***
Англия, 1813 год. Дождь барабанил по свинцовым переплётам окон с настойчивостью заупокойной мессы. Вода стекала по толстому стеклу мутными ручьями, искажая очертания парка за окном, превращая аккуратно подстриженные кусты и клумбы в размытые пятна, похожие на чернильные кляксы на промокшей бумаге. Кайли Эшвуд стояла у окна своей спальни на втором этаже, вцепившись пальцами в подоконник так сильно, что костяшки побелели, а ногти оставили едва заметные царапины на полированном дереве. На ней было бальное платье — тяжёлое, расшитое серебряной нитью, с кринолином, который казался клеткой, и корсетом, сжимавшим рёбра до такой степени, что каждый вдох давался с трудом. Её тёмные волосы были уложены в сложную прическу, украшенную жемчужными гребнями, и эта красота казалась ей насмешкой. Она смотрела в окно, но не видела дождя. Она смотрела сквозь него, в туманную даль, где, как ей хотелось верить, существовала другая жизнь — жизнь, в которой она могла бы дышать полной грудью, не подсчитывая каждый глоток воздуха, отпущенный ей правилами приличия. За её спиной, в дверях, стоял граф Эшвуд. Его фигура в тёмном сюртуке казалась высеченной из чёрного мрамора, и только глаза — ледяные, бесцветные — выдавали в нём живого человека. В руке он держал трость с серебряным набалдашником, которой постукивал по полу в такт своим словам. — Лорд Малкольм был так любезен, что согласился на твою руку, несмотря на твои... странности, — произнёс граф, и каждое слово его падало как капля холодной воды. — Ты будешь вежлива с ним на балу. Ты будешь танцевать с ним. Ты будешь улыбаться. Кайли не обернулась. Её пальцы впились в подоконник ещё сильнее. — Я не хочу замуж, — сказала она тихо, но твёрдо. — Я не хочу быть вещью. Граф сделал шаг в комнату. Трость стукнула об пол громче. Кайли инстинктивно вздрогнула — движение, которое она не могла контролировать, выработанное годами ожидания удара. — Юные леди твоего статуса, — прошипел граф, подходя ближе, — не имеют права на «хочу». Ты выйдешь замуж. Ты родишь наследников. Или, клянусь Богом, я запру тебя в той же комнате, где держал твою мать, когда она лишилась рассудка. Это было сказано так обыденно, словно речь шла о выборе нового платья или заказе обеда. И именно эта обыденность сделала слова графа особенно чудовищными. Кайли резко обернулась. В её глазах вспыхнула ярость, которую она сдерживала годами — с тех пор, как впервые услышала крики матери, доносившиеся из той самой комнаты в восточном крыле. С тех пор, как увидела, как из той комнаты выносили мать — бледную, с пустыми глазами, не узнающую ни дочь, ни мужа, ни этот мир. — Мать сошла с ума, — сказала Кайли, и её голос дрожал от едва сдерживаемой ненависти, — потому что вы задушили в ней всё живое. Вы не оставили в ней даже права на воздух. Граф замахнулся тростью. Кайли не отступила. Она смотрела на него с вызовом, и в этом взгляде было что-то дикое, неукротимое — то, что её гувернантки тщетно пытались вытравить годами нравоучений и наказаний. Бей, говорил её взгляд. Ты и так уже всё сломал. Трость опустилась. Но удар пришёлся не по лицу — по стеклу. Звук был оглушительным — хруст, звон, шум ворвавшегося в комнату ветра. Окно разлетелось вдребезги, и осколки посыпались на пол, сверкая в свете свечей. Дождь хлынул в комнату, заливая ковёр и подол тяжёлого платья Кайли. Но Кайли не смотрела на отца. Она смотрела на то, что ворвалось в комнату вместе с ветром и дождём. Тень. Она была черна, как смоль, и двигалась с неестественной грацией, напоминавшей полёт огромной птицы — или, скорее, летучей мыши, вынырнувшей из самых тёмных глубин ночи. Тень пронеслась мимо графа, сбивая его с ног одним движением, и её холодные, неосязаемые пальцы обхватили талию Кайли. Кайли не закричала. Она смотрела на отца, распростёртого на полу среди осколков стекла, смотрела на его перекошенное от ярости лицо, на его раскрытый в крике рот — и на её лице появилась улыбка. Это была не улыбка спасения. Это была улыбка освобождения. — Я свободна! — крикнула она сквозь ветер, и её голос, казалось, разнёсся по всему поместью, достигая самых дальних комнат, самых тёмных углов, где томились те, кто так и не посмел крикнуть. Тень вытащила её в ночь. Дождь хлестал по лицу, прилипая к коже, волосы выбились из прически и развевались за спиной чёрным знаменем. Поместье графа Эшвуда становилось всё меньше — сначала дом, потом парк, потом деревья — всё сжималось в точку, превращаясь в игрушечную модель, в макет чужой жизни, которая никогда не была её жизнью. Кайли смотрела вниз, и ветер вырывал из её глаз слёзы, которые она не позволяла себе пролить последние пять лет.***
Солнце пробивалось сквозь густую листву тропического леса, расцвечивая лагерь пятнами золотистого света. Воздух был наполнен птичьими трелями и стрекотом насекомых, и пахло нагретой смолой, дикими цветами и чем-то кисловатым — брожением, разложением, вечным круговоротом жизни и смерти, который на этом острове происходил быстрее, чем где-либо ещё. Кайли сидела на корточках у ручья, полоща в воде кусок ткани, который ещё недавно был частью чьей-то рубашки. Вода была холодной, прозрачной до обманчивости, и на дне виднелись разноцветные камешки, которые она иногда собирала, чтобы потом подарить Пенни — самому младшему из потеряшек, всё ещё сохранявшему в глазах что-то детское. Рядом с ней, прислонившись к дереву, стоял Феликс — её вечный тень, её надзиратель, её недоброжелатель. Он был мрачен, как всегда, его лицо казалось вырезанным из старого дерева, а глаза смотрели на Кайли с неприязнью, которую она давно перестала замечать. — Питер ждёт тебя в хижине, — сказал он, не глядя на неё. Кайли усмехнулась, не прерывая своего занятия. Вода стекала по её пальцам, холодная и быстрая. — Питер ждёт меня каждое утро, — ответила она. — И каждый вечер. И каждую минуту между. Это новость? Феликс нахмурился. Его терпение, и без того небезграничное, истощалось с каждой секундой. — Он не любит ждать, — произнёс он сквозь зубы. — Ты знаешь. Кайли выжала ткань, наблюдая, как мутная вода стекает обратно в ручей. Затем медленно встала, распрямляя спину, и обернулась к Феликсу. Разница в росте между ними была почти незаметна, но в том, как она смотрела на него, было что-то от старой аристократии — холодное превосходство, которое не нуждалось в высоком росте или громком голосе. — Знаешь, что я узнала за двести лет, Феликс? — спросила она, и её голос был мягким, почти ласковым. — Питер не любит ждать только тех, кого не боится потерять. А меня он боится потерять. Поэтому он будет ждать столько, сколько понадобится. Она прошла мимо него, оставляя