***
Ночью, когда Райзел входит в гостевую пристройку — крошечную комнатку-хижину, — он застает Франкенштейна ссутулившимся в углу; рядом примостилась зажженная свеча. По стенам мечутся блики, прерывая танец огромных теней, пока Франкенштейн сосредоточенно работает, глядя в маленькое бронзовое зеркало. Он держит нож у самого лица. Франкенштейн вздрагивает. — О… это вы. Я… я имел в виду — я хотел сказать… — Франкенштейн вскакивает. Он поднимается так порывисто, что задевает коленом низкую скамью, и предметы личной гигиены, которые мистер Стоика раздобыл для него, разлетаются по всему полу. Делая вид, будто ничего не заметил, он откашливается и коротко кланяется. — Прошу прощения. Вы застали меня в неподходящий момент. — Он прикрывает ладонью лицо, скрывая ту половину щеки, которую еще не успел побрить. Райзел смотрит на него с сочувствием. Он наклоняется, чтобы поднять упавший гребень, но Франкенштейн буквально перемахивает через скамью, увлекая её за собой, лишь бы успеть перехватить вещь раньше, чем это сделает Райзел. С каким-то изнуряющим рвением он подбирает каждый из упавших предметов и бросает их на место. — Извините. Я не думал, что вы решите удалиться на покой так скоро. Я… я еще не успел здесь прибраться, — говорит он так, словно сам не является здесь гостем. Несмотря на слова, его лицо пылает от смущения. Райзел понимает, что лицо Франкенштейна краснеет и в лютый холод, и в моменты сильного волнения. До этого они днями ночевали в снегу и лесах: Франкенштейн сидел на корточках у костра, а Райзел устраивался рядом на мокром поваленном бревне; Франкенштейн голыми руками ловил рябчиков и сдирал с них кожу прямо у него на глазах, заливая всё кровью. Но стоило им вновь оказаться в доме с поскрипывающими половицами, ковром и низкой крышей, как в силу вступил иной свод правил. И теперь Франкенштейн был донельзя удручен тем, что не привел комнату — и себя самого — в подобающий вид. — Это неважно. — Райзел целенаправленно прошёл в другой конец комнаты. — Вижу, я помешал тебе. — Я… нет… — начал Франкенштейн, но его протесты затихли. Франкенштейн вернулся к бритью опасной бритвой. Райзел заворожённо наблюдал. Франкенштейн уже привык к своему зрителю и продолжал так, словно его никто не прерывал. Когда он убрал руку от левой щеки, то смахнул выступившую полоску крови. Он порезался, когда Райзел напугал его. К тому времени, как он снова сел, ранка уже затянулась, но он окунул пальцы в ведро с водой, чтобы смыть кровь. Райзел знал, что ему не следует так пристально смотреть — любое существо ненавидит, когда его изучают, словно под лупой, — но не мог ничего с собой поделать. — Могу я задать тебе вопрос? — Прошу прощения? — Франкенштейн взглянул в зеркало, видя Райзела позади себя. Их взгляды встретились в отражении. Но затем Франкенштейн опустил глаза. Эту черту Райзел связывал с низкородными — их взгляд смещается вниз, словно обожжённый или приструнённый; они всегда следят за тем, чтобы их взоры не пересекались. Даже Главы Кланов при встрече с ним исполняют этот осторожный танец. Он видел это и у преступников: если они не посмотрят вниз сами, Райзел заставит. Это была черта, которой Франкенштейн не знал, когда только прибыл в его особняк; прежде чем заглянуть ему в разум, Райзел заглянул ему в глаза — прямые и гордые — и сразу понял: он не из этих земель. — Могу я задать тебе вопрос? — повторил Райзел. Франкенштейн в последний раз провёл бритвой по подбородку и вытер лицо тканью. — Сэр, вам не нужно ни о чём меня спрашивать. — Он повернулся к нему. — Я во всём подчиняюсь вам. Его лицо теперь было гладким, что подчёркивало волевую челюсть и острый подбородок. Гребень, который он привык носить в кармане, он потерял в одной из стычек с мутантами и до этого самого момента так и не смог причесаться как следует. Свет свечи озарял его приятные черты, медово-белокурые волосы. Он выглядел совсем молодым. Райзел пропустил его слова мимо ушей. — Как ты мог порезаться обычной бритвой? На лице Франкенштейна в быстрой последовательности сменяются как минимум шесть