Младой певец
Нашел безвременный конец!
Рассвет медлил. Снег хрустел под ногами, совершенно обманчиво глубокий и плотный. На тёмном небе, с болезненно-зелёными, почти мутными отсветами, не загоралась ни одна звезда, а ветер доносил с Невы холодную, липкую сырость. В этот час деревня казалась мёртвой - мир замер, точно затаил дыхание перед чем-то неизбежным. Онегин помнит, как мёрзли пальцы, сжимавшие пистолет, и их мелкую, противную дрожь. Помнит, как горели щёки, обожжённые ледяным ветром, и как же гулко билось сердце, отдаваясь в висках. Помнит лицо Ленского: бледное, с решимостью, что так и не смогла скрыть настоящего страха. Взгляд его был полон вызова… конечно, вызова. Юный поэт, ослеплённый желанием доказать пламенность своей любви, казалось, вовсе не замечал, в какую бессмыслицу вылился его пыл.
А потом был выстрел.
Онегин не целился. Он лишь хотел спугнуть ту пылкую горячность и не дать юному безумцу шанса повторить столь же роковую ошибку. Но рука дрогнула, и пальцы невольно нажали на курок. Дым. Потом пуля, упавшая в снег, вскрик Зарецкого... и глухой, страшный звук падающего тела Ленского. Чёрные кудри рассыпались густыми волнами по снегу, лицо оказалось припорошено белым, и тотчас под поэтом начало розоветь. Розоветь, а затем наливаться бордовым, кроваво-тёмным цветом. Он был тяжело ранен: пуля вошла чуть ниже левого плеча, едва задев лёгкое. Это было… несмертельно. Но для Ленского такая участь оказалась страшнее мгновенной смерти. Боль была невыносимой, и сквозь неё он с ужасом чувствовал, как смерть подбирается всё ближе; медленно, шаг за шагом, с каждым собственным прерывистым вдохом. Мир начинал темнеть. Боль жгла поэта насквозь. Онегин медленно опускает пистолет. Рука ложится на грудь, там, где под рёбрами разрастается тошнота от содеянного. Она поднимается к горлу, душит, но вместо рвоты выходит непрошеными слезами. Он не хочет плакать, не умеет, не может!.. зачем? Внутри всё рвётся на части. Цинизм, воспитанный годами, внутри отвечает Онегину, что иначе быть не могло; бессмысленная дуэль не могла привести к другому исходу, и Ленский об этом знал. Но глубже в его сердце, там, куда сам Онегин никогда не желает заглядывать, поднимается дикая, животная тревога. Друга нет. Он сам, своей рукой, убил единственного, кто ещё верил в него. Точно в тумане, Евгений бросается к распластанному на снегу телу. Трясёт за плечи, зовёт по имени, и с каждым мгновением тишины становится всё отчаяннее. Реакции нет. И лишь тогда, его по-настоящему рвёт: слёзы, тут же замерзающие на скулах, затем, мучительный, нечеловеческий стон, вырывающийся из груди; дыхание хриплое, словно он сам истекает кровью. Но мутные, ничего не видящие глаза Ленского не находят его. Лицо поэта, и без того бледное, теперь становится мраморным - таким тяжёлым, неживым. Онегин осторожно поднял голову поэта и застыл в животном страхе. Слова застревают в горле, не в силах сорваться с губ, несмотря на собственную, сжигающую изнутри тревогу. Только руки действуют сами: хватают Ленского за плечо, сдавливают рану, пытаясь удержать то, что уже утекает сквозь пальцы. Он не чувствует ничего: ни холода, ни собственных трясущихся рук. Абсолютно ничего, кроме липкой влаги на коже. Спустя несколько мгновений рядом с Онегиным возник Зарецкий. Лицо его, раскрасневшееся на морозе, хранило непроницаемое выражение, но лишь в прищуренных глазах таилось нечто, похожее на брезгливость. Какая жалость. Руки он сложил на груди и застыл в ожидании, не делая ни малейшей попытки приблизиться к раненому. Выждав с минуту, он раздражённо выдохнул: - Оставьте, милостивый государь, - голос его звучал сухо, почти официально, - вы своё сделали. Дальнейшее уже не Ваша забота. Уйдите, пока не поздно. Что о вас подумают? Онегин молчал. Он знал свой образ: начитанный, воспитанный, одетый по последней моде. Тот самый, что открывал перед ним двери всех гостиных Петербурга, что заставлял дам вздыхать, а мужчин подражать. Именно тот образ, ради которого он годами учился владеть лицом, голосом, каждым движением. И вот теперь он требовал от него одного: встать, отряхнуть снег с колен, бросить последний взгляд на поверженного поэта и уйти. Как ни в чём не бывало. Что о вас подумают?Что о нём подумают?