за собой запах ручья и мокрой шерсти. Феликс провожал её взглядом, полным неприязни, и в его сжатых кулаках было что-то от звериной ярости — ярости существа, которое знает своё место в иерархии и ненавидит того, кто занимает место выше, чем он сам. Хижина была построена на ветвях гигантского дерева, чья крона терялась где-то в облаках. Ствол был таким толстым, что внутри него можно было выдолбить целую комнату, что Питер и сделал много лет назад, приспособив естественные углубления под полки, ниши и даже небольшой камин, дымоход которого выходил прямо в дупло, скрытое листвой. Внутри царил хаос, который, однако, казался продуманным. Карты, нарисованные на коже русалок, были разложены на грубо сколоченном столе; перья экзотических птиц торчали из трещин в стенах; на полу валялись камни необычной формы, собранные во время полётов над островом. В углу стояло старинное зеркало в резной раме, которое Питер притащил с какого-то корабля — он любил смотреть на своё отражение, любил убеждаться, что не изменился, что время по-прежнему не властно над ним. Кайли вошла без стука. Питер сидел на краю гамака, подтачивая кинжал — длинный, изогнутый, с рукоятью из оленьего рога. Лезвие скользило по точильному камню с мерным, гипнотическим звуком. Он даже не поднял головы, когда она вошла, но Кайли знала — он слышал каждый её шаг, дыхание. — Феликс сказал, ты заявила, что я тебя боюсь, — произнёс он, и его голос был спокоен, почти безразличен. Кайли уселась на сундук напротив него, положив руки на колени. Платье её было всё ещё влажным после стирки, и холодная ткань прилипала к телу. — Я сказала, что ты боишься меня потерять, — поправила она. — Это разные вещи. Питер отложил кинжал и точильный камень. Поднял взгляд. В его глазах — изумрудных, с той же вертикальной хищной меткой — загорелся опасный блеск. Он медленно поднялся с гамака и двинулся к ней — плавно, как змея, готовящаяся к броску. Остановился прямо перед ней, заставляя её задирать голову, чтобы смотреть ему в лицо. — Двести лет, — сказал он, нависая над ней, — а ты всё ещё путаешь моё терпение со слабостью. Кайли не отступила. Она смотрела на него снизу вверх, и в её глазах не было страха. — Это не терпение, Питер, — ответила она. — Это игра. Ты каждый день проверяешь меня. Спрашиваешь, хочу ли я танцевать с другими. Наказываешь меня за то, что я ухожу в лес. А потом... позволяешь мне лежать у тебя на коленях. Он опустился на корточки, оказываясь с ней на одном уровне. Его лицо оказалось так близко, что она могла разглядеть каждую ресницу, каждый блик в его глазах. Он положил ладонь ей на щеку — жест нежный, почти любовный, но в его кончиках пальцев чувствовалась сила, способная сломать. — А что, если я скажу тебе, — произнёс он, и его голос упал до шёпота, — что это не игра? Что, если мне просто нравится смотреть, как ты пытаешься быть свободной, зная, что в конце концов ты всегда возвращаешься? Кайли усмехнулась, но в усмешке её не было веселья. — Ты хочешь, чтобы я сбежала, — сказала она. — Ты хочешь, чтобы я нарушила правило, чтобы у тебя был повод меня наказать. Питер покачал головой. Его пальцы скользнули по её щеке, обводя контур скулы, останавливаясь на подбородке. — Я хочу, чтобы ты была честна, Кайли, — сказал он. — Хотя бы раз. Скажи мне. Скажи, что тебе страшно. Она молчала. Её дыхание участилось, грудная клетка поднималась и опускалась чаще, чем ей хотелось бы. В горле пересохло. Двести лет она училась не показывать страх — перед ним, перед русалками, перед пиратами, перед самим островом, который иногда казался живым и голодным. И сейчас, в этот момент, она чувствовала, как стена, которую она строила два столетия, начинает давать трещины. — Мне не страшно, — сказала она, и её голос прозвучал глухо, не так убедительно, как ей хотелось бы. — Я уже ничего не боюсь. Ты дал мне свободу. Питер приблизил своё лицо к её лицу, и его губы почти касались её губ, когда он прошептал: — Я дал тебе клетку, моя дикая птица. Просто она больше той, из которой ты вылетела. Но золотая клетка — всё равно клетка. Кайли замерла. В её глазах отразилась боль — острая, как лезвие того кинжала, который он только что точил. И ярость. И ужасное понимание, что он прав. Бухта была скрыта от посторонних глаз высокими скалами, поросшими диким виноградом и какими-то лиловыми цветами, чей запах напоминал смесь мёда и гнилой рыбы. Вода здесь была необычного цвета — бирюзового, почти светящегося, и казалась прозрачной только на первый взгляд; приглядевшись, можно было заметить, что в глубине движутся тени, слишком быстрые и изящные, чтобы быть рыбами. Кайли стояла на краю скалы, сбросив туфли. Босые ступни касались мха, влажного и прохладного, и это прикосновение казалось ей единственной реальностью в этом мире, где всё было зыбко и обманчиво. Она смотрела на воду, и в её памяти всплывали образы, которые она пыталась забыть — но остров не позволял забывать. Остров помнил всё. За её спиной бесшумно появился Пенни — самый младший из потеряшек, с огромными карими глазами, в которых ещё теплилось что-то детское, не тронутое жестокостью Неверленда. Ему было лет десять на вид, хотя в реальности он, возможно, был старше — время здесь текло по своим законам. — Питер сказал никому не уходить далеко, — прошептал Пенни, и в его голосе слышался страх — не перед Кайли, а перед возможным наказанием. Кайли обернулась. На её лице не было злости — только усталость, глубокая, как трещины в скалах под её ногами. — Питер сказал, — повторила она. — Питер приказал. Питер разрешил. А что бы ты сделал, Пенни, если бы никто не говорил тебе, что делать? Мальчик испуганно оглянулся на деревья, словно ожидая, что из-за стволов выйдет Феликс или, хуже того, сам Питер, чтобы наказать его за крамольные мысли. — Я... я не знаю, — пробормотал он, опуская глаза. Кайли подошла к нему и села на корточки, чтобы их лица оказались на одном уровне. Она взяла его за плечи — осторожно, как берут в руки птенца, боясь сломать хрупкие кости. — Вот поэтому ты и останешься потеряшкой навсегда, — сказала она, в голосе её не было жестокости — только констатация факта. — А я была потеряшкой только один день. В первый день. Она снова посмотрела на воду. В глубине мелькнул серебристый хвост, потом другой, третий. Русалки проснулись и ждали — они всегда ждали, эти создания, которые были старше самого Питера, старше Неверленда, старше всего, что имело имя. — Он привёл меня сюда, когда я впервые его ослушалась, — задумчиво произнесла Кайли. — Сказал, что русалки любят лакомиться аристократками. Запер меня в клетке на берегу. Думал, я буду кричать, плакать, умолять. Пенни