Когда умер друг и некому было похоронить его, Кун-Цзы сказал:
— Я похороню.
«Лунь юй», глава X
Джинко еле тащит ноги, упершись в завораживающий взгляд падальщика. Тот сидит на ветке, Джинко перебирается по земле. Гриф большой и враждебный, и, если не повезет приглядеться, можно заметить, насколько знакомый карий оттенок плещется в совершенно круглых глазницах. «Скорее», — думает Джинко, сжимая в исхудалых руках чужие лодыжки, и не знает, точно ли еще пытается дозваться до их хозяина или уже лишь убаюкивает мнимым спокойствием себя самого. Ветер уносит с пологого склона травяную труху. — Эй! Давай его сюда, давай же, укладывай! Дари сидит у куста, поджав ноги и поглаживая измятый венок. — Птицы недовольны, духи недовольны. Одни мы бодры на танцы, так? — заливисто смеется она. И кивает на шершавый камень. Джинко опускает лодыжки осторожно, чтобы не бросать, и воротит нос. Усаживается на землю и бережно умещает на ногах голову, перебирает колючие короткие волосы. — Клади на камень. Джинко поджимает губы. — Упрямец. Лама будет строг. Лама Гендин разбил чужие тощие коленки накануне. Это Джинко впору строжиться. И он проводит по этим коленкам кончиками пальцев, цепляясь за края ран как за полы одежд. Сшить бы. — Оскверняешь подношение, — лениво бросает Дари. Джинко хватает ее за плечо свободной рукой и тянет к лицу. Открывает рот и не произносит ни звука. — Даши́! — послушно исправляется она. — Даши́ не здесь. Он, может, уже у тебя за спиной. Джинко жмет к животу тяжелую голову и слезится. Он хотел сидеть недолго, только чтобы перевести дыхание. Дари доплетает прочие венки, для других, и мычит под нос, повторяя мантру. «Неспокойно мне, — поясняет она. — За твое благо». Пронизывающий ветер подгоняет в спину. Пора. Джинко поднимается, подтаскивая за собой чужие руки. На предплечье Даши́ тускло мерцают в лучах восходящего солнца четки. Дари тянет пальцы и срывает браслет. Джинко опускает на нее глаза. — Гелонг Даши́ достоин небесного сопровождения, и хоть это я передам птицам. Она улыбается, и Джинко криво растягивает рот в ответ, хотя у сердца болит. Гелонг Даши́ еще не достоин новой смерти. Он тащит его за собой волоком, как хмельного, и внутренне стонет, когда массивное тело цепляется за древесные корни. Джинко сам запинается, валится лицом в землю, но встает и встает, продолжая путь. За спиной он чувствует лишь жгучий взгляд карих глаз и еле слышит припыленные ветром голоса, что собираются жечь можжевельник и дробить кости под горловые мелодии.***
Солнце пекло необычайно жарко, и слюнявые псы лежали животами вверх, задыхаясь. Широкий рукав, смятый в ладони, весь промок от пота. Джинко не отпускал, следуя по пятам за его владельцем, — гецул Даши́ спешил на праздник, свободной рукой придерживая флажки. — Перетянуть их под крышей — представь, как выйдет славно! Ты ведь поможешь, Джин? Боюсь, моими-то ручищами не связать ленты как надо. Даши́ был высоким и большим, и Джинко это любил, потому что мог целиком спрятаться у него за спиной, если лама приходил журить за огрехи. Даши́ был к тому же добрым, очень добрым, и всегда Джинко сам прятал, хоть потом и велел не скрываться с глаз мудрых и внимать их наказам, потому как иначе до истины не добраться. Они наскоро перетянули висящие флажки под потолком и расставили напольные по зале, затем прибежал маленький послушок и передал, что Джинко поручено подготовить чаши для омовения. Это было самой неприятной задачей: позвать помощника к колодцу он не мог и сам утащить воду был не в силах. — Постыдитесь