Неужели это - всё, что осталось? Неужели мнение тех, кто разъедется по своим гостиным уже завтра, кто через неделю забудет и имя Ленского - важнее того, что здесь, на его руках, медленно умирает восемнадцатилетний мальчишка, который ещё несколько дней назад читал ему стихи? Его руки, о, его холёные, ничего не делавшие руки, уже по локоть в чужой крови. Она липнет к пальцам, замерзает на запястьях и въедается под ногти. Внутри всё рвалось. Он ощущал, как душа его разрывается в сомнениях. Что было важнее? Остаться в образе, одобряемом обществом или спасти несчастную, молодую душу, что сейчас умирала перед ним? Голос его вдруг сорвался на чужую, непривычную самому себе ноту: - Зарецкий, - холодно отрезал он, без капли привычной томности, без светской любезности, - будьте разумней. В усадьбу. Евгений тяжело выдохнул и медленно поднял Ленского за плечи. А после, потащил до саней сам, без помощи секунданта. Удивительно нежным жестом он положил голову Ленского к себе на колени, боясь навредить ещё больше. Окровавленная ладонь легла на холодный лоб, отодвигая прилипшие кудри. Онегин сам не знал, жив ли ещё поэт… но где-то глубоко внутри теплилась надежда. Глупая, неуместная, недостойная столь просвещённого юноши. И всё же он ловил себя на том, что вслушивается в дыхание Ленского и вглядывается в его бледное лицо, пытаясь уловить малейший признак жизни. И каждое слабое движение груди отзывалось в нём чем-то облегчённым. Жив. Ещё жив. Зарецкий выдохнул сквозь зубы. Брови его сошлись к переносице, губы сжались в тонкую, почти исчезнувшую нить, а в уголках глаз залегла глубокая складка осуждения. Он смотрел так, как смотрят на человека, который совершает непростительную глупость на глазах у всего света. Он правда ждал, что Онегин одумается. Ждал минуту, другую… но Евгений даже не поднял головы. Тогда секундант, убедившись, что Онегин не отступится от своей нелепой цели, тяжело забрался в сани. Движения его были резкими, почти злыми, а вздохи – боже, до смешного громкими, словно он хотел, чтобы все вокруг слышали его недовольство. Звук хлыста рассёк утренний воздух. Сани двинулись вперёд, оставляя за собой две глубокие борозды в рыхлом снегу. Дорога тянулась через заснеженное поле: пустое и безмолвное. Проезжая через него казалось, что мир вымер. Слева чернел редкий осинник, справа - бескрайняя белизна, терявшаяся в серой дымке горизонта. Небо, ещё минуту назад тронутое зелёным светом, теперь затянуло свинцовой пеленой. День не обещал ни тепла, ни солнца, а только сырость, пронизывающий ветер с реки и эту тягучую, мертвенную тишину. - Зачем Вам это, Евгений? - холодно спросил Зарецкий, не оборачиваясь. В голосе его не было ни капли сочувствия, а лишь недоумение и та скрытая брезгливость, что уже ранее проступала в нём. Онегин не поднял головы. Что ему стоило говорить? Язвить, защищаться… какой был толк? Он знал этот взгляд Зарецкого. Ещё до выстрела, на снегу, секундант уже всё решил. Дуэль - это дело чести, дело правильное. Выстрел прозвучал - честь соблюдена. А дальше? Дальше каждый возвращается к своей жизни. Онегин - в своё поместье, к скуке и одиночеству. А Ленский - в землю, если повезёт, или в забытье, если нет. Зарецкий не видел здесь своей роли. Он сделал, что должен был: привёз, отсчитал шаги, засвидетельствовал. Остальное уже было не его печалью. И уж тем более не его печаль то, что Онегин вдруг вздумал нарушить все неписаные законы. Онегин пожал плечами. Движение вышло вялым - его обычная небрежность, за которой привыкли видеть высокомерие. Но в этот раз оно вышло усталым. Он смотрел куда-то мимо Зарецкого, в белую пустоту поля, и лицо его не выражало ровно ничего: ни гнева, ни досады, ни даже привычной усмешки. Пустота. Та самая, которую свет так глупо и романтично любил называть «загадочностью». Спорить не хотелось. Но и терпеть присутствие