слушал, раскрыв рот. Он не мог представить, чтобы кто-то осмелился ослушаться Питера — и уж тем более не мог представить, чтобы кто-то после этого остался жив. — И ты плакала? — спросил он шёпотом. Кайли криво усмехнулась. — Нет. Я сидела и смотрела на них. Я думала: «Они хотя бы знают, что они — хищницы. Они не притворяются». Питер вернулся через три часа. Я спала. Он так разозлился, что не выдержал и сам меня выпустил. Она встала, отряхивая платье. — Пойдём, Пенни. Не будем заставлять Питера волноваться. Ему это не идёт. Она взяла мальчика за руку и повела обратно в лес. На прощание она бросила взгляд на воду, и одна из русалок — с чёрными, как бездна, глазами и бледной, как луна, кожей — показалась на поверхности и улыбнулась ей. Это была не улыбка — оскал. Но Кайли улыбнулась в ответ. Костер разгорался медленно, неохотно, словно само пламя не хотело служить мальчишкам, которые топтали землю, на которой оно когда-то плясало в ритме, понятном только древним богам. Кайли ловко орудовала огнивом, высекая искры, которые падали на трут, разгорались, превращались в живой огонь. Её пальцы были в грязи, под ногтями чернела земля — руки, которые когда-то не знали иной работы, кроме перебирания жемчужных чёток и перелистывания страниц молитвенников. Вокруг сидели потеряшки, наблюдая за ней с любопытством, в котором смешивались недоверие и восхищение. Они слышали истории — Питер любил рассказывать о том, как нашёл свою дикую птицу, как вырвал её из золотой клетки, чтобы подарить свободу. Но они не могли до конца понять, что значит быть тем, кого Питер называет своей. Дэви, рыжеволосый подросток с веснушками, усыпавшими всё лицо, протянул ей кусок вяленого мяса — жёсткого, солёного, пахнущего дымом. — Питер говорит, ты была знатной леди, — сказал он, и в его голосе слышалось любопытство, не лишённое вызова. — Что, носила платья с бриллиантами и ела с золотых тарелок? Кайли приняла мясо, откусила кусок, не глядя на него. Жевала медленно, чувствуя, как соль обжигает нёбо. — Платья были такие узкие, что нельзя было дышать, — сказала она, когда проглотила. — А золотые тарелки... их мыли слуги, которые боялись поднять на меня глаза. — А теперь ты жрёшь крысу у костра и спишь на земле, — продолжал Дэви, и в его тоне появилась насмешка. — И ты... рада? Кайли наконец посмотрела на него. В её глазах была странная нежность — такая, с какой смотрят на тех, кто ещё не понимает, как устроен этот мир. — Я была вещью, Дэви, — сказала она тихо. — Красивой, дорогой вещью. Меня передавали из рук в руки, как фарфоровую куклу. А здесь я — человек. Я могу испачкаться, могу ударить, могу кричать. Могу сказать «нет». Даже если Питер потом меня за это накажет. Она заметила движение среди деревьев. В тени, у самой кромки леса, стоял Питер. Он слышал всё. Его лицо было непроницаемо, но глаза — эти изумрудные, хищные глаза — горели в темноте, как угли. Кайли не отвела взгляда. Она продолжала жевать мясо, демонстративно спокойная, и её губы тронула лёгкая улыбка — та, которую он знал уже много лет. Шатёр был сделан из парусов, снятых с какого-то корабля — испанского, судя по выцветшим гербам, которые ещё можно было разглядеть на плотной ткани. Внутри горела масляная лампа, отбрасывая на стены причудливые тени, и воздух был пропитан запахом воска, кожи и чего-то ещё — тем неуловимым ароматом, который всегда сопровождал Питера, запахом вечности и тления одновременно. Кайли сидела на охапке шкур, расчёсывая волосы гребнем, который, судя по изящной резьбе, когда-то был частью приданого какой-то знатной дамы. Гребень был найден среди трофеев после очередного нападения на пиратов — возможно, та самая дама уже давно кормила собой рыб в глубинах Неверленда. Кайли не любила об этом думать. Питер вошёл бесшумно, откинув полог, и сел напротив неё. Долгая пауза повисла в воздухе, густая, как смола. Лампа мерцала, и тени на их лицах менялись, делая их то моложе, то старше, то чужими друг другу. — Я слышал, что ты сказала Дэви, — наконец произнёс Питер. — Что ты — человек. Кайли не перестала расчёсывать волосы. Гребень скользил по прядям, распутывая узлы, которые накрутились за день. — А ты считаешь иначе? — спросила она спокойно. Питер нахмурился. Его пальцы сжались в кулаки, но он быстро заставил себя расслабиться. — Я считаю, что ты путаешь свободу с отсутствием правил, — сказал он. — Здесь мои правила, Кайли. И ты их знаешь. Она усмехнулась, но не остановилась. — Я знаю их двести лет. Я знаю каждую трещинку на твоём лице, когда ты злишься. Я знаю, как ты дышишь, когда решаешь, наказать меня или нет. Я знаю тебя лучше, чем ты сам. Он резко выхватил гребень из её рук. Она не сопротивлялась — только опустила руки на колени и смотрела, как он начинает расчёсывать её волосы сам — медленно, осторожно, почти нежно. — Тогда ты должна знать, — произнёс он, проводя гребнем от корней до самых кончиков, — что я никогда не держал тебя силой. Ты осталась сама. — Потому что мне некуда было идти, — ответила она. Питер остановился. Гребень замер в её волосах. — А сейчас? — спросил он, и в его голосе прозвучало что-то, похожее на страх. Тишина. Слышно только дыхание — её, его, лампы, которая потрескивала, догорая. — Сейчас... я не знаю, — сказала Кайли, и её голос стал тихим, почти неслышным. — Иногда я смотрю на звёзды и думаю: а что, если бы я сказала «да» лорду Малкольму? Что, если бы у меня были дети, дом, старость? Я бы умерла. Питер отложил гребень. Его руки легли ей на плечи, сжимая их с той силой, которая могла быть как поддержкой, так и угрозой. — Ты и так умерла, — сказал он. — Для того мира. Там тебя уже нет. Есть только здесь. Кайли обернулась к нему, и в её глазах была боль, которую она прятала слишком долго. — Здесь я тоже умираю, Питер, — прошептала она. — Каждый день по чуть-чуть. Потому что ты не даёшь мне быть собой. Ты хочешь, чтобы я была твоей. Но не женой, не подругой, не врагом. Кем? Игрушкой? Он обхватил её лицо ладонями, разворачивая к себе, заставляя смотреть в глаза. — Ты никогда не была игрушкой, — сказал он, и его голос дрожал — впервые за двести лет Кайли слышала в нём дрожь. — Ты — единственная, кто смотрит на меня не как на короля. Ты смотришь на меня как на... мальчика. И это бесит меня больше всего. — Потому что ты и есть мальчик, Питер, — прошептала она. — Вечный мальчик, который боится вырасти. Его глаза вспыхнули. В них была ярость — слепая, дикая ярость того, кто чувствует себя обнажённым перед лицом правды. Но в них была и боль — острая, как тот кинжал, который он точил утром. И что-то ещё, очень похожее на страх. — Я не боюсь, — произнёс он, и