своего неблагоразумия, — хмурился Даши́ на забавляющихся послушков, что кучковались у ворот и перешептывались. А затем брал Джинко за мокрую руку и шел к колодцу вместе с ним. А Джинко тянул губы в счастливой улыбке и не замечал летящих в спину грязевых комочков, потому что ладонь Даши́ была горячее солнца и мягче рыхлой земли. Джинко хмурится и думает, что был бы рад, окажись рядом хоть те же послушники. Пусть придется потерпеть измывательства, но в несколько рук они бы точно управились с кадкой. Он припадает к каменной арке, держась за мшистую стену и хватая воздух ртом. Нос тут же щекочет неприятный запах, но в складках накидки еще оставались благовония, потому ничего страшного. Джинко стягивает с головы повязку и мочит в кадке, а затем приближается к мирно устроившемуся в глубине пещеры Даши́. Обветренную кожу протирает мерно и тщательно, вычищая из морщин песчинки. Как учили — омовение важно для души и тела; Джинко лишь надеется, что душа Даши́ очистится вместе с дорожной пылью, потому что ее вины ни в чем нет. Джинко забрал на себя все небесные кары за столь вздорный побег. Он думает и думает о чем-то нездешнем, далеком, о карих глазах падальщиков и стертых в танцах ступнях Дари, о ледяной воде на руках и острых камнях, что впиваются в колени; он думает и не смотрит, когда оттирает стянувшую кожу кровь с висков и черноту у век. Чернота никак не отмывается. Ниже тоже стоит очистить. Отгибая ткань на груди, Джинко морщится от усиливающегося запаха, но не отворачивается. Кладет ладонь на раскромсанную коленку, успокаивающе поглаживая, и шевелит губами: «Потерпи». Слева по изгибу ребра тянется глубокий надрез, и влага сочится наружу, заливая одежды. Джинко касается лишь кончиками пальцев грудины и тут же отдергивает руку. Шевелится! Не веря себе, распахивает ткань пошире и припадает ухом к сердцу, чтобы убедиться. Но раковина лишь чешется, что-то внутри трепещет, и Джинко, ковырнув мизинцем, вытаскивает из уха смятого муравья. Отложив омовение на потом, он решает первым делом прополоскать одежды Даши́ в реке. И поскорее зажечь благовония.***
Кхенпо Хаважи даровали птицам, когда Джинко только-только настало восемь лет. Даши́ впервые обрил волосы, облачился в красное и готовился читать мантру в джхатор. — Ты не должен смотреть, — говорил он, прижимая к себе Джинко за плечи, — но, закрыв глаза, пожелай ему доброго пути. Джинко лишь глядел в ответ, раскрыв рот, а Даши́ улыбался и гладил его по спине, успокаивая. Джинко не отворачивался, пока кхенпо укладывали на шершавый камень, пока разматывали на нем тряпки и пока Дари воодушевленно скакала вокруг, теребя монахов за рукава и расспрашивая, долго ли до обеда. А когда закрыл глаза, очень удивился, услышав беседы грифов. Они стрекотали и шипели, как кошки, словно щерились в благодарность за доверенную ношу. До того Джинко видел, как те приближались, и, когда одна из птиц прошла мимо, чуть задев его крылом, захотелось провести ладонью по мягким перьям. Но вот первый клюв вонзился в раскрытую кожу — и этот звук нельзя было трактовать иначе. Джинко ежился и жался к земле, еле сдерживая себя от того, чтобы заткнуть уши пальцами. Даши́ не было рядом — он стоял у возвышения, трапезного ложа, и читал. Вокруг вереницей семенили девушки в венках, танцем уговаривая птиц принять подношение благосклонно; тянуло хвоей, и по́том, и смрадом. Но надо было молиться. «Благодарю, кхенпо, за заботу о нашем Небе, за службу нашей земле, за милость ко мне и моему близкому Даши́, — лепетал Джинко мысленно, страшась невольно разлепить веки. — Лети же и возвращайся в достойном облачении…» И пусть в одно из мгновений он ощутил мягкое прикосновение к темечку, как на прощание от мудрого кхенпо, но жестокие влажно причмокивающие отзвуки со стороны камня вперемешку с надрывным песнопением стерли это обнадеживающее чувство, заставляя лишь замирать при виде нахохлившихся крылатых проводников смерти всю оставшуюся жизнь.***
