«Трупëнок.»
18 марта 2026 г., 16:33
Примечания:
Примечание к части для лучшего погружения в текст главы вы можете включить на фон данные песни:
1. «Lustmord — Ashen»
2. «I was all over her — Salvia Palt.»
https://vk.com/audio-55121157_456251274_b1f97163710925ccbc
https://vk.com/audio615754591_456240293_5a0564071434413d42
Всё началось с моего отца — Эдгара Морна.
Он был врачом-психиатром в одной из тех больниц, куда людей сбрасывают, как ненужный хлам, где стены впитывают крики, а воздух густ от лекарств и отчаяния.
Почему «был»?
Нет, он не ушел на пенсию. Его убила собственная пациентка.
Но это — лишь сухой факт. Правда же была куда мерзостнее.
Мой отец, человек с гнилой, изъеденной насквозь душой, влюбился. Влюбился в одну из тех, кого должен был лечить. Не просто влюбился — он одержим стал. Его больное воображение рисовало ей образ святой, ангела, падшего в этот ад по чьей-то чудовищной ошибке.
И тогда он совершил первое предательство своей профессии.
Подделал документы. Выписал её.
Привёз домой.
Запер.
Вы, наверное, думаете, что без лекарств она быстро превратилась в дикое, кричащее существо? О, нет. Мой отец не был дураком. Он был расчётлив.
Он просто... перераспределил дозировки.
Одному из самых буйных пациентов в палате №7 он увеличил норму, а потом аккуратно, по таблетке, воровал для матери.
Откуда я это знаю?
Он любил рассказывать мне об этом. Сидя в кресле, с бокалом дешёвого вина, он растягивал губы в улыбке и говорил о своей «чистой любви».
А я смотрел на мать.
Она была не человеком. Не пациенткой. Не женой.
Она была пустым сосудом.
Лекарства выжгли в ней всё — мысли, эмоции, страх, даже боль. Она передвигалась по дому, как марионетка с перерезанными нитями. Руки дрожали, когда пыталась поднести ложку ко рту. Глаза, мутные и бездонные, смотрели сквозь мир.
А появился я так:
Рождённый в доме отца, в комнате, где пахло хлоркой и страхом. Меня не записали на «излечившуюся» мать. Нет, для этого нашли мёртвую женщину — роженицу, которая скончалась в муках на операционном столе вместе с нерождённым ребёнком.
В роддоме работал друг отца.
Человек с трясущимися руками и пустым взглядом наркомана. Отец поставлял ему таблетки, а взамен получил новую жизнь для меня.
«Родился у мёртвой. Выжил вопреки» — так звучала официальная версия.
А потом...
Потом отец стал брать меня с собой. В больницу.
Там я увидел настоящий ад.
Санитары, ухмыляющиеся, когда били пациентов. Врачи, ставившие опыты на тех, кто даже не мог кричать. Людей, которых ломали — не для лечения, а просто потому, что могли.
А потом началась школа.
И там...
Там меня ненавидели.
С первого класса я стал чужим.
Не просто странным — неживым.
Другие дети кричали, смеялись, носились по школьному двору, как стая диких псов, сбивая друг друга в кучу, с визгом расталкивая локтями. А я… Я сидел. Молча. Без движения. Без звука.
Меня научили этому в больнице.
Там, где белые стены пахли хлоркой и тлением, где часы на коридорных стенах тикали так громко, будто отсчитывали последние минуты чьей-то жизни. Где телевизор, вечно включённый на тихом звуке, показывал одни и те же мультфильмы — яркие, неестественно весёлые, как насмешка.
«Сиди. Не шуми. Не плачь. Иначе придут и укол сделают».
Я научился.
Но дети — они чувствуют, когда перед ними не человек, а пустота.
Я не был для них жертвой. Не был даже изгоем.
Я был клеймом.
Они не дразнили меня украдкой — они ненавидели меня открыто, с каким-то почти животным остервенением. Чуяли, что во мне что-то сломано. Может, это был запах — тот самый, больничный, въевшийся в кожу, как пропитанная формальдегидом ткань. Может — взгляд. Слишком пустой, слишком материнский.
Учителя перешёптывались. Их взгляды скользили по мне, быстрые, как уколы иглы — жалость, брезгливость, страх. Они знали. Все знали.
А потом стало хуже.
Когда мою мать, уже мёртвую, уже разложившуюся где-то под землёй по чётко выученной легенде отца, вызвали в школу, отец пришёл вместо неё.
И заорал.
Не защищая меня — нет.
Экспериментируя.
Его голос рвал стены, сотрясал оконные стёкла, заставлял директора съёживаться в кресле.
— Как вы смеете вспоминать её?! — он брызгал слюной, его пальцы впивались в стол, оставляя царапины. — Она истекла кровью, рожая этого ребенка! А вы тут… вы… Психику ему ломаете!
Он не закончил. Просто улыбнулся — очень спокойно — и вышел.
А на следующий день мне дали кличку.