его голос стал низким, опасным. — Я выбрал не взрослеть. Взрослые лгут. Взрослые предают. Взрослые... превращают живых людей в вещи. Он отпустил её лицо, отодвинулся. Сел на пятки, глядя на неё с высоты своего роста. — Твой отец, — сказал он. — Он был взрослым. Он хотел сделать из тебя вещь. Я же... я дал тебе крылья. Кайли горько усмехнулась. — И подрезал их. Она встала, подошла к выходу из шатра, но остановилась, не откидывая полога. — Я не хочу танцевать с потеряшками, Питер, — сказала она, не оборачиваясь. — Я не хочу быть с ними. Я хочу... я хочу летать. Сама. Без тебя. Хотя бы раз. Она вышла. Питер остался один. Он смотрел на гребень, который держал в руках, сжимал его так сильно, что зубья впивались в ладонь, оставляя красные полосы. На его лице не было злости — только пустота. Та пустота, которая была в нём всегда, с того самого момента, как он стал тем, кем стал. Костёр догорал, превращаясь в груду тлеющих углей, которые освещали поляну тусклым красноватым светом. Потеряшки спали, свернувшись калачиком прямо на земле, укрывшись плащами или друг другом — они привыкли к холоду, как привыкают ко всему те, кто живёт на этом острове достаточно долго. Кайли сидела на том же поваленном дереве, как и каждую ночь, пока мальчишки веселились. Её голова была откинута назад, и она смотрела на звёзды — бесконечное множество огней, которые, как ей казалось, были единственным, что осталось неизменным с тех пор, как она покинула Англию. Те же звёзды, что она видела из окна своей спальни, те же звёзды, что видели её мать, когда та ещё могла смотреть на небо. Тишину нарушил шорох. Из темноты вышел Питер. Он сел рядом с ней — близко, но не касаясь. Долгое время они молчали, глядя вверх, и в этом молчании было больше смысла, чем в любых словах. — Помнишь, как ты учил меня летать? — спросила Кайли, не глядя на него. — Я упала три раза. Ты смеялся. Питер усмехнулся — не той насмешливой улыбкой, которую он надевал как маску, а чем-то настоящим, почти тёплым. — Я смеялся, потому что ты злилась, — сказал он. — Когда ты злишься, твои щёки краснеют, и ты становишься похожа на дикую розу. — А потом я всё-таки полетела, — продолжала Кайли. — И ты сказал: «Никогда не позволяй никому говорить тебе, что ты не умеешь летать». Питер замолчал. Пауза затянулась, и Кайли уже подумала, что он не ответит. — Я соврал, — наконец произнёс он. — Я хотел, чтобы ты думала, что летать легко. Чтобы ты не просила меня взять тебя за руку. Кайли повернулась к нему. В свете умирающего костра его лицо казалось высеченным из тёплого камня — молодое, красивое, но с глазами, которые видели слишком много. — Почему ты не хочешь, чтобы я просила? — спросила она. Он смотрел на неё долгим взглядом. В его глазах была искренность, которую он так редко показывал — может быть, потому что искренность делает уязвимым, а уязвимость на этом острове равносильна смерти. — Потому что если ты возьмёшь меня за руку, чтобы лететь, — сказал он, — ты можешь решить, что я тебе нужен. А если ты решишь, что я тебе нужен, то однажды ты поймёшь, что я не могу дать тебе всё, что ты заслуживаешь. — А что я заслуживаю? — спросила Кайли, и её голос был мягче, чем когда-либо. Питер посмотрел на звёзды. На его губах появилась странная улыбка — не насмешливая, не злая, а какая-то... потерянная. — Вырасти, — сказал он тихо. — Состариться. Умереть. Кайли замерла. В воздухе повисло что-то тяжёлое, почти осязаемое. Этот момент был самым уязвимым, что она видела в нём за двести лет — и она поняла, что он показывает ей это не случайно. Он показывает ей это, потому что больше не может прятать. — Ты боишься не того, что я уйду, — медленно произнесла она. — Ты боишься, что однажды я перестану быть... твоим отражением. Что я стану взрослой. А ты останешься здесь. Питер усмехнулся, но в усмешке его не было веселья. — Ты всегда была слишком умной для этого острова, Кайли. — А ты всегда был слишком одиноким, чтобы признать, что я тебе нужна не как потеряшка. Она медленно, давая ему возможность отстраниться, положила ладонь на его руку. Он не убрал. Наоборот — переплёл свои пальцы с её, сжал так, словно боялся, что она исчезнет. — Не танцуй с ними, — прошептал он. — Никогда. Обещай мне. Кайли вздохнула. У неё не было сил спорить, не было желания доказывать что-то этой ночью, когда звёзды смотрели на них с высоты, а костёр догорал, превращаясь в пепел. — Я и так не танцую, — сказала она. — Ты знаешь. Питер поднёс её руку к губам. Поцеловал костяшки — жест, достойный лорда Малкольма, но в нём не было чопорности или притворства. Была только собственническая, дикая нежность существа, которое так долго было одиноким, что забыло, как это — держать кого-то за руку. — Знаю, — ответил он. — Поэтому ты всё ещё здесь. Лагерь просыпался медленно, как огромный зверь, нехотя выбирающийся из спячки. Первые лучи солнца пробивались сквозь листву, расцвечивая поляну золотом и зеленью, и в этом свете даже самые мрачные уголки Неверленда казались почти прекрасными. Кайли вышла из своего импровизированного укрытия — парусинового полога, натянутого между двумя деревьями, — и потянулась, разминая спину. Её платье было мятым, волосы спутаны, под глазами залегли тени, но в ней было что-то от той самой дикой птицы, о которой говорил Питер — неуловимая, свободная красота, не признающая правил. К ней подбежал Пенни, сжимая в руках охапку каких-то ярко-красных ягод. — Питер сказал, мы идём к Русалочьей бухте, — выпалил он, едва переводя дыхание. — Сказал, тебе нужно искупаться. Кайли подняла бровь. Она взяла одну ягоду, попробовала — кислую, терпкую, с привкусом, напоминающим кровь. Русалочья бухта. Место, где Питер впервые попытался сломать её. Место, где она впервые показала ему, что не ломается. — А ещё он что-нибудь сказал? — спросила она, глядя на мальчика. Пенни помотал головой, потом вдруг замер, вспомнив. — Сказал, чтобы я не лез в воду, — прошептал он. — Русалки кусаются. Кайли усмехнулась. Она посмотрела в сторону бухты — туда, где среди ветвей деревьев, вероятно, уже сидел Питер и наблюдал за ней. Она представила его лицо — сосредоточенное, напряжённое, с той хитрой усмешкой, которую он надевал, когда ждал её реакции. — Что на этот раз, Питер? — прошептала она, обращаясь к деревьям. — Думаешь, я испугаюсь? Она взяла Пенни за руку. — Пошли, — сказала она. — Посмотрим, кто сегодня кого напугает. Они ушли в глубь леса. В это время в лагере Феликс тушил остатки костра, заливая их водой из ручья. Он поднял голову, провожая их взглядом, и на его лице застыло выражение, которое трудно было назвать иначе, чем ненависть. — Зря он ей доверяет, — сказал