Джинко брезгливо отшатывается от куста, где выворачивал желудок несколько минут без остановки. Это все те белые ягоды, которых он наелся по пути к пещере, уговаривает себя Джинко и возвращается. Тлеет кипарисовая палочка, он набирает полную грудь приятного аромата и подползает к спящему Даши́. Обвивает торс ногами, чтобы согреть, утыкается носом в шею и дышит редко-редко, но выдыхает долго — чтобы горячим воздухом хотя бы поддерживать температуру студеной кожи. Ему страшно, и думается, что Даши́ может мерзнуть бесконечно, с каждым часом покрываясь тонкими корками льда. А поэтому надо, непременно надо дышать. Джинко топит в горле очередной рвотный позыв и изо всех сил жмурится, надеясь поскорее уснуть.***
Когда две одновременно чужие и знакомые фигуры появились у ворот, Джинко уже не спал и подметал крыльцо. Утро было раннее, предрассветное, и туман скрывал лица. Незваных гостей встречал лама Гендин. — Искупление и поиски — долгий путь не в один оборот перерождения. — Да, мудрый. Как миряне мы заплутали и не видим праведности в такой жизни. Позвольте нам учиться у вас, искупить грехи. Джинко, неловко сжав полы рубахи, глядел из-за угла. Надо было пройти к курительнице и подмести там, но место заняли пришельцы, и он сомневался, можно ли приблизиться. А еще испытывал некое любопытство. — Джин, не грей уши, подойди, — велел лама внезапно, и Джинко даже обрадовался, что не пришлось самому привлекать внимание. Он, все так же смущенно теребя края одежд, вышел на свет и окинул взглядом незнакомых взрослых. Мужчина осматривал молитвенные флажки, развевающиеся на ветру, а женщина, поднеся ладонь ко рту, округлила глаза и ахнула: — Неужели!.. Она подбежала и схватила его за плечи, заставив выронить от неожиданности метлу. — Не может быть! Это ведь ты, это ты, Джиро! Она была столь взволнована, что Джинко, сам не осознавая, затрясся, и на глаза его навернулись слезы. Рядом оказался и мужчина — средних лет, черноволосый и с грубым лицом. Взгляд его был таким же грубым, а руки — сильными, он стиснул запястье Джинко и дернул на себя. — А ну, дай взглянуть. — Джинко замотали туда-сюда, и он совсем испугался. — Вот же, живой… — Скажи же! Скажи, Джиро, ты помнишь матушку? — чуть не плакала женщина. Но Джинко не помнил и не понимал, почему его называют не так, как он привык. Он моляще косился на ламу, слабо видя из-за мешающихся слез. Лама, наконец, подал голос: — Он не скажет. Мальчик нем. Женщина запнулась о всхлип, а сильные мужские руки исчезли с рук Джинко столь же резко, как появились минутами ранее. Вмиг он стал неинтересен гостям. — Как? Как же?.. — Он сам пришел сюда однажды и уже не мог говорить. Женщина судорожно вздохнула. — Говорил я тебе, горбатого могила исправит. Она лишь пусто покосилась на мужчину и вновь ударилась в рыдания. Но Джинко больше никто не хватал за плечи. Вечером он сидел на помосте все там же, у курительницы. Даши́ подошел сразу, как закончил медитацию. Он стиснул Джинко в объятиях, и тот обхватил в ответ его колючую голову, сминая коленками ткань рыжей орхимжи. Даши́ говорил очень много и