«Трупёнок».
— Эй, Трупёнок, — дышал мне в лицо главарь обидчиков, его пальцы впивались в мой воротник, — а правда, что тебя мёртвая родила?
Они знали, что у меня нет матери. Была, но легенда отца важнее.
Им нужно было услышать, как я это скажу.
— Правда, — шептал я.
И они смеялись.
Потом были толчки в спину, порванные тетради, плевки в булочки из столовой.
Однажды зимой меня заперли в туалете и вылили на голову ведро ледяной воды. Я сидел, скрючившись, в луже, а они стучали в дверь, визжали, смеялись — и этот звук был точно таким же, как в больнице, когда санитары тащили пациентов в палату №7.
Но самое страшное было дома.
Отец знал.
Он смотрел на мои синяки, на порванный рюкзак, на молчаливые слёзы — и улыбался.
— Жизнь — боль, сынок. Привыкай.
А потом наклонялся так, чтобы я чувствовал его перегар — густой, как трупный газ.
— Или хочешь в палату №7? Там научат молчать.
И я молчал.
Потому что знал — он не шутит.
У психиатров есть привычка вести бортовые журналы.
У отца их было два.
Один — для матери.
Второй — для меня.
Каждый день травли он записывал как «Эксперимент №…» и ставил цифру.
«Эксперимент №24: субъект подвергся физическому воздействию со стороны группы. Реакция — отсутствует. Продолжить наблюдение».
Я рассказывал ему всё.
Как меня били. Где. Чем. Под каким углом.
Он называл это «Искуплением».
— Если не будешь говорить, — шептал он, — тебя сочтут таким же сумасшедшим, как она.
И тогда… Палата №7.
Сейчас мой сын сидит рядом со мной.
Тёплый. Живой.
Его пальцы вцепились в край моей рубашки, как будто даже во сне он боится, что я исчезну. Его дыхание ровное, чуть с присвистом — он только что носился по квартире, кричал, смеялся, падал, вскакивал… Как обычный ребёнок.
Как я никогда не мог.
Я смотрю на него — и вижу своё отражение в его глазах.
И мне страшно.
Не просто тревожно — ледяной, животный ужас, который ползёт по спине, как паук, забирается в горло, сжимает его…
А если с ним случится, то же, что и со мной?
А если моя жена, моя дорогая, светлая, рассыпется на куски, как мать?
А если однажды я проснусь и увижу в зеркале его — отца, с его спокойной улыбкой, с его интересом к чужой боли?
Сын посапывает, уткнувшись лбом мне в колени.
Такие маленькие, такие хрупкие косточки под тонкой кожей…
А что, если однажды я начну записывать?
«Эксперимент №1: субъект демонстрирует признаки страха. Интересно, сколько продержится?»
Я сжимаю кулаки так, что ногти впиваются в ладони.
Терапии. Лекарства. Годы борьбы.
Всё это может рассыпаться в один миг.
Потому что я помню.
***
Утро в моём детстве всегда начиналось одинаково.
Запах кофе.
Густой, горький, как сам отец. Он пил его медленно, смакуя, сидя на кухне в своём халате — белом, как больничный халат, как саван.
И крики матери.
Она билась в ломке, её пальцы царапали стол, её голос рвался на визг, на стон, на что-то нечеловеческое.
А отец наблюдал.
Он смотрел, как она ползёт к нему, как её трясёт, как слюна капает на пол.
— П-п-про… — она не могла выговорить.
— Проси, — говорил он мягко.
И тогда она падала перед ним на колени.
Только тогда он доставал таблетки.
Через полчаса она уже не кричала.
Она не была вообще никем.
Просто тело в углу, с пустыми глазами, с полуоткрытым ртом.
Я пробовал эти таблетки.
Мне было интересно — почему она так их хочет? Почему готова унижаться, лишь бы получить их?
Я понял.
Это было ничто.
Тишина.
Отсутствие.
Как будто тебя стерли.
Отец отвёз меня в больницу. Кричал. Рвал на себе волосы. Врачи хватали меня, суетились, промывали желудок…
Все верили ему.
Он же врач.
Он же отец.
Он же так переживает.
А потом мы вернулись домой.
Я сидел за столом, давился едой, заталкивая в себя куски хлеба, мяса, всего, что мог достать.
Потому что знал — за обедом мне не дадут поесть.
Отец пил кофе.
Мать тряслась в углу.
— Растяпа, — вдруг говорил он ласково и клал руку мне на плечо.
Потом открывал мой рюкзак.
Клал туда пакет с едой.
Каждый день.
Каждый чёртов день.
Я выходил из дома и выкидывал этот пакет в первую же урну.
Потому что знал — одноклассники отберут. А отец...
Это часть его эксперимента.
В школе я появлялся за минуту до звонка.
Не раньше.
Чтобы у них не было времени на меня.
Я влетал в класс ровно с первым звонком, вызывая раздражение учителей.
Но это было лучше, чем дать им разглядеть меня.
Потому что, если разглядят — увидят.
А если увидят — начнётся.
Лишь заканчивался урок — я уже летел лицом в парту.
Чья-то ладонь впивалась в мой затылок, пригвождая к деревянной столешнице.
Удар.
Треск.
Кровь на губах.
Я даже не успевал вдохнуть — волосы на затылке вырывались с корнем, когда меня тащили. По полу. По лестнице. Вниз.
В раздевалку.
Где нет камер.
Где никто не услышит.
Где можно делать всё.
Пахло потом, ржавыми замками и мокрым бетоном.
Футболки, брошенные на лавки. Грязные следы кроссовок на полу. И — Они.
Их главарь прижимал мою голову к стене, его пальцы въедались в виски.
— Ну что, Трупёнок, — его дыхание пахло жвачкой и желчью, — опять молчишь?
За спиной смеялись.
Кто-то пинал меня в колени — я падал.
Кто-то хватал за волосы — я взвизгивал.
— О, заговорил! — Ухмылялся. Всегда ухмылялся.
Его кулак врезал мне в живот. Я сгибался, кашлял, задыхался —
— Раздевайся.
Я не двигался.
— Я сказал — раздевайся, Трупёнок!
Его голос рвал барабанные перепонки.
Пальцы цеплялись за мой воротник — рвали рубашку.
— Смотрите-ка, — орал один из них, — у Трупёнка шрамы!
Они смеялись.
Все.
Потом пришел их главный. Самый жестокий.
С пряжкой от ремня в руке.
— Ну-ка, повернись.
Я не поворачивался.
— ПОВЕРНИСЬ!
Удар пряжкой по спине.
Горячая боль. Кровь под футболкой.
— Мамаша твоя, наверное, тоже так орала, — шептал на ухо, — когда рожала тебя. Мертвая.
Они смеялись.
Я молчал.
Потому что знал — если закричу, будет хуже.
Если заплачу — будет дольше.
Если умру — они будут рады.
Когда им надоедало, я оставался прилипшим к парте, щека — к холодной поверхности, взгляд — к кровавому пятну в тетради.
— Ты вообще меня слышишь? — учительница стучала пальцами по моему столу.
Я молчал. Всё равно ничего не знал.
Всё равно мой ответ никого не интересовал.
Их взгляды скользили по мне — рваная футболка, синяки на руках, пустые глаза — и отворачивались.
Как от вещи.
Звонок — и я выстреливаю из класса первым.
Ноги сами несут меня к шкафчикам.
Моё худое тело вжимается в узкое пространство, колени упираются в рёбра, дыхание — частое, поверхностное.
Темнота.
Тишина.
Только их голоса где-то вдали:
— Где этот Трупёнок?
— Да пофиг, всё равно до завтра не сдохнет!
Я не дышу, пока их шаги не затихают.
Пять минут.
Десять.
Пока не исчезнет последний звук.
Только тогда вылезаю и иду домой.
Иногда они поджидают.
Не каждый день — но достаточно, чтобы я выбирал путь длиннее, опаснее — через пустыри, мимо гаражей, где никто не ходит.
Мимо соседских окон.
Я знаю, что они думают, глядя на меня:
«Вот он, проблемный сын доктора. Без матери, без контроля, сам всех провоцирует».
Они кивают отцу с жалостью:
— Какой кошмар — такой сын у такого человека.
Дверь заперта.
Отец не терпит открытых дверей.
Скидываю рюкзак, швыряю куртку — всё, что мешает дышать.
Иду в зал.
Мама сидит перед телевизором.
Глаза пустые, губы приоткрыты, пальцы теребят край халата.
Она не понимает, что происходит на экране.
Но мерцание её гипнотизирует.
Я прижимаюсь к ней, кладя голову на плечо.
Она не отталкивает. Не обнимает.
Просто есть.
Тёплая. Тихая. Не совсем живая.
Учебник раскрыт на случайной странице. Слова — чужие, бессмысленные.
Я не пытаюсь понять.
Жду отца.
Его лицо всегда искажается — не злость, не ярость.
Разочарование.
Но он не бьёт.
И я уже рад этому.
Я смотрю на рюкзак в коридоре — через дверную щель.
Прижимаюсь к маме крепче.
Мы оба смотрим телевизор.
Оба не понимаем слов.
Оба просто смотрим.
Может, мы и правда похожи.
Дверь щёлкает.
Он входит, останавливается перед брошенным рюкзаком.
— Ты ничего не делал?
— Не делал…
Я никогда не вру ему.
У меня есть причина не врать.
Палата №7.
Он вздыхает, поднимает куртку, вешает на крючок.
Обходит рюкзак.
Подходит к дивану.
Смотрит на телевизор.
А потом — обнимает маму.
Прижимает её к себе, гладит волосы, шепчет:
— Я пришёл, твой муж пришёл.
А она мычит, бессмысленно, как животное.
И я не знаю — кому из нас хуже.