разных эмоций, пока он пытается осмыслить и переосмыслить слова Райзела, который медленно подбирается к сути. — …Я видел, как ты сражаешься с Главами Кланов. Я видел, как ты убиваешь мутантов, не получая ни единой царапины на своём теле. — О… — брови Франкенштейна взлетают вверх; его плечи немного опускаются, словно в облегчении. — Всё просто. Моя сила даёт мне определённую степень защиты: когда я призываю её к кончикам пальцев, она окутывает всё моё тело. Когда я готов к бою, я обладаю известной прочностью. Но моё тело от природы не так неуязвимо, как тело благородного. Когда я не использую эту силу, когда я нахожусь в состоянии покоя или праздности… Франкенштейн резко обрывает себя. Райзел замечает это, но никак не реагирует. Взгляд Франкенштейна мутнеет, становится расчётливым — он понимает, что сболтнул лишнего. Но попытка взять слова назад сейчас лишь ещё сильнее выдаст его. Он не мог скрыть сожаления, но лучшей маскировкой оставалась его неизменная официальность — вежливая, но вместе с тем отстранённая и суровая. Ошибка совершена, пути назад нет. — …Когда я не использую силу, — произносит Франкенштейн, — я ничем не отличаюсь от людей. С этими словами он пересекает комнату и направляется к покрытому пылью сундуку, где чета Стоика хранит запасные простыни и одежду. Франкенштейн довольно улыбается, роясь в сундуке и принимаясь застилать постель. Он набрасывает первую простыню, с усердием стряхивая слой пыли и жестом прося Райзела отойти. — Не беспокойтесь. То, что вы запечатали мою силу, не означает, что я стану нерадиво исполнять свои обязанности. Я справлюсь с любым из ваших врагов, не нарушая ваших приказов. Райзел слушал, и в нем нарастала тревога. Франкенштейн продолжал говорить, твердя снова и снова: — Я могу одолеть благородного и в этом облике. Я сражался со многими в Лукедонии. Столько желающих жаждали испытать свою силу против моей... Я годами выживал без Темного Копья. Вы видели меня в деле. Я могу справиться, не принимая этот... неприглядный вид. Я... я даже могу бросить вызов Рагару в таком состоянии! К тому моменту, как он дошел до последнего утверждения, оба они понимали: это ложь. Наглая, неприкрытая ложь. Франкенштейн поспешил закончить застилать постель. Затем, нежным и очаровательным голосом — тем самым, что он использовал за ужином, — он произнес: — Я подумал, не попросить ли миссис Стоика воспользоваться чайником. Возможно, я буду полезен и заварю вам чай сегодня вечером? Франкенштейн любезно улыбнулся. Но эта улыбка была выверенной и натянутой: лишь вежливый жест, а не истинное проявление радости. Более того, шокированное молчание Райзела он расценил как отказ. — Нет? Они не будут против. Они очень благодарны вам за спасение. Именно это признание вывело Райзела из оцепенения. Его брови сошлись на переносице от внутреннего напряжения. — Это ты остановил повозку. — Нет. Это было ваше решение, — он резко обернулся, указывая на кровать. В этот момент Райзел осознал, что кровать в комнате всего одна. Франкенштейн соорудил себе подобие лежанки в самом дальнем углу комнаты. Впрочем, «дальнем» — понятие относительное; комнатушка была совсем крошечной. Франкенштейн улыбнулся: — Позвольте мне помочь вам приготовиться ко сну.***
Однажды Райзел стоял у окна, как делал это всегда, и вдруг осознал с внезапной ясностью, похожей на пробуждение от сна: прошло десять лет. Это было странное наблюдение. Совершенно новый опыт для бессмертного существа, чья способность существовать или перестать быть никак не связана с бегом времени, и которому, следовательно, нет нужды быть его хранителем. Но тогда он заметил это — так же отчетливо и очевидно, как и всё остальное: прошло десять лет с тех пор, как Франкенштейн, маскируясь, носил одежду Райзела и дерзко улыбался, даже не подозревая, насколько ясно Райзел видел его притворство. Прошли месяцы с тех пор, как Франкенштейн подавал ему чай с той же улыбкой, не зная, что Райзел уже разгадал состав напитка, но всё равно выпил его. Эти годы не казались долгими, хотя для человечества они приходят неумолимо — для людей время движется быстрее. В конце концов, ему никогда не приходилось об этом заботиться.***