он самому себе. — Доверие — это слабость. Среди облаков мелькнула чья-то тень. Она была похожа на человеческую фигуру — одинокую, летящую высоко над островом, слишком высоко, чтобы кто-то мог её достать. Вода в бухте была спокойна — неестественно спокойна, словно весь мир затаил дыхание в ожидании чего-то. Бирюзовая гладь отражала небо и скалы, и только иногда на поверхности появлялись круги — слишком правильные, чтобы быть созданными ветром. Кайли стояла на берегу, разувшись. Её босые ступни погружались в тёплый песок, и она чувствовала, как мелкие зёрна скользят между пальцами. Пенни сидел на скале, болтая ногами, и смотрел на воду с выражением, в котором смешивались страх и любопытство. Питера не было видно, но Кайли знала — он где-то там, в листве, ждёт. Он всегда ждал. Это было его главное умение — ждать, наблюдать, проверять. Русалки кружили у поверхности, их хвосты поблёскивали на солнце серебром и зеленью, а лица — прекрасные и пугающие одновременно — появлялись из воды, чтобы тут же скрыться. — Может, не надо? — нервно спросил Пенни. — Они выглядят голодными. Кайли не ответила. Она смотрела на воду, и в её памяти всплывал образ, который она не могла забыть, как ни старалась.***
1813 год, та же бухта. Клетка стояла на берегу — грубо сколоченная из дерева, слишком маленькая, чтобы в ней можно было выпрямиться в полный рост. Кайли сидела внутри, обхватив колени, и смотрела, как русалки тычутся мордами в прутья, шипят, скалят острые зубы. Её платье было порвано, волосы растрёпаны, на щеке краснела царапина — она ударилась лицом о прутья, когда тень бросила её в клетку. Питер стоял на скале, скрестив руки на груди, и смотрел на неё сверху вниз. Его лицо было непроницаемо, но в глазах горел огонёк — любопытство? Жестокость? Проверка? — Если будешь кричать, — сказал он, — они придут быстрее. Кайли подняла голову. Она смотрела на него снизу вверх, и в её глазах не было страха. Была злость. Была ненависть. Было что-то ещё — то, что он не мог понять. — Я не буду кричать, — сказала она. — Я уже научилась. Питер ждал три часа. Она не закричала. Она сидела, смотрела на русалок, и на её губах была улыбка — безумная, свободная улыбка той, кто уже потерял всё, что можно было потерять, и поэтому не боялась потерять больше. Он вернулся через три часа. Она спала, свернувшись клубочком в углу клетки, и русалки сидели вокруг, глядя на неё с недоумением — они никогда не видели такой добычи. Питер сломал замок. Он сам не знал, зачем. Он просто не мог больше на это смотреть.***
Кайли сделала шаг в воду. Пенни вскрикнул. Русалки замерли. — Кайли! — закричал мальчик, вскакивая на ноги. — Сиди там, Пенни, — сказала она, не оборачиваясь. — И не вздумай нырять за мной. Она шла дальше. Вода доходила до колен, до талии, до груди. Платье намокло, прилипло к телу, стало тяжёлым, но она продолжала идти, пока не оказалась по шею в бирюзовой глубине. Русалки кружили вокруг неё — быстрые, гибкие, опасные. Их хвосты скользили по её ногам, холодные и скользкие, как змеи. Одна из них — с длинными чёрными волосами и бледной, как луна, кожей — подплыла вплотную, так близко, что Кайли могла разглядеть каждую чешуйку на её лице, каждый зубик в оскаленной пасти. — Девушка Питера, — прошипела русалка, и её голос был похож на шум прибоя, на скрежет камней, на крик чаек. — Ты пахнешь страхом. Кайли смотрела ей в глаза — чёрные, бездонные, в которых не было ничего, кроме голода. — Это не страх, — ответила она спокойно. — Это холод. Русалка усмехнулась. В её усмешке было что-то древнее, то, что было старше самого Неверленда. — Он приносил сюда многих, — сказала она. — Они плакали. Они молили. А ты... ты просто смотрела. — Меня уже однажды пытались сломать, — сказала Кайли. — У вас нет того, что есть у него. Русалка наклонилась ближе, обнажая острые зубы. Её дыхание пахло тиной и разложением. — А что есть у него? Кайли помолчала. Вода колыхалась вокруг, и она чувствовала, как холод проникает под кожу, в кости, в самую душу. — Ключ от клетки, — сказала она тихо. Русалка замерла. Другие тоже. В бухте воцарилась тишина — такая, какой не бывает в природе, потому что даже ветер, кажется, перестал дуть. Вожак русалок отплыла назад, и её лицо стало непроницаемым. — Иди, девушка Питера, — сказала она. — Ты не наша добыча. Ты слишком... другая. Кайли повернулась и пошла к берегу. Вода сопротивлялась, платье тянуло вниз, но она шла — медленно, тяжело, но не останавливаясь. Она вышла на песок, мокрая, дрожащая, но с прямой спиной. Пенни смотрел на неё с открытым ртом. — Ты... ты разговаривала с ними? — прошептал он. Кайли выжимала волосы, с которых стекала вода, смешанная с тиной. — Они такие же, как мы, Пенни, — сказала она. — Только честнее. Она подняла голову к деревьям. Среди листвы мелькнул зелёный глаз — на мгновение, на долю секунды, но она успела его заметить. Питер наблюдал. Он всегда наблюдал. — Надеюсь, тебе понравилось шоу, Питер! — крикнула она громко, чтобы он услышал. Тишина. А потом — смех. Звонкий, мальчишеский смех, который эхом разнёсся по всей бухте, заставляя птиц срываться с ветвей, а русалок — нырять в глубину. Кайли улыбнулась. Она не могла видеть его лица, но знала — он улыбается тоже. Кайли сидела у костра, закутавшись в одеяло. Платье её высохло, но холод, казалось, въелся в кожу, и она не могла согреться. Рядом сидел Питер — он сушил её волосы, проводя пальцами по прядям, собирая их в узел, потом распуская, снова собирая. Это было ритуальное действие, которое он повторял каждый раз после того, как она возвращалась из воды. Потеряшки вокруг делали вид, что заняты своими делами — кто-то чинил одежду, кто-то точил стрелы, кто-то просто сидел, глядя в огонь. Но все они украдкой поглядывали на них, и в этих взглядах было любопытство, зависть, восхищение и страх. — Зачем ты пошла в воду? — тихо спросил Питер. — Ты знала, что они не тронут? Кайли усмехнулась. — Я знала, что ты не позволишь им меня тронуть, — ответила она. — Ты слишком дорожишь своей игрушкой. Питер остановился. Его пальцы сжали прядь её волос с такой силой, что она почувствовала боль. — Сколько раз мне повторять, что ты не игрушка? — спросил он, и в его голосе слышалась опасность. Кайли повернулась к нему. Их лица оказались близко — слишком близко для спокойного разговора. — Тогда перестань меня проверять, — сказала она, и в её голосе была усталость, накопленная за двести лет. — Перестань подсовывать мне русалок, пиратов и своих потеряшек, чтобы посмотреть, сломаюсь ли я. Я не сломалась двести лет назад. Не сломаюсь и сейчас. Он смотрел на неё долгим взглядом. В его глазах была смесь