умиротворяюще, как всегда, и, когда Джинко уже улегся на спину, раскинувшись на помосте и глядя в небо, поделился: — Знаешь, Джин, когда кхенпо спросил твое имя, ты лишь прошипел что-то, похожее на «дж». Я тут же сочинил тебе имя Джинко. Как из притчи про мальчика и слона, помнишь? Мальчик не разговаривал, но слон все равно… На глаза Джинко сразу же навернулись слезы, он вскинул голову, и Даши́ замахал руками: — Прости-прости! Ты расстроился, потому что Джинко из притчи был нем? Это обидное имя? Ты можешь выбрать себе любое другое! Я принесу книгу… Он уже порывался встать, но Джинко сам замотал головой в ответ и крепко схватился за его предплечье. А затем постарался улыбнуться так ровно, чтобы сразу стало ясно, что он совершенно не обиделся. Он совсем не знал, что Даши́ нарек его! В тот вечер Джинко быстро забыл утреннюю неприятную встречу, потому что эта новость была крайне радостной. В тот вечер он впервые обратил внимание на свое имя и решил, что обязательно будет любить его. Пришельцев приняли на учение, но они ни разу не подходили к Джинко, не пытались обратиться. Женщина бледнела и отворачивалась, если пересекалась с ним взглядом, а мужчина работал в горах, и Джинко был даже рад, потому что, в отличие от больших сильных рук Даши́, его большие сильные руки пугали. Мужчина-пришелец почил от хвори там же, в горах. И в двенадцать лет Джинко впервые держал ритуальный нож над настоящей человеческой плотью, совершая надрез вдоль левого ребра.***
Еще день проходит в заботах. У Джинко много дел: наутро он обнаруживает, что промерз так же, как и Даши́, и долго бранит себя за то, что не развел костер. Накануне он сильно устал. В ясном небе парят белоснежные барашки, а значит, к вечеру польет дождь, и надо бы запастись растопкой, пока не поздно. Джинко вылезает из пещеры и обнаруживает свежую землю. Птичьи следы, словно потешаясь, проглядываются у арки и чуть дальше, по тропке в лесные заросли. Джинко боится, очень боится, но выхода нет. Без огня они оба с трудом перенесут грядущую ночь. Он готовился добросовестно. Сначала нашел подходящее место здесь, на солнечной стороне, затем понемногу облагораживал пещеру. Принес и настелил сено, перетащил кадку, зная, что неподалеку течение, а вода непременно пригодится. Вяленое мясо, обернутое в ткань, было схоронено под травяным ковром, а в небольшом, но вместительном мешочке хранилась цампа. Джинко сгружает хворост и кору у входа, из подола высыпает ягоды и идет к кадке, набирая пригоршни воды. Обтирает уставшее белое лицо Даши́, свое лицо, и призадумывается. А затем набирает еще пригоршню и подносит Даши́ ко рту. «В здешней реке течет хорошая вода, — мысленно обращается он, — священная вода. Выпей, выпей, Даши́, не противься». Он льет, свободной ладонью совсем осторожно сдавив впалые щеки, но губы никак не размыкаются, будто сшитые. Джинко смотрит и не может отвести взгляд до той поры, пока не понимает, что вода кончилась и на чужое лицо капают его слезы. Он стирает лишнюю влагу повязкой и хватается за растопку. Дождь принимается как раз, только Джинко успевает подложить в огонь увесистое бревно. Благовоний осталось совсем немного, но он решает использовать ночью все, а с утра поискать в лесу хвои и натереть порошка. Дышать иначе невыносимо. Даши́ прикорнул у самого костра. Джинко наскоро разводит цампу в воде, как получается, съедает так, холодной. В дальнем углу поджигает благоухающую лучину, втыкает в землю и сворачивается клубком, обняв колени. Теперь он лежит и стережет чужой спокойный