человека, который смотрел на него как на нарушителя спокойствия, было выше его сил. - Подумайте, - холодно обронил Онегин, не повышая голоса, - если вы ещё на это способны. Он медленно поднял глаза. Зарецкий не ответил. Только поджал губы - да так плотно, что они почти исчезли на красном, обветренном лице, и отвернулся. Он дёрнул вожжи, и сани покатились дальше в тягостном, ледяном молчании. До самой усадьбы они не обмолвились больше ни словом. Сани остановились у крыльца. Зарецкий, не проронив ни слова, дождался, пока Онегин выберется с "ношей" на руках, и тотчас хлестнул лошадей. Ещё не рассвело до конца, и в утреннем мраке всё казалось чужим. Ленский был лёгким: с тощим, почти мальчишеским телом, в котором не осталось ни силы, ни сопротивления. Онегин держал его, прижимая к груди: одна рука под спиной, другая под коленями. Голова поэта безвольно свесилась на плечо Евгения, тёмные кудри касались его шеи, и это прикосновение было странно жутким в своей холодности. Он толкнул дверь ногой. В сенях было темно и пахло застарелым деревом, сухим сеном и чем-то затхлым - так, как остаётся в домах, где давно никто не жил по-настоящему. На пороге появился старый камердинер, ещё ранее дяди Евгения, заспанный, в накинутом на плечи сюртуке, и тут же отшатнулся, увидев барина с бездыханным телом на руках. - Свечей, - коротко бросил Онегин, голос его прозвучал глухо, - и лекаря. Живо. Слуга, не смея перечить, заметался в темноте. Онегин шагнул вперёд, туда, где угадывалась дверь в ту самую комнату, где прошли последние месяцы его дяди.. и где теперь предстояло лежать Ленскому. Он нёс его осторожно, стараясь не трясти, но каждый шаг отдавался в спине тупой болью. Ленский не шевелился. Только грудь его слабо поднималась - то ли дыхание, то ли судорога. Онегин боялся смотреть на него: он думал, что в какой-то момент перестанет чувствовать даже это движение. Комната встретила их той же тяжёлой, болезненной тишиной. Кровать стояла у стены - широкая, с высокими подушками, на которых ещё, казалось, лежала тень того, кто здесь умирал. Онегин опустился на колени, осторожно, почти благоговейно перекладывая Ленского на прохладные простыни. Голова поэта коснулась подушки, и Евгений замер, не в силах пошевелиться. В окно, сквозь портьеры, пробивался мутный рассвет. За стеклом, в тёмно-серой мгле, валил снег - густой, казалось, что бесконечный. Он падал на подоконник, залеплял стёкла, стирал очертания деревьев и превращал мир в однородную, пустую массу. Онегину казалось, что сама природа замерла в тягостном оцепенении, не смея нарушить тишину утра. Ни ветра, ни звука… только снег, равнодушно укутывающий землю, точно он пытался вовсе стереть память о том, что произошло несколько мгновений назад. Онегин смотрел в это белое марево и не видел ничего. Внутри у него было так же пусто, как за окном. Все чувства притупились, оставив лишь глухую, ноющую тяжесть где-то под рёбрами. Это была не то боль, не то, что раньше он называл своей скукой, а теперь не решался назвать никак. Мысль закрутилась в его голове, но Евгений тут же сосредоточился на другом. В комнате стояла тишина. Евгений подошёл к письменному столу и взял в руки стул, поставив его около постели. Сняв с себя сюртук, он сбросил его на спинку и наклонился вперёд, глядя на Ленского. Бледное лицо поэта тонуло в тени, черты казались заострёнными, мраморными, как у статуи, почти неживыми. По спине Евгения прошёл пугающий холодок. Он чувствовал, словно сама смерть уже протянула свои лапы к юному телу и ждёт лишь часа, чтобы сомкнуть их. Он сжал губы. Чувство было незнакомым: липким, тяжёлым, оно расползалось где-то в груди, мешая дышать. Он не знал, как это назвать. Ему захотелось кричать и трясти Ленского за плечи, в надежде что поэт откроет глаза. Но он сидел неподвижно, лишь пальцы вцепились в собственное колено с такой силой, что