После того как Франкенштейн развязал шейный платок Райзела, снял с него верхний пиджак и разуул, чтобы натянуть на его ноги лишнюю пару одолженных у мистера Стоики носков (заметив при этом, как холодно было бы без них), он вдруг выпалил: — Я не знал, что вы говорите по-гречески. Райзел моргнул. Взгляд Франкенштейна метался по комнате, останавливаясь то тут, то там — где угодно, только не на Райзеле. Казалось, его решимость балансирует на острие ножа, опасно раскачиваясь, пока, наконец, сдержанность не покинула его. Он с такой силой вцепился в собственные колени, что костяшки пальцев хрустнули. Как и всегда, когда они оставались наедине, он говорил на лукедонском. — Откуда вам известен греческий? Вы ведь никогда раньше не покидали остров. Вы никогда здесь не были. Но с семьей Стоика вы говорили на безупречном греческом. Райзел был удивлен этой вспышке. Франкенштейн поежился под его взглядом. Его брови сошлись на переносице; он замер, словно прислушиваясь к эху собственных слов в наступившей тишине. Райзел пытался собраться с мыслями, но Франкенштейн снова сам прервал затянувшуюся паузу. — Нет. Забудьте. Простите, что спросил. Вы не обязаны мне ничего объяснять. — Он вдохнул и поднялся. — Пожалуйста, забудьте об этом. — Франкенштейн. — Звук собственного имени в устах Райзела мгновенно заставил того замереть. Райзел пояснил: — Как благородный, я могу постигать образы разума и усваивать язык, который этот разум использует для самовыражения. — Значит… — нерешительно произнес Франкенштейн. — Значит, вы прочитали их мысли? Так всё и было? Теперь настала очередь Райзела отвести взгляд. — …Нет. — Снова их окутала тишина, но Райзел заставил себя продолжить: — Я читал твои. — Вы… Вы читали мои мысли за ужином? Когда… когда я разговаривал с миссис Стоика? — В его голосе послышалась несвойственная ему дрожь. Райзел покачал головой. Свеча, боровшаяся за жизнь на последних каплях воска, заставляла его тень причудливо извиваться по стене. Наконец фитиль догорел. Свет погас. — Нет. Но я делал это ранее. В прошлом. — Вы всегда читаете мои мысли? — спросил Франкенштейн в темноте. — Нет. — Это ложь? — Мне незачем тебе лгать. — …Простите мою дерзость. — У тебя есть право спрашивать, — произносит Райзел. — А мой долг — отвечать. Франкенштейн хмыкает, словно знал ответ Райзела еще до того, как тот прозвучал. — Могу ли я сделать для вас что-нибудь еще? — Нет. — В таком случае вам стоит отдохнуть, Мастер. — Франкенштейн поднимается. — Вы не спали несколько дней, — добавляет он нерешительно, хотя и знает, что Райзел не нуждается в регулярном сне. — Со мной сегодня всё будет в порядке. Вам не нужно приглядывать за мной. Не так уж часто нам доводится отдыхать под крышей, будучи в горах. Завтра мы уходим с первым светом. Я продолжу поиски ваших пропавших людей. Пожалуйста, поспите как можно дольше. Райзел кивает. Но какое-то время он проводит у маленького окна, наблюдая за неподвижным снегом. Он никогда не видел ничего подобного, пока не оказался здесь. В Лукедонии никогда не идет снег. Франкенштейн ходит по комнате, расставляя коробки, безделушки или ветошь в идеальной симметрии. Когда у него заканчиваются предметы, которые можно положить параллельно друг другу, он принимается складывать в сундук запасные простыни и одежду семьи Стоика. Большинство из них принадлежали мистеру Стоике, когда тот был молод. Некоторые похожи на наряды для кукол миссис Стоики. Крошечные рукавички и вязаные рубашки. Лишь когда Райзел ложится в постель, Франкенштейн тоже удаляется на покой. Он забирается в свою лежанку прямо в костюме и брюках. Единственное, что он снимает, — это галстук, черную шелково-атласную ленту, которую он тщательно расправляет рядом с собой по прямой линии. Ему требуется несколько попыток, прежде чем он остается доволен положением вещей. — Спокойной ночи, сэр. — Спокойной ночи, Франкенштейн. — Спокойной ночи, — произносит он тише, — Мастер. Но никто из них не смыкает глаз. Райзел слышит, как Франкенштейн ворочается на своей лежанке, то и дело поправляя колючее одеяло, которое он взял себе, оставив Райзелу мягкое хлопковое. Он всё ворочается и ворочается.***