сон. Джинко вымотался. Хочет быть ближе, уснуть рядом, чтобы точно в случае чего защитить; но мозоли на ногах полыхают болью, а шея словно истончилась и не в силах удерживать чугунную голову. Тошнота не прошла за день, сколько бы он ни упивался ледяной священной водой. Джинко смотрит на Даши́ и поет ему неслышную колыбельную, убаюкивая. То и дело прерывается, чтобы подумать: «Даши́, Даши́, прости, я забыл принести книги. Надо было взять хотя бы одну, хотя бы ту, что с притчами. Тогда бы я читал тебе, как ты мне… А сейчас ты должен терпеть мое несносное пение». Он греется этими мыслями и прокручивает в памяти те вечера, когда Даши́, закончив поздние мантры, возвращался в спальни и открывал писание, читая Джинко вслух до глубокой ночи. Голос его был мягким и уверенным, в нем слышалась улыбка всегда — всегда, когда Даши́ говорил с Джинко. И Джинко помнит писания, помнит спальню и мантры, но звучание голоса вспомнить не может. Он трясет головой, уже не обрывая песню, старается не уснуть. Но веки слипаются сами, и Джинко не замечает, как проваливается в беспокойное забвение. А когда вновь открывает глаза, уже много позже, костер успевает погаснуть и в сырой пещере холодно. И не тихо. У входа раздается множественное шипение и хищный стрекот.***
Джинко тревожился неимоверно, когда лама Гендин объявил о скором отправлении гецула Даши́ в уединение. Он читал о горных дронгах, о том, как жестоки они в летний период, как невозможно спастись, если столкнешься даже с одним, не говоря о стаде. Но Даши́ относился крайне бережливо к аскезе и отвечал на молящий взгляд: — Я стремился жить согласно писаниям, но меня терзают страхи. После ухода Мадхи я… допустил мысль, невозможную для гелонга. Я нарушил обет, усомнился в уместности благодетели… Пока я слаб, пока я не могу назваться просветленным. Я должен идти. Не печалься, Джин. Сейчас ты не можешь пойти со мной, но, когда настанет время твоей инициации, я с честью сопровожу тебя! И Джинко бы солгал, если бы противился тому, что видел собственными глазами: Даши́ на деле был сам не свой в те дни. И он бы солгал, если бы противился мысли, что это совершенно неважно, что даже так нельзя отправляться в столь опасное путешествие! Но Джинко не оставалось ничего, кроме как допоздна засиживаться над писаниями, узнавая больше про двести обетов, про то, каким вернется Даши́. Будет ли он как лама Гендин или станет похожим на кхенпо Хаважи? Он читал и вырезал деревянные бусины, молясь успеть попрощаться. Они не беседовали больше до самого дня расставания, потому что настал пост и Даши́ готовился, а когда свиделись, тот стоял у крутого возвышения словно Сиддхартха — одинокий и будто каменный на фоне таких же каменистых склонов. Даши́ намотал подаренные длинные четки на запястье и с благодарностью смотрел на Джинко, не говоря ему больше ни слова, потому что было нельзя. После проводов Дари стиснула ладонь Джинко в своей, что ощущалась непривычно тонкой и слабой на месте Даши́, и повела его на пологий склон, ведь работа не могла ждать. Так тянулись дни, переплетающиеся в месяцы, и по осени Джинко выдохнул с облегчением — потому что период буйства дронгов подошел к концу и Даши́ мог странствовать в безопасности. Тем больше было неверие Джинко, когда на очередной джхатор его подвели к плоскому камню, где лежал обернутый тканью и перетянутый бечевкой Даши́. И не менее велика была его боль, когда лама велел закончить с подготовкой поскорее, потому что птицы недовольны и духи недовольны. И Джинко кричал хрипло, слезливо, некрасиво кривя губы и вываливая язык, как зверь, — потому что иначе было не показать горе. Никто не слышал, но все видели, и лама позволил Джинко провести один день и одну ночь в медитации, чтобы набраться сил и совершить расчленение как должно. Даши́ не было суждено пройти посвящение в гелонги, но Дари, сжимая ладонь Джинко, приговаривала и приговаривала: «На прощальный танец для гелонга Даши́ я сплету самый красивый венок».***