побелели костяшки. В комнату заглянул перепуганный камердинер, держа у головы высокий канделябр. Свечи дрожали в его руке, отбрасывая пляшущие тени на стены. - Лекаря-с теперь нет… он в Петербурге… изволят быть через час… да вот-с… – замялся он, сжимая золотую подставку в руках. - Поставьте сюда, - тихо, с полным спокойствием, сказал Онегин, кивнув на прикроватный столик, - и ещё. Принесите тёплой воды, чистых тряпиц и вина. Камердинер замер, не в силах оторвать взгляд от распластанного на постели тела. - Живы ли остались-с?.. - вырвалось у него сиплым шёпотом. Онегин поднял голову. Взгляд его был тяжёлым, но голос оставался ровным: - Он живой. И будет жить. А ну, живо. Слуга, очнувшись, закивал и скрылся за дверью. Онегин снова повернулся к Ленскому. Свет канделябра теперь падал прямо на его лицо. Поэт стал выглядеть куда живее при тёплом свете, и тревожная иллюзия наконец-то развеялась. Живой. Евгений протянул руку и коснулся его лба. Кожа была холодной и влажной. Он помедлил на мгновение, затем медленно отвёл прилипшие к вискам кудри тем же жестом, что и в санях. Пальцы дрогнули, задержались на щеке Ленского и... Онегин отдёрнул руку, как от ожога. Что он творит? Он откинулся на спинку стула и уставился в потолок. В груди всё ещё клокотало это странное чувство. Он не знал, как с ним быть… точнее, не умел. Но он не планировал даже на мгновение сдвинуться с этого места, пока Ленский не откроет глаза, чего бы это ни стоило. В дверь постучали. Камердинер вернулся с кувшином и охапкой холстины, а за ним, крестясь на ходу, вошла старая кухарка с плошкой тёплого вина. Онегин принялся снимать пропитанную кровью рубаху на плече Ленского, стараясь не смотреть на то, что открывалось под ней. Но руки его, ещё недавно такие неловкие, теперь двигались медленно и осторожно, будто он делал это всю жизнь. Но Онегин не сразу решился снять ткань с плеча. Пальцы его теперь медлили, точно боялись того, что откроется под спёкшимися слоями. Он знал: пуля вошла ниже плеча. Знал, что крови было много, слишком много. Но видеть своими глазами… Выбора не было. Он вздохнул и осторожно отодвинул рубаху в сторону. Рана открылась перед ним - тёмная, неровная, с запёкшимися краями, от которых всё ещё сочилась алая, не желающая останавливаться влага. Онегин замер. В желудке что-то болезненно сжалось, подкатила тошнота. Он видел кровь прежде: на дуэлях, на охоте, но никогда ещё она не была его виной и не выступала так медленно и неумолимо из тела того, кто ещё недавно смотрел на него горящими глазами. Рука его дрогнула. Он вдруг остро осознал, что понятия не имеет, что делать. Он никогда не перевязывал ран, никогда не сидел у чьей-то постели... он же умел только прожигать жизнь в гостиных да ездить верхом, а здесь… здесь нужно было нечто другое, чему его никто не учил. - Воды, - бросил он через плечо, не оборачиваясь. Камердинер, застывший в дверях, тут же кинулся выполнять. Онегин сжал зубы. Он не мог смотреть на эту рану, но и не мог отвести взгляда. Медленно, стараясь не причинить лишней боли, он принялся смачивать края, счищая запёкшуюся кровь. Ленский не шевелился, только веки его дрожали, как во сне или забытьи. - Держите, - велел он камердинеру, подавая кувшин, и взял в руки чистую холстину. Пальцы путались, ткань никак не ложилась ровно, края норовили сбиться, а он всё давил, прижимал, пытаясь остановить кровь, которая, казалось, насмехалась над его неумелостью. Он работал в полумраке. Свечи канделябра бросали жёлтые блики на бледное лицо Ленского. За окном давно уже наступило утро: Онегин слышал, как там заливалась какая-то редкая для суровой зимы птаха, как скрипел снег под чьими-то шагами. Но он не подошёл к окну и не отдёрнул шторы. Пусть этот день не наступает. Пусть этот рассвет, ненавистный и тяжёлый, останется снаружи. Сейчас ему был важен только Ленский и эта