восхищения и отчаяния — та смесь, которую она научилась распознавать ещё в первый год, когда поняла, что этот вечный мальчик, этот король Неверленда, на самом деле просто боится. — А что, если я не проверяю тебя? — спросил он, и его голос упал до шёпота. — Что, если я просто... хочу, чтобы ты была рядом? И не знаю, как это сделать, не превратившись в того, кого ты ненавидишь. Кайли молчала. Она смотрела на него, и впервые за этот день в её взгляде не было вызова, не было насмешки, не было той дикой, неукротимой свободы, которой она так гордилась. — Я не ненавижу тебя, Питер, — сказала она тихо. — Я ненавижу то, что ты делаешь, когда тебе страшно. — А когда мне страшно? — спросил он, и в его голосе прозвучало что-то, похожее на мольбу. — Всегда, — ответила она. — Ты всегда боишься, что я уйду. Поэтому ты держишь меня на цепи, называя это заботой. Она встала, одеяло упало на землю. Она стояла перед ним в мокром платье, которое всё ещё не просохло до конца, и её глаза горели — горели тем огнём, который он так любил. — Но я здесь, Питер, — сказала она. — Двести лет. Я здесь, потому что хочу быть здесь. Не потому, что ты меня держишь. А потому, что я выбрала тебя. Когда ты начнёшь верить в это? Питер встал. Они стояли лицом к лицу, и потеряшки вокруг затихли, даже костёр, казалось, перестал трещать, словно остров затаил дыхание, ожидая развязки. — Я никогда не поверю, — сказал Питер, и его голос был тихим, почти неслышным. — Потому что если я поверю, а ты уйдёшь... у меня не останется ничего. Он коснулся её лица. Его пальцы были холодными — холоднее, чем вода в Русалочьей бухте, — и в этом прикосновении не было собственнической жёсткости. Была мольба. Была мольба того, кто так боится одиночества, что готов держаться за кого угодно, даже если этот кто-то — дикая птица, которая может улететь в любую минуту. — Обещай мне, что ты не уйдёшь, — прошептал он. Кайли смотрела в его глаза. В них она видела не короля Неверленда, не вечного мальчика, не хищника, который держит её в золотой клетке. Она видела ребёнка. Ребёнка, который когда-то убежал из дома, потому что не хотел взрослеть, и теперь боится, что единственный человек, который смотрит на него как на человека, тоже его оставит. — Я не могу тебе этого обещать, Питер, — сказала она медленно. — Потому что если я пообещаю, это будет цепь. А я не хочу быть на цепи. Даже если эта цепь — золотая. Она отстранилась. Подняла одеяло, закуталась в него и пошла в сторону своего укрытия, не оборачиваясь. Питер остался стоять у костра. Он смотрел ей вслед, и на его лице было выражение, которое в другом мире назвали бы человеческим: потерянность, ярость и бесконечная, всепоглощающая пустота. Он сжал кулаки, и ногти впились в ладони, но боль не приходила — он давно забыл, что такое боль. Или, может быть, он никогда этого не знал. Лагерь спал. Костёр догорел, превратившись в груду пепла, от которой поднимался тонкий, едва заметный дымок. Звёзды смотрели сверху — холодные, равнодушные, вечные. Они видели всё: как этот остров возник из пены морской, как на него пришли первые люди, как они умерли, как пришли другие, как умирали они. Звёздам не было дела до одной девушки, лежащей в парусиновом укрытии и глядящей сквозь щели в небо. Кайли лежала, прикрыв глаза, но не спала. Она слушала ночь — дыхание спящих потеряшек, шорох листьев, далёкий крик какой-то ночной птицы. И вдруг — шорох. Другой. Ближе. Совсем близко. Вход в укрытие приоткрылся, и внутрь проскользнула ТЕНЬ. Она была черна, как самая тёмная ночь, и двигалась беззвучно, не касаясь земли, паря в воздухе, как облако дыма. Тень опустилась на пол, приняв форму человека — того, чьей она была частью, но отдельно. Она подползла к Кайли, легла рядом, повторяя её позу. Кайли чувствовала холод, исходящий от Тени — холод, который был глубже, чем холод воды в Русалочьей бухте, глубже, чем холод смерти. — Он знает, что ты здесь? — спросила Кайли, не открывая глаз. Тень молчала. Она не могла говорить — у неё не было голоса, не было слов, только движения и тени движений. — Конечно, не знает, — усмехнулась Кайли. — Ты всегда приходишь, когда ему стыдно. Тень протянула руку. Её пальцы — неосязаемые, сотканные из тьмы — коснулись щеки Кайли, это прикосновение было холодным, но не пугающим. В нём было что-то, чего не было в прикосновениях Питера: честность. Тень не притворялась, не играла, не проверяла. Она просто была. Кайли открыла глаза и посмотрела на Тень. На это существо, которое было частью Питера и одновременно отдельным от него. Существо, которое не знало страха, не знало гордости, не знало той мучительной потребности контролировать всё вокруг. — Ты пришёл, потому что он не может, — прошептала она. — Потому что он боится, что если он придёт, я скажу ему то, что он не хочет слышать. Тень не ответила. Она просто лежала рядом, и её холодное присутствие было единственным утешением, которое Кайли получила этой ночью. Она закрыла глаза. Тень осталась рядом — чёрное пятно в темноте, такое же тёмное, как сама ночь, как сам Неверленд, как та бездна, которая ждала в конце всех дорог. — Завтра, — прошептала Кайли, обращаясь к кому-то, кто, возможно, слышал её, а возможно, нет. — Завтра всё будет по-другому. Или не будет. Но сегодня... сегодня я здесь. Тень не ответила. Но её холодные пальцы легли на руку Кайли, и это было похоже на обещание — такое же зыбкое, как всё в этом мире, но всё же обещание. Звёзды смотрели сверху. Они ничего не обещали. Они просто были.***
Англия, 27 июня 1813 года. Поместье Эшвудов. Дождь начался ещё утром и не думал прекращаться. Он лил с какой-то особенной, мстительной настойчивостью, словно само небо решило смыть с лица земли всё, что носило имя Эшвуд. Вода стекала по каменным стенам особняка, просачивалась в трещины векового фундамента, заливала садовые дорожки, превращая их в грязевые реки. Старые дубы, помнившие ещё прадеда нынешнего графа, качались под порывами ветра, и их ветви скрежетали по стёклам, как костлявые пальцы, требующие впустить их внутрь. В доме было тихо. Слишком тихо для дома, где только что умер человек. Слуги двигались по коридорам бесшумно, как призраки, боясь потревожить покой, который опустился на особняк вместе с вечерними сумерками. Они зажигали свечи, хотя солнце ещё не село, потому что свет казался единственной защитой от тьмы, наползавшей со всех сторон. Шторы были задёрнуты, зеркала завешены чёрным крепом — так требовала традиция, так делали всегда, когда из рода уходил кто-то из старших. Граф Эшвуд лежал в своей спальне на втором этаже, на той самой постели, где когда-то зачал наследника, где потом умирала