— …Мастер, — шепчет Франкенштейн в час ночи. — …Вы часто читаете мои мысли? — Нет. Наступает пауза. — Почему? — Почему…? — Я имею в виду — почему вам этого не делать? — произносит он тоном светской беседы. Слышится шорох простыней: Франкенштейн ворочается на своей лежанке, плотнее кутаясь в одеяло. Он шмыгает носом. — Контракт делает меня более открытым для вас. — Это так, — соглашается Райзел. — Но я не стану лезть к тебе в душу. — И на то есть причина? — настаивает Франкенштейн. — …Так не принято у людей, — наконец говорит Райзел. — Это нарушение их личного пространства. Для человека, не обладающего властью над собственным разумом, не каждая мысль предназначена для того, чтобы её высказывать. Это их право — распоряжаться собой. Выбирать, какими предстать перед миром. Для благородного это естественно, мы обладаем силой скрывать сокровенные мысли. Но у людей всё иначе. Он говорит это, хотя знает, что Франкенштейн — исключение из этой логики: тот обрёл власть над разумом и воздвиг собственные ментальные щиты. Видно, что Франкенштейн не удовлетворен таким ответом. Но он решает больше не давить; он воспринял сдержанность Райзела как нежелание продолжать расспросы. Франкенштейн вскользь замечает, каким приятным был ужин и как хорошо оказаться рядом с угольным обогревателем, а затем снова желает ему спокойной ночи. Но теперь уже Райзел ворочается в своей постели. Он мечется под одеялом, не в силах думать ни о чём другом, кроме этого вопроса. Гадая, что же тот скрывает. Спустя время, после долгого молчания, он сдаётся. — Раньше я читал твои мысли. Только поверхностные, потому что глубокое погружение выдает вторжение. Я не хотел напугать тебя, лишь стремился понять. Узнать, всё ли у тебя в порядке. Однажды ты налил мне свежезаваренный чай, и когда я взял чашку, я неосторожно ослабил хватку, и она разбилась об пол. Ты посмотрел на меня и подумал: «Боже, я хочу убраться отсюда». Франкенштейн ворочается на лежанке. — «Я хочу убраться из этого дома. Быть далеко, очень далеко от тебя. Никогда больше не смотреть тебе в глаза. Боже, дай мне уйти отсюда», — продекламировал Райзел, словно заученное стихотворение. Словно строчки из книги. — …Я не в обиде. Думаю, будь я на твоем месте. Будь я кем-то другим… это чувство… было бы взаимным. Франкенштейн резко вскакивает. Он сел рывком, будто лопнувшая пружина, и даже в темноте Райзел видел, что его голова повернута в его сторону, а глаза широко распахнуты. Но он лишь на мгновение замер в прохладе комнаты, прежде чем снова лечь и натянуть остывшее одеяло. Вверх и вниз. — Тебе не обязательно возвращаться в тот дом, — внезапно добавил Райзел. Он словно не мог остановиться. Слова потекли из него потоком облегчения. Ему хотелось выплеснуть это сейчас, извергнуть это из себя, каким бы ужасным оно ни было. — Тебе не нужно возвращаться. Я — благородный, ты — человек. Твой род здесь, среди людей. У тебя больше общего с Софией и Лукой Стоикой, чем когда-либо будет со мной. Ты можешь остаться здесь, если это сделает тебя счастливым. Франкенштейн не ответил. Райзел повернулся в его сторону, осмелившись взглянуть. Его нечеловеческие глаза вспыхнули красным. Тьму прорезал смех. Франкенштейн фыркнул, затем его смешок перерос в смех, а тот — в откровенный хохот. Он прижал ладонь ко рту, заглушая звуки; Райзелу показалось, что тот даже засунул край одеяла между губ, когда смех стал совсем слабым и искаженным. — Остаться здесь, Мастер? — выговорил Франкенштейн. — Остаться здесь и что делать? Жить в этой лачуге, на ферме у черта на куличках? Гнуть спину на поле мистера и миссис Стоика? Стать их сыночком? Франкенштейн снова рассмеялся. Смех был резким, издевательским. Затем он затих, словно закипавшая вода, которую сняли с огня, — пока в комнате не воцарились тишина и покой. — …Мастер? — Да, Франкенштейн. — Простите меня. — Все в порядке, — ответил Райзел. — Ты