кровь, которая никак не хотела останавливаться, сколько бы усилий он не прилагал. Наконец повязка легла. Криво, неловко, но она держалась. Онегин убрал руки и долго смотрел на свою работу, чувствуя, как в груди клокочет горькое чувство беспомощности. Он сделал что смог… но этого было так мало. Он опустился на стул, чувствуя, как из него разом вышла вся сила. Руки его были в крови до самых запястий. Он смотрел на них, не узнавая. Чьи это руки? Те самые, что держали пистолет на злосчастной дуэли? Или может те светские, аккуратные руки, что раз за разом пролистывали книги Смита, не касаясь ничего, кроме бумаги и перламутровых ножей для разрезания страниц? Он медленно вытер пальцы о край сюртука, но цвет крови не исчез. Засох под ногтями, въелся в складки кожи. Евгений знал это: будет помнить это всегда. Этот цвет. Этот запах. И это чувство, когда жизнь другого буквально сочится сквозь пальцы, а ты даже не знаешь, как её удержать. Ленский в забытьи чуть слышно застонал. Онегин вздрогнул и подался вперёд, вглядываясь в его лицо. Но поэт не открыл глаз, только брови его сошлись, как от боли, а губы шевельнулись, не издав ни звука. - Тише, - сказал Онегин шёпотом, и голос его сорвался. Он сам не знал, зачем он говорит это. - Тише. Я здесь. Лекарь обещал быть только через час. Чудесно. Онегин отпустил камердинера, велев дожидаться у ворот, и остался один. Свечи в канделябре догорали, оплывая жёлтым воском на медное блюдце. Онегин не зажёг новых. Ему не нужен был свет. Свет означал бы начало дня, а он не был готов встретить его. Пусть за окнами уже брезжило холодное утро, а за стеной слышались осторожные шаги прислуги, здесь, в этой комнате, он хотел остаться в сумерках. Он медленно огляделся. Комната была невелика, с низким потолком, заставлена тяжёлой, ещё екатерининских времён мебелью. Стол под окном - массивный, с потёртой зелёной суконной столешницей. На нём в беспорядке теснились вещи, которых Онегин прежде не замечал: очки в серебряной оправе, давно забытые здесь; стопка писем, перетянутая чёрной лентой; флакончик с мутной настойкой; початая чернильница, содержимое которой уже давно превратилось в сухую корку; подсвечник с одиноким, недогоревшим огарком. Всё это осталось от дяди. И всё это стояло здесь годами, никем не тронутое. Онегин вошёл в этот дом, когда старик уже был на краю, и не нашёл в себе сил зайти в эту комнату. Он помнил: дядя звал его. Присылал записки, просил зайти. Но Евгений всякий раз находил предлог. То устал с дороги, то нездоровится, то дела… бог ты мой, какие дела могли быть у него в деревне? Он просто не хотел. Не хотел смотреть на его немощь, угасание, на эту комнату, пропитанную запахом болезни. А теперь он здесь. И в постели дяди лежит Ленский. Онегин перевёл взгляд на стены. Портрет какого-то седого генерала в золочёной раме, видимо, родственник, имени которого Евгений не знал. Рядом с ним – выцветшая гравюра с видом Петербурга. И огромное зеркало в тяжёлой раме, чьё стекло потемнело от времени. В нём, угадывалось отражение комнаты и его собственное, бледное, почти незнакомое лицо. Он смотрел на себя и не узнавал. Не потому, что переменился, нет. Просто он никогда не видел себя здесь: в этой комнате, в этом доме, где он должен был быть ещё давным-давно, но так и не появился. Где его ждали, но он не пришёл. В груди опять заныло. Глухо, тяжело... не боль, нет. Вина. Вот оно. Именно то, что он всегда привык глушить прогулками, вином, новыми впечатлениями, а теперь бежать от неё было некуда. Он сидел у постели человека, которого чуть не убил, в комнате того, к которому не пришёл проститься перед самой смертью. Он опустил глаза на свои руки. Кровь уже засохла, стянув кожу на ладонях тёмной, треснувшей коркой.- Руки убийцы, - подумал он, и эта мысль не принесла ему облегчения, и даже не смогла спрятаться за привычной иронией его разума.