от чахотки его первая жена, где позже сходила с ума вторая. Его лицо, ещё утром багровое от прилива крови, теперь было пепельно-серым, восковым, и пальцы, сжимавшие когда-то трость, которой он разбил окно в комнате дочери, были сложены на груди, как у святого. Но святости в нём не было. И все, кто входил в эту комнату, чувствовали это — воздух здесь был тяжёлым, пропитанным страхом, который граф сеял при жизни, и теперь этот страх, оставшийся без хозяина, бродил по углам, не находя себе места. Доктор Моррис, пожилой человек с трясущимися руками, только разводил ими, когда его спрашивали о причине смерти. — Сердце, — говорил он, и этот вердикт был одновременно и правдой, и ложью. Сердце действительно остановилось. Но остановило его не время и не болезнь. Сердце графа остановил страх — тот самый страх, который он увидел в глазах собственной дочери. Доктор Моррис не мог этого знать. Доктор Моррис верил в медицину, в кровопускания и пиявки, в целебные травы и силу молитвы. Он не верил в тени, которые приходят по ночам и уносят девушек из запертых комнат. Но сегодня, стоя у тела графа, он вдруг почувствовал, как холодок пробежал по спине, и поспешил покинуть спальню, бормоча себе под нос рецепт успокоительного. В доме ждали. Ждали, когда прибудет коронер, когда составят акт о смерти, когда можно будет наконец закрыть гроб и предать тело земле, чтобы всё это — этот дом, этот страх, эта тяжёлая, гнетущая тишина — наконец закончилось. Но тишина не закончилась. Она стала ещё тяжелее, когда часы пробили одиннадцать. Сад в это время года должен был благоухать розами и жимолостью. Должен был манить прохладой и тенью, обещать отдых от дневной жары. Но этим вечером сад был страшен. Дождь смыл с цветов их аромат, превратив его в запах мокрой земли и гнили. Деревья стояли голыми, хотя был июнь, и ветер трепал их ветви с такой силой, что казалось, будто они пытаются вырвать корни из промокшей почвы и уйти, сбежать, спрятаться. Люди, которые были в саду в тот час, потом не могли объяснить, зачем они туда пошли. Садовник Джон Тёрнер говорил, что хотел проверить, не залило ли водой оранжерею — там росли особые розы, которые графиня, ещё первая, выписала из Франции, и Джон берёг эти розы как зеницу ока. Горничная Мэгги Браун говорила, что услышала шум и подумала, что кто-то забрался в беседку — в последнее время в округе участились кражи, и Мэгги боялась, как бы не утащили серебряный сервиз, который, по слухам, граф спрятал где-то в саду перед смертью второй жены. Дворецкий Уильям Харрис говорил, что просто вышел подышать — в доме было душно, слишком душно для человека его возраста. Они говорили разное, но все они, когда их спрашивали, что они видели в ту ночь, замолкали. Глаза их стекленели, лица бледнели, и они начинали креститься — даже те, кто никогда раньше не заходил в церковь. Мэгги Браун, самая молодая и самая впечатлительная из них, рассказывала потом: — Я стояла под яблоней, той, что у восточной стены, и смотрела на окна второго этажа. Там горел свет. Не знаю, почему я смотрела. Просто смотрела. И вдруг... вдруг я увидела, что окно открывается. Не то чтобы открывается — оно распахивается, с такой силой, словно кто-то выбил его изнутри ногой. Я хотела крикнуть, позвать кого-нибудь, но не смогла. Язык прилип к нёбу, и всё. Потом я увидела её. Кайли. Она стояла на подоконнике, и на ней было то самое платье — синее, с высокой талией, в котором она ходила последние дни перед тем, как все случилось. Волосы её были распущены и развевались на ветру, и они казались чёрными, совсем чёрными, как смоль. Лицо её было белым, белее, чем у графа в гробу, и она улыбалась. Господи Иисусе, она улыбалась. Как безумная. Я хотела закричать, когда поняла, что она задумала. Но она опередила меня. Она посмотрела вниз, прямо на меня, и я увидела её глаза. Они были зелёными, как всегда, но в них горело что-то... что-то такое, чего я никогда не видела в человеческих глазах. И она крикнула. Крикнула так громко, что, наверное, весь дом услышал: — Я свободна! А потом прыгнула. Джон Тёрнер, садовник, видел это иначе. Или, может быть, видел то же самое, но помнил по-другому. Память, особенно о таких вещах, устроена странно — она перекраивает реальность, подгоняет её под те формы, в которых человеческий ум способен её переварить. — Я был у оранжереи, — рассказывал он. — Проверял, не подмыло ли фундамент. И вдруг слышу — стекло. Окно разбивается наверху, в комнате мисс Кайли. Я поднял голову и увидел её. Она стояла на раме, босая, в одном платье, и смотрела вниз. Я закричал: «Мисс Кайли, не надо!». Я думал, она поскользнулась, что её просто толкнул ветер. Но она посмотрела на меня, и я понял — нет. Не ветер. Не случайность. Она сама выбрала это. Она сказала что-то. Я не расслышал, ветер уносил слова. Но потом я узнал, что она крикнула: «Я свободна». Свободна. Словно этот дом, этот сад, вся её жизнь здесь была тюрьмой. Может, так оно и было. Кто знает, что творилось в тех стенах? Мы все знали, что граф был жесток. Но чтобы так... Она прыгнула. Я видел, как она летела. Это было... это было красиво. Страшно, но красиво. Платье её раздувалось, как парус, волосы стелились по ветру, и она не кричала. Она летела молча, и на лице её была улыбка. Такая спокойная улыбка, словно она не падала вниз, а поднималась вверх. Когда она упала... когда она упала, я побежал. Но земля была скользкой, я поскользнулся, упал в грязь. Поднялся — и увидел Мэгги. Она стояла над телом и молчала. Не кричала, не плакала. Просто стояла и смотрела. Я подошёл. Я не хотел смотреть, но подошёл. Она лежала на спине, раскинув руки, и глаза её были открыты. Зелёные глаза. Они смотрели в небо, и в них не было боли. Только... только удивление. Словно она не ожидала, что земля окажется такой твёрдой. Дождь падал на её лицо, и мне показалось — или мне просто хочется так думать? — что вода смывает с её щёк слёзы, которых она никогда не показывала при жизни. Уильям Харрис, дворецкий, рассказывал иначе. Он был человеком старой закалки, привыкшим, что в жизни всё должно быть упорядоченно, всё должно иметь причину и следствие. Смерть Кайли Эшвуд нарушала этот порядок. Она не укладывалась в привычные схемы, не подчинялась законам, которые Уильям знал и соблюдал всю свою жизнь. — Я вышел в сад, потому что в доме было душно, — говорил он. — Душно и пахло смертью. Вы знаете этот запах? Я прослужил в этом доме сорок лет, и я знаю, как пахнет смерть. Сначала она пахнет воском и ладаном, потом — сырой землёй, а потом — чем-то сладким, приторным, от чего тошнит. В саду этого запаха не было. В саду пахло дождём и мокрыми листьями, и я подумал: «Вот здесь хорошо. Здесь можно дышать». Я стоял у фонтана, который давно не работал, и смотрел на небо. И вдруг услышал крик. Женский крик — я сначала подумал, что это Мэгги. Но потом понял — нет. Этот крик был другим. В нём не было страха. В нём была... радость. Я обернулся и увидел её. Она падала. Я знаю, что это звучит странно — увидеть, как кто-то падает, и не успеть ничего сделать. Но это было именно так. Я видел её в воздухе, в свете луны, которая на миг выглянула из-за туч. Она была прекрасна. Как ангел. Как падший ангел. А потом — удар. Я слышал этот удар. Он был глухим, влажным, и я сразу понял — всё. Кости не выдерживают такого. Я не хотел подходить. Я стоял и смотрел, как Джон бежит к ней, падает, поднимается, как Мэгги идёт за ним, как она останавливается и начинает креститься. Я подошёл последним. Я должен был. Она лежала на спине, и её платье было чёрным от грязи и крови. Лицо её было белым, белее мрамора, и губы её были чуть приоткрыты, словно она хотела что-то сказать. Я опустился на колени рядом с ней. Не знаю, зачем. Может быть, чтобы закрыть ей глаза. Но когда я протянул руку, я увидел, что они уже закрыты. Кто-то закрыл их раньше меня. Я оглянулся. Вокруг никого не было. Только Джон и Мэгги, стоящие в отдалении, и дождь, и ветер, и старая яблоня, которая шумела листвой, словно оплакивала кого-то. Я перекрестился. Я не верующий человек, но в тот момент я помолился. И сказал: «Господи, прими её душу. Она заслужила покой». В доме о смерти Кайли узнали не сразу. Когда весть наконец достигла гостиной, где собрались дальние родственники, съехавшиеся на похороны графа, поднялся шум. Кто-то кричал, кто-то плакал, кто-то требовал немедленно вызвать коронера и полицию. Графиня, вторая жена графа, та самая, которая была заперта в восточном крыле после того, как у неё случилась истерика, услышав крики, вышла из своей комнаты в ночной сорочке, босая, с распущенными седыми волосами, и стала ходить по коридорам, повторяя: — Она улетела. Моя девочка улетела. Я знала, что она умеет летать. Её увели, успокоили, дали настойку опия, чтобы она уснула. Но слова её запомнили. И потом, когда люди в деревне говорили о той страшной ночи, когда погибли граф Эшвуд и его дочь, они всегда вспоминали эти слова: Она улетела. Тело Кайли нашли только на рассвете. Дождь прекратился, и первые лучи солнца пробились сквозь тучи, осветив сад, который за ночь превратился в поле битвы. Ветки, сорванные ветром, лежали на земле; оранжерея была разрушена — стекло разбито, розы растоптаны; фонтан, который Уильям так любил, был завален мусором и грязью. Кайли лежала под яблоней. Её платье, мокрое и грязное, прилипло к телу, и казалось, что она просто спит, утомлённая долгой прогулкой. Только неестественный изгиб шеи и слишком бледное лицо выдавали правду. Мэгги Браун, которая не спала всю ночь, стояла на коленях рядом с телом и молилась. Она молилась не так, как учили в церкви — без слов, без крестных знамений, просто глядя на лицо Кайли и шепча что-то бессвязное, что-то, что не имело смысла, но было единственным, что она могла дать этой девушке, которую знала с детства. Джон Тёрнер принёс простыню, чтобы накрыть тело. Руки его тряслись, и он никак не мог расправить ткань, она путалась, падала, снова путалась. Наконец Уильям Харрис, подойдя, молча взял у него простыню и накрыл Кайли с головой. — Что теперь будет? — спросил Джон. — Похороним, — ответил Уильям. — Как полагается. Рядом с отцом. — А она? — Джон кивнул в сторону особняка, где в окне второго этажа показалась чья-то тень. — Графиня? — Её увезут. В деревню, к сестре. Здесь ей не место. — А дом? — Дом... — Уильям помолчал. — Дом закроют. До лучших времён. Они стояли втроём над телом девушки, которая двадцать дней назад исчезла из этого дома, чтобы вернуться в него мёртвой. И никто из них не знал правды. Никто из них не видел тени, которая пришла за ней в ту ночь, когда граф разбил окно. Никто из них не знал, где она была эти три недели, что с ней случилось, почему она вернулась именно сейчас. Они знали только одно: она упала. Или прыгнула. Или её толкнули. Или она летела. Но никто из них не осмелился произнести вслух то, что шептали потом в деревне: что за три дня до смерти графа видели странную тень над домом. Что в ночь, когда Кайли исчезла, из её комнаты вылетело что-то чёрное, большое, с крыльями, как у летучей мыши. Что она вернулась не одна, что её принёс ветер, который пах морем и чем-то чужим, нездешним. Никто не осмелился. Но все знали. В тот же день в деревне Эшвуд-Мэнор записали в церковной книге две смерти. «Граф Уильям Эшвуд, 57 лет от роду. Причина: сердечный приступ. Погребён на кладбище при церкви Святого Михаила 30 июня 1813 года. Леди Кайли Эшвуд, 17 лет от роду. Причина: падение с высоты. Погребена там же 1 июля 1813 года». Могилу Кайли вырыли рядом с могилой её отца, а соседняя могила была подготовлена для её матери — той самой, которая сошла с ума в восточном крыле и умерла, так и не узнав, что её дочь пыталась быть свободной, что её дочь упала с высоты в двадцать футов и разбилась о холодный бетон, который залили перед домом два года назад, когда граф задумал перестроить сад. Она была уверена, что ее дочь просто улетела. Бетон был холодным и твёрдым. Он не дал Кайли ни единого шанса. Но когда Мэгги Браун, последняя, кто уходил с кладбища, обернулась у ворот, ей показалось — или ей только хотелось так думать? — что над свежей могилой кружит что-то тёмное, непохожее на птицу, и что воздух над ней теплее, чем должен быть в этот холодный, промозглый день. Она перекрестилась, в последний раз, и пошла прочь, не оглядываясь больше. А тень осталась. Она кружила над могилой до самого вечера, а когда солнце село, поднялась выше, выше деревьев, выше церкви, выше облаков, и исчезла в темноте, унося с собой то, что не могло остаться на этом кладбище. В Неверленде, за тысячи миль от Англии, на острове, которого не было ни на одной карте, Питер Пэн сидел на поваленном дереве и смотрел на огонь. Его пальцы сжимали флейту, но он не играл. Потеряшки вокруг молчали, чувствуя, что что-то изменилось. Феликс подошёл к нему. — Она вернулась? — спросил он. Питер не ответил. Он смотрел на огонь, и в его изумрудных глазах отражалось пламя, которое, казалось, горело ярче, чем обычно. — Она умерла, — сказал Питер наконец, и голос его был спокоен, слишком спокоен. — Она вернулась в свой мир и умерла для этих людей. Но вскоре тень принёсет ее душу в Неверленд и она вновь будет с нами. Питер был прав. Он всегда был прав. В ту ночь тень принесла девушка на остров, где она осталась навсегда.