можешь смеяться. После этого они уснули. В три часа утра Райзел так и не шевельнул ни единым мускулом с тех пор, как лег. Он лежал совершенно неподвижно, вытянув руки по швам и глядя в соломенный потолок. Райзел всё еще не спал. И благодаря своим чувствам он знал, что Франкенштейн тоже не сомкнул глаз. Часами они оба лежали там, словно два бревна. Два тела, чьи мысли были бесконечно далеки друг от друга. — Франкенштейн. Глаза Франкенштейна распахнулись. — Да, Мастер? — Он громко зашуршал одеялом, словно с трудом заставляя себя подняться. — Что я могу для вас сделать? — Ничего. Отдыхай. Комнату наполнило замешательство. Франкенштейн открывал и закрывал рот, не зная, как поступить. Он был готов вскочить, подойти к нему, сделать хоть что-нибудь, но воспринял слова Райзела как приказ. Он лежал в тревожном ожидании, не смея пошевелиться. Райзел же разглядывал потолок, подмечая паутину и странные пятна на нем. На одной из балок, подпиравших крышу, покоилась дохлая летучая мышь — совсем сухая и сморщенная. Он гадал, как она попала внутрь. Как давно она там. И сколько еще пройдет времени, прежде чем она рассыплется в прах. — Я хочу задать тебе вопрос. Франкенштейн смутился еще сильнее, на этот раз с оттенком недоверия. Он уже говорил Райзелу: хозяева не спрашивают — они требуют. Тем не менее, он отозвался непривычно высоким голосом: — Конечно. Прошу вас. — Что ты думаешь о людях? — спросил Райзел. Франкенштейн был совершенно застигнут врасплох. — Почему вы спрашиваете? Райзел и сам не был уверен. — Я просто хочу услышать твое мнение. — Горло Райзела сжалось. — …Я ничего о тебе не знаю. — Я прожил под вашим крылом десять лет. — Именно так. Франкенштейн ответил спокойно: — Разве вы не слышали тех историй обо мне? Это всё, о чем думают благородные. Райзел не шевелился. Но он повернул голову, силясь разглядеть Франкенштейна. Тот лежал спиной к нему, лицом к стене. — Слышал. — Они презирают меня? — Да. — Вы верите этим историям? — Я не верю. — А стоило бы, — заметил Франкенштейн. — Всё это правда. Его голос звучал легко, непринужденно — тем же тоном он советовал бы Райзелу взять еще одно фруктовое пирожное: они, мол, вкусные. Франкенштейн не признавался в чем-то — он просто констатировал факт как нечто само собой разумеющееся, расправив плечи и вздернув подбородок. Райзел понял, что разговор окончен. Пять минут спустя простыни снова зашуршали. — Я не собирался помогать тем людям, — проговорил Франкенштейн. Будто на исповеди. — Я знаю, — ответил Райзел. В его голосе не было эмоций: ни одобрения, ни осуждения. Всё было так, как есть. Он знал. Франкенштейн больше не произнес ни слова.***
Спустя какое-то время Райзел проснулся. Всё еще было темно и тихо. Ему всегда нравилось спокойствие этого часа: умиротворенная тишина, сонное погружение ночного неба в индиго, звезды, проступающие по одной, словно одеяло, наброшенное на землю. Отсутствие света, но не жизни. Снаружи во тьме бесшумно скользят совы, охотясь на своих территориях; птицы согревают гнезда, а ночные существа бродят в снегу, сливаясь с ним, точно зимние призраки. Мир движется по иному замыслу, но столь же неизменно. Каждая минута устремляется к часу, часы — к дням; за каждым днем следует ночь — бесконечный порядок, свивающийся в тавтологию, вечное колесо, за вращением которого он наблюдал веками. Постоянный спутник. Тошнотворная истина. Это то, что останется ему, когда он вернется в Лукедонию, когда с готовностью уйдет обратно в свой стоический особняк, снова один. В блаженном уединении. Он думал, что ему нравится одиночество, нравится тьма. Возможно, так и было, потому что иначе он никогда не жил. В соседней комнате за тонкими стенами спят Стоика, погруженные в глубокий сон. Райзел чувствует ритм их сердец, ровный, как дыхание; их разум продолжает трудиться, даже если он и не собирается в него проникать. Они видят сны. Он гадает, о чем они. Что их сознание вызывает из потаенных глубин, из ничего; о чем они думают, даже когда ни о чем не думают. Какие дикие видения изводят их или ласкают. Он надеется, что