только шехзаде. Паша потянулся к нему – всем, что еще оставалось от него, той последней искрой, что еще теплилась где-то в глубине умирающего тела, в самой сердцевине его существа. «Ты слышишь меня? Ты чувствуешь? Я умираю. Из-за тебя. И всё равно... последняя мысль – о тебе. Ибо ты был моим братом. Моим господином. Моим наказанием. Моей... жизнью». Свет начал гаснуть. Последнее, что он почувствовал, – холод камня под щекой. Он был таким знакомым, этот холод. Таким правильным. И сразу после – чужое дыхание рядом. Палач дышал ровно, спокойно. Его дыхание касалось щеки – теплое, живое, чужое. Последним исчез слух. Он еще слышал, как кто-то из палачей молвил: «Готов». И чей-то вздох облегчения – выдох нескольких глоток разом, словно они всё это время страшились, что он вырвется даже сейчас. «Прощай, Сулейман».
14 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (2)