Джинко глядит в сверкающие желтизной идеально круглые глаза. Птицы недовольны. Духи недовольны. Небесные сопровождающие не досчитались одного путника или дикий голод взял верх и заставил прийти за едой в такую непогоду? Грифы не охотники, они летят на готовое, и Джинко секунду медлит, думая, что сам он уже мертв и птицы собрались поживиться его гнилым телом. Он вскакивает на ноги, только избавившись от наваждения, и, топая что есть сил, идет на них, на этих небесных карателей, не разбирающихся, чью плоть можно рвать без стыда, а чью необходимо пощадить. «Вон! — кричит он, раздирая собственную голову силой одной этой мысли. — Вон! Пошли вон!» Но, даже если бы грифы слышали, они бы не отступили. Один, что ближе к пещере, степенно проходит вглубь и терпеливо устраивается у каменной стены, разглядывая Даши́. «Я умею ждать», — понимает Джинко его посыл и несется сломя голову обратно к спящему, падая ему на грудь и обхватывая руками и ногами. В нос бьет вонь, и слезы вырываются стремительно, заливая выцветшее пятнистое лицо. Но Джинко не уходит, лишь сильнее жмется, ведет носом по ключицам. «Нет! — вопит он. — Нет, проснись же скорее!» — умоляет, но Даши́ все не просыпается, а грифы один за другим проникают в скалистое убежище и ищут себе удобный уголок для наблюдения. «Твое дело — служить небесным помощникам. Взгляни в глаза достопочтенной посыльнице Неба, как она смотрит на тебя, ну же», — говорил однажды лама Гендин, протягивая Джинко камень. Он не хотел брать и не хотел смотреть — ни в глаза птице, ни на камень, ни на развалившееся на ложе тело юной гецулма. Ей было десять, она погибла упав с обрыва, и не было надобности резать и так рассеченную от удара кожу — достаточно было лишь раздробить кости, слишком крупные для клюва. «Гецулма Мадха хотела бы поскорее ступить на тропу новой жизни, и ты можешь ей помочь, Джин. Пред тобой не Мадха, пред тобой сосуд, что тянет ее душу вниз, не позволяя отправиться в должный путь. Она застряла в Бардо. Возьми же и избавь ее от страданий!» Лама толкал орудие в грубые мальчишичьи ладони, а Джинко крутился, отворачивался, но пальцы покорно обвивали камень. Он не открыл глаза ни когда занес руку над головой, ни когда со стороны потянуло можжевельником; не открыл глаза и тогда, когда по локтю пробежали иглы от резкого соприкосновения с тонкими детскими костями. Не открыл, конечно же, глаза, когда крохотный осколок пролетел у щеки, задев кожу и пустив почти невидимую струйку крови. Вокруг торжествовали, или перешучивались, или обменивались жалобами на трудовой день, мерно сворачивая окровавленные тканевые лоскуты и омывая каменное лежбище. Джинко трясся, упав коленями на твердую землю, драл жухлую траву и тащил в рот, надеясь заглушить нечеловеческие рыки, рвущие горло. А Даши́ не читал ему в ту ночь притчи, покинув церемонию еще до прилета птиц. Сейчас в пещере нет дробильного камня и нет ламы, нет подходящего для трапезы места, но самое главное — в пещере нет еды. Джинко, обессиленный, отталкивается от Даши́, чтобы предпринять еще попытку отогнать падальщиков