это добрые сны. Он знает, что для Франкенштейна они добрыми не бывают; никогда не бывают. Ночь — время бодрствовать у окна, слушать биение сердца Франкенштейна, прокручивать в голове всё то, что тот говорил ему свободно, тайно, зная, что Райзел никому не расскажет. Он часто остается с ним наедине. Наедине с его словами, когда Франкенштейн затихает. «Я не знал, что вы говорите по-гречески. Не беспокойтесь. Нет, это было ваше решение. Я справлюсь с любым из ваших врагов. Позвольте мне доказать Вам мою преданность. Остаться здесь, Мастер? Остаться здесь и что делать? Быть сыном четы Стоика? Вы верите этим историям? Мастер? А стоило бы. Я не собирался их спасать». Где-то в комнате лежит брошенная ткань, стоит ведро с использованной водой. В них — молекулы крови Франкенштейна: то, что Райзел может безошибочно распознать без всяких раздумий, вычленить из целой реки. Именно эту кровь, запах которой наполнял эту комнату, он принял в свое тело, сплетя узы крепче любых цепей. Ночь перестала быть прежней с тех пор, как он начал проводить дни с Франкенштейном: теперь это уже не тихая гавань, не просто один из многих циклов. Глубоко внутри него зреет чувство, он ощущает его костями, оно совершенно непроизвольно. Порой ему кажется, что с ним что-то не так — словно в тех историях, которые никогда не сходятся до конца. Возможно, он ошибается. Возможно, он болен — так, как болеют люди. Но сейчас это чувство вскидывает голову, поднимается по груди, выше грудины, к самому горлу, угрожая задушить его. Той же глухой ночью ему страшно. Он ждет, застыв, точно зверь за этими стенами, припорошенный белым снегом, чтобы скрыться от хищников, и желает лишь одного — чтобы всё это кончилось. Чтобы снова настал день. Чтобы он не знал, почему Франкенштейн никогда не сможет больше смотреть ему в глаза; чтобы не знал, почему Франкенштейн мечтает уйти и никогда не возвращаться. Он всё желает и желает… Райзел воображает Франкенштейна в саду. Его проворные руки пропалывают сорняки, подрезают жесткие корни со вспышкой фиолетового пламени. «Отвратительно», — говорит он шпинату. «Я сообщу вам об урожае», — говорит он Райзелу. Жил-был врач. Жил-был мясник. Когда тот поднимает взгляд, Райзел отворачивается. Когда он подходит ближе, Райзел закрывает глаза. Франкенштейн продолжает двигаться в своем стремительном темпе, продолжает полоть сад, сажать клубнику, снова и снова. Райзел не видит его лица. И Райзел думает, что не хочет видеть. Может быть, так лучше — ничего не знать о Франкенштейне, стоять к нему спиной, пока тот остается лишь бесплотной тенью. Тогда Райзел может воображать, что тот — кто угодно. Может, мистер Стоика прав: он не хочет знать правды. Может быть, Райзел боится, как последний трус, что у Франкенштейна сгнило лицо. Внезапно Франкенштейн оборачивается.***
Райзел проснулся, задыхаясь; сердце колотилось в груди, словно дробь копыт, а руки были подняты, чтобы защититься — закрыть глаза. Он заставил себя успокоиться, прийти в себя… Ему… снился сон. Сон о ночи. О чете Стоика. О чужих снах. Он повернул голову, чувствуя знакомый гул спящих душ. Снаружи всё ещё было темно, хотя тихо шёл снег. Стоика всё так же спали за стеной. Белфрам отдыхала в своём стойле. Кровь Франкенштейна всё ещё едва уловимо наполняла комнату — этот след мог различить лишь Райзел. Он прижал ладони к лицу, надавливая на веки. Он знал, что это ненормально: благородным не снятся сны, особенно тем, кто обладает полным контролем над разумом, как он. Физические симптомы паники ненормальны для того, чья душа — истинная суть, а тело лишь внешняя оболочка. Это было что-то человеческое, что перешло к нему после заключения контракта. Что-то чужеродное. Райзел сглотнул, отгоняя эти мысли, и повернулся, чтобы — он замер. Он смотрел прямо перед собой, не в силах отвести взгляд. Медленно, по мере того как волнение утихало, он собирался с духом. Райзел обернулся, чтобы посмотреть на Франкенштейна. Лежанка была пуста. Простыни аккуратно сложены, свернуты и лежат на низкой скамье. Ленты не было. Франкенштейн тоже исчез.