Она просто была правдивой. Он сам поднял пистолет, сам нажал на курок. И итог? Теперь эта правдивость была напротив него, смотрела на него из тёмного зеркала бледным профилем и лежала на этой постели, едва дыша. Ленский в забытьи застонал – абсолютно тихо, прерывисто, как ребёнок, которому снится дурной сон. Онегин подался вперёд, вглядываясь в его лицо. Свечи догорали, и в их колеблющемся свете черты Ленского казались ещё острее, чем прежде – высокий лоб, тёмные ресницы, безвольно приоткрытые губы. Он выглядел таким молодым. Таким… беспомощным.- Он и был молод, - подумал Онегин с тоской, которой никогда прежде не знал, - восемнадцать лет. Стихи. Надежды. А я…
Он не закончил - просто не мог. Слова застряли где-то в горле, и он только сидел, глядя, как чуть заметно поднимается и опускается грудь Ленского. Онегин протянул руку, поправил сползшее одеяло, коснулся пальцами влажного лба. Ленский не открыл глаз, но стонать перестал, будто это прикосновение успокоило его. Евгений откинулся на спинку стула и закрыл глаза. В ушах всё ещё стоял тот выстрел, а в носу - запах пороха и крови. Перед его глазами лицо Ленского в тот миг, когда он падал.- Зачем я это сделал? - спросил он у пустоты.
Но пустота молчала. За окном занимался серый, не обещающий тепла день. А он сидел в полумраке, в комнате, где когда-то умирал его дядя, и ждал. Ждал лекаря, откроет ли Ленский глаза и когда же эта горящая тяжесть в груди, наконец, отпустит. Но она, чёрт бы её побрал, не отпускала. Время, казалось, замерло. Онегин сидел неподвижно, чувствуя, как минуты стекают в пустоту, медленно, густо, словно смола. Он слышал каждый вздох Ленского, каждый скрип половиц под ногами слуг в доме, каждый удар собственного сердца… слишком громкий, такой частый. Тишина была такой давящей, что казалась почти осязаемой, и что к ней можно было прикоснуться рукой. Он попытался думать о чём-то постороннем: о погоде, о книге, которую не дочитал, о письме, что ждало ответа в Петербурге. Ничто не шло в голову. Все мысли сворачивались к одному, к этому лицу на подушке, слабому, но всё ещё живому. Ленский лежал неподвижно. Грудь его вздымалась чуть заметно, но с каждым вдохом вырывался едва слышный, свистящий звук. Воздух с трудом проходил туда, где пуля пробила лёгкое. Онегин ловил себя на том, что дышит в такт с ним, и от этого начинал задыхаться. Потом он переводил взгляд на свечи. Они догорали одна за другой, воск стекал по медным рожкам, застывая причудливыми наплывами. Он считал их, пересчитывал, сбивался и начинал снова. Раз. Два. Три. Четыре. Потом он смотрел на свои руки. Засохшая кровь была всюду. Онегину на миг показалось, что это не чужая кровь от перевязки, а его собственная, выступившая сквозь поры. Он попробовал стереть её краем рубашки, но она опять, с новой силой въелась в ладони и складки пальцев.- Навсегда, - подумал он, - это навсегда.