от укрытия. Надо развести огонь — но растопка впитала дождевую влагу и не загорится. Надо хотя бы зажечь благовония — но те кончились накануне… Надо снять грязные одежды и вынести наружу! И Джинко скользит руками по недвижимому телу Даши́, распутывая тканевые узлы, оглаживая оголенные морщинистые руки, нечаянно задевая вспоротые коленки, которые надо потом обязательно перетянуть заново, не то никогда не заживут. Он снимает повязку за повязкой, пока не натыкается пальцами на холодное и склизкое под грудью. Пока не стаскивает накидку и не вглядывается в чернушное пятно гнили, идущее вдоль изгиба ребра, по бывшему разрезу. Муравей щекочет ладонь, и Джинко резко ее одергивает. Грифы нетерпеливо шуршат перьями. «Скажи им, прошу». Джинко глядит по сторонам на незваных свидетелей. Их много, очень много. «Смотри, сколько прилетело. Ты уважаем Небом. Ты верен обетам. Только, милый Даши́, прошу, скажи им, что еще рано. Что мы справимся и без них, скажи». Джинко прислоняется лбом ко лбу и думает, думает, думает. «Скажи, потому что я не могу сказать, Даши́». Джинко боится, потому что кажется, что Даши́ отвечает, а он никак не может расслышать, забыв голос. Как же он звучал? Как раньше слышалась сквозящая улыбка? Что он говорил? «Не печалься, Джин». Джинко не печалится, он боится. Не в том стоит искать опору. Что? Что он наказывал? «Сейчас ты не можешь пойти со мной, но, когда настанет время твоей инициации, я с честью сопровожу тебя…» «Я! — перебивает Джинко. — Я с честью… Для меня честь — сопроводить тебя!» Он карабкается на ноги и смотрит в упор на приблизившуюся птицу. «Отойди», — велит он, и гриф шевелит крылом. Машет в сторону, отряхиваясь, а Джинко читает в этом разрешение. И он идет в угол, и роет солому, и вынимает початый мешочек цампы. На землю сыплется мука, на белой горке сверкает искривленное лезвие, и Джинко обхватывает рукоять несмело, словно нет на ней его вечных отпечатков. Роняет нож раз, два, на третий падает следом и высекает ногтями в земле полосы. Он кричит, мешая слюну с почвой, давясь комьями грязи и травы. Грызет щебень, что заползает в рот при вдохах, и пропитывает его слезами. Пальцы трещат, ноги сводит, и он бьется головой о скалистую поверхность, желая оставить на лице клеймо. И хватает лишь слабого дождя, что глушится в гнилой зелени, чтобы полностью перекрыть все его горе. «Даши́, тебе больно? Тебе тяжело здесь, в этом месте? Не беспокойся, Даши́, я помогу тебе». Заточенный клюв не вонзится в его белую кожу и не разорвет его плоть. Птицам сегодня не суждено упиваться своей силой и заявлять о ней грязным чавканьем всем священным горам. Джинко умеет держать нож и рассекать так, чтобы чужая душа, ожидающая свободы из Бардо за его спиной, не возмутилась грубым отношением к своему сосуду. И лезвие входит легко в черствый разрез у ребра, и кожа расходится влажно и плавно, когда он ее раскрывает, являя птицам то, за чем те прилетели. И пусть на иссохших лодыжках лезвие скрипит, а в раздробленных коленках копошатся насекомые и гремят костяные осколки, — Джинко ни разу не закрывает глаза, не прекращает петь колыбельную и то и дело подносить окровавленную руку к пустой голове, прикасаясь нежно и спокойно. «Спи. Спи, милый Даши́. Лети, гелонг Даши́». И грифы, смущенные немой яростью и беззвучной песнью, берут мясо осторожно. А когда, припав к каменной стене, Джинко со стороны смотрит на облагороженное им самим трапезное ложе, ему видится, словно морщины на и без того скорченном лице собираются в уголках рта. Словно гелонг Даши́, наконец, успокаивается, соблюдая необходимую дневную добродетель как благодарственное подношение помощникам Неба. «Лети».***