Он встал. Прошёлся по комнате: три шага до окна, три обратно. Остановился у стола. Потрогал очки, поднёс к глазам, посмотрел сквозь них на свечи. Мир стал мутным, расплывчатым, почти нереальным. Он положил их на место. Взял в руки флакон со старой настойкой, понюхал - какая-то трава. Горькая. Поставил обратно. Затем письма. Он не стал их трогать. Ему показалось, что если он развяжет чёрную ленту (что, честно, напомнила Евгению нечто траурное), то выпустит на волю что-то тёмное и лишнее для чужих, даже его собственных глаз, что нельзя будет вернуть обратно. Он снова сел на стул. Время не двигалось. Или, может быть, двигалось слишком быстро? Он больше не мог сказать. Ленский вновь застонал, глухо, протяжно, и Онегин вздрогнул. Он наклонился, прежде чем схватил его за руку, не помня себя. Пальцы Ленского были холодными и неподвижными, но пульс - слабый, неровный, всё ещё бился. Онегин не отпускал его руку. Сидел так, сжимая пальцы, и смотрел на лицо поэта. В полумраке оно казалось мраморным, прекрасным и… неживым.- Не смей, - мысленно приказал он Ленскому, - не смей умирать. Ты не имеешь права. Ты…
Он не знал, что сказать и о чём думать дальше. Он вообще не умел говорить таких слов. Он чудесно умел острить, насмехаться, кокетничать, а ещё умел молчать, умел уходить, когда становилось слишком тяжело и бросать других без капли стыда. Но сейчас уйти было нельзя. Сейчас он должен был сидеть здесь и ждать, в надежде, что не сойдёт с ума. За окном, наконец, послышался стук колёс. Онегин вскинул голову и прислушался. Кто-то въезжал во двор: медленно, важно, с той особенной размеренностью, с какой ездят люди, привыкшие не спешить.Лекарь.
Онегин выпустил руку Ленского, выпрямился. На лице его не дрогнуло ни единой эмоции, - привычная маска, годами выверенная, снова легла на место. Только пальцы, когда он провёл ими по лицу, всё ещё пахли кровью и йодом. Тошнота забурлила внутри с новой силой. Шаги в сенях, нервный голос камердинера, и, наконец, скрип двери. В комнату вошёл невысокий, плотный господин в тёмном сюртуке и аккуратной белой рубашке, поверх которой был надет фартук из грубой кожи. Голова его была покрыта белым беретом, что носили немецкие лекари, уж больно свято чтящие порядок во всём, от причёски до расположения инструментов. Лицо его, гладко выбритое, с круглыми щеками и внимательными глазами, не выражало ни удивления, ни испуга. Только деловитое, даже спокойное внимание. - Guten Morgen, - произнёс он с лёгким акцентом, окидывая комнату быстрым взглядом, - больной есть здесь-с? Онегин молча кивнул на кровать. Лекарь, не торопясь, снял сюртук, повесил его на спинку стула на место Евгения, достал из саквояжа чистые тряпицы, ножницы, пузырьки. Всё это он разложил на столе очень аккуратно, в строгом порядке. Только после этого он подошёл к постели, склонился над Ленским и откинул одеяло. Онегин стоял в стороне, сжав губы. Он ждал, что сейчас начнётся суета, крики, спешка. Но немец, казалось, совершенно не знал, что такое спешить. Он медленно, методично, ощупал пульс, затем заглянул в глаза, приподняв веко. Потом принялся разматывать повязку, которую наложил Онегин. Пальцы его двигались уверенно, уже привычно. Увидев рану, он не изменился в лице. Только хмыкнул что-то себе под нос, то ли одобрительно, то ли осуждающе. - Ваша работа? - спросил он, не оборачиваясь. - Моя, - ответил Онегин. Голос его прозвучал глухо. Его работа, конечно. Во всех смыслах. Лекарь кивнул. Ни похвалы, ни порицания. Только спокойное: - Неплохо… для первого раза-с. Но надо делать снова. Он взялся за ножницы, разрезая пропитанную кровью холстину. Онегин смотрел, как его неумелая, наспех наложенная повязка падает на пол, и чувствовал, как вместе с ней от него отпадает последняя иллюзия, что он может что-то исправить сам. Не мог, он ничего не мог. Теперь всё было в руках опытного человека, в то время как он сам мог только стоять и ждать в мучительных чувствах. Лекарь работал молча и неторопливо, с той спокойной уверенностью, что одинаково раздражала и успокаивала Онегина. Он промыл рану чем-то тёмным, пахнущим травами и спиртом, ловко наложил новые повязки, ровно, туго, куда лучше, чем удалось Онегину. Затем, положил на его лоб мокрую ткань, едва заметно пахнущую чем-то лекарственным. Всё это время он то и дело бормотал что-то себе под нос: то ли молитву, то ли подсчитывал пульс, то ли просто привык разговаривать сам с собой. Онегин стоял у стены, скрестив руки на груди, и смотрел. Ему казалось, что он присутствует при каком-то таинстве, в котором ему нет места. Лекарь не просил его помочь, не обращал на него внимания. Он делал своё дело... и делал его хорошо, очевидно, лучше Онегина. Наконец, закончив, он выпрямился, с удовольствием потянулся (у него хрустнула спина) и повернулся к Онегину. Лицо его было по-прежнему спокойным, голубые глаза смотрели внимательно, но без всякого сочувствия. - Ну-с, - произнёс он, тщательно вытирая руки, - рана тяжкая. Пуля лёгкое задела - худо сие. Крови потеряно много. Но кости целы, и лихорадки нет. Знак добрый. Он помолчал, собирая инструменты в саквояж, и добавил будто между прочим: - Выживет ли, нет ли - теперь не скажу. Всё в руках Божьих... и в ваших, сударь. Ход за ним нужен: повязки менять, как я показал, микстуру - когда в себя придёт. Пойдёт жар - обтирать уксусом, холод на голову переменять. Главное - покой. Никаких волнений, никаких разговоров, покуда сам не захочет. Он достал из саквояжа два пузырька с мутной жидкостью, поставил их на стол рядом с очками дяди. - Это от жара. Это для силы. По столовой ложке, когда очнётся. И главное самое - кровь чтобы больше не шла, вы там глядите иногда-с. Онегин молча кивнул. Лекарь надел сюртук, поправил берет, застегнул саквояж. У порога обернулся, бросил короткий взгляд на Ленского, потом на Онегина. - Всё будет-с, - сказал он, и в голосе его послышалось что-то вроде сочувствия, - через два дня буду. А вы, сударь, про сон не извольте забывать. Больному свежий глаз нужен, а не шатающийся nachtwandler. И молча вышел. Шаги его прогрохотали по коридору, стихли в сенях, затем где-то внизу хлопнула дверь. И абсолютно всё затихло, кроме шума удаляющихся копыт и колёс. Онегин снова остался один. Тишина вернулась. Но теперь она была... слегка иной. Не той, давящей, полной ожидания смерти, что была до приезда лекаря. Теперь это была тишина одиночества. Лекарь уехал, и вместе с ним уехала эта деловитая суета. Остался только Ленский на постели, да свечи, что давно уже догорели, оставив после себя лужицы застывшего воска; серый свет с улицы – такой упрямый и настойчивый, всё же просочился в комнату, делая её светлее. И от этого по-странному безнадёжной. Онегин опустился на стул. Сил не было. Он сидел, глядя на пузырьки с лекарствами и повязки на плече Ленского... и чувствовал, как внутри него медленно разрастается тяжесть. Опять она.Выживет ли, нет ли - теперь не скажу.
Он закрыл глаза. Перед ними всё ещё стояло лицо Ленского: не сейчас, бледное и неподвижное, а то, каким оно было прежде. Живое, горячее, такое счастливое. С этой вечной готовностью к восторгу, к спору, к стихам, которые он читал вслух, не стесняясь своей юности. И Онегин вдруг понял, что не помнит, когда в последний раз смотрел на него так: не со скукой или покровительственной усмешкой над его «юным бредом», а просто... смотрел и видел. Но он замечал. Замечал как свет падал на его лицо, как смешно топорщились кудри из-под шапки, как быстро он краснел, когда говорил о чём-то важном…- Слишком поздно, - подумал он, - всё слишком поздно. Я опоздал.
Но тут же, как в ответ на эту мысль, Ленский чуть слышно вздохнул. Грудь его поднялась и опустилась, медленно, но ровно. Уже без того страшного свиста, что был раньше. Онегин замер, вслушиваясь. Дыхание было слабым, но спокойным. Лихорадки нет. Это добрый знак.. но лишь пока.- Добрый знак, добрый знак… - повторял он про себя.
Эти слова показались ему… такими чужими. Вовсе не принадлежащими его языку. Точно он надел чужой, тесный камзол, который никогда бы не выбрал сам, но сейчас вынужден в нём сидеть, потому что свой