Он слышит переливчатое пение еще на подходе, внизу, и сразу ощущает новое веяние легкости, коих за последние часы было немало. Джинко тянет рот в улыбке и взбирается почти ползком. — Птицы довольны! Духи довольны! Что же ты такого сотворил, Джин? Но при одном взгляде на осунувшееся побитое лицо Дари Джинко замирает, не в силах сделать шаг. Пологий склон пестрит грязью из рваных флажков и кровавых тряпок, словно обезумевшие дронги ворвались в степенное действо обряда. — Не беспокойся понапрасну, — замечает Дари его взгляд. — Я свалилась с дерева, когда помогала Гендину искать вас. Вон там. — Она с улыбкой кивает в противоположную сторону от той, с какой Джинко пришел. Джинко смотрит, куда она показывает, — на корявые ветви, на обломанный сук, на клочья одежды, вплетенные в кору. Потом переводит взгляд на Дари. Она поджала ноги и перебирает крупные бусины четок. Джинко подходит ближе и усаживается напротив. Смотрит на нее и улыбается широко, открыто и криво-криво. Дари смеется в ответ: — Спрашиваешь, откуда мне известно? Ну конечно, мне известно, Джин! Я ждала тебя. Я не пожертвовала бы этот браслет в одиночку. Джинко кивает и все еще улыбается. Солнце застревает в горных вершинах, золотит траву, сушит росу. Где-то далеко тлеет ладан, и ветер доносит умиротворяющий дым. Дари вглядывается в него, а радость медленно сползает с ее лица. — Джин? Ты чего? Джинко не отвечает и лишь сверкает непомерной бездной в глазах. В бездне таится покой, и знание, и предвосхищение. — Джинко, — повторяет она. — Ты болен? Ты… Он коротко качает головой. В складках ткани прячется лезвие с запятнанной рукоятью, и Джинко вынимает нож, кладет у ее ног и кивает. А затем вдруг, не сводя с Дари взгляда, садится на колени, прямо здесь, на этом склоне, где трава еще хранит следы их прошлой встречи. Дари замирает. Джинко опускается к земле и ныряет ладонями во влажную после дождя почву. И начинает рыть. Медленно и сосредоточенно. Тяжело, потому что внутри, под самым тонким верхним покровом, земля сухая и не поддается. Пальцы врезаются в дерн, выдирают корни, отбрасывают камни. — Постой, — шепчет Дари, не шевелясь. Она, верно, хочет встать и взять его за грязную руку, или вскричать, или остановить прочими способами, но сидит и смотрит. А он роет, измазывает щеки, утирая пот. Ямка совсем крошечная, но можно улечься, свернувшись калачиком. Хотя надо глубже. Куда глубже, чтобы клюв не сумел раскопать. — Для кого? — зачем-то спрашивает Дари. Джинко поднимает голову, смотрит на нее и подносит руку. Дари не отталкивает, следит, как чужая ладонь касается ее там, где сердце, и очень медленно движется вниз. Джинко хлопает по груди себя и кивает на яму, улыбается. Дари молчит. Ветер треплет распущенные волосы, уносит куда-то обрывки флажков, стучат друг о друга деревянные бусины. — Хорошо, — говорит она наконец. Джинко трясет плечами, смеясь, и продолжает рыть. А Дари, погодя, медленно близится к нему и падает на колени у края могилы. Джинко видит, как четки летят в яму, и чувствует теплую ладонь на спине. — Я сплету тебе венок, — говорит Дари. — Самый красивый. Тебе ведь нравятся венки, рогьяпа Джин? Джинко не отвечает, не прекращает растягивать губы и роет. Роет. Роет. А над ними плывет негреющее солнце, и где-то в небе кружат птицы, и ветер уносит травяную труху все дальше, дальше, к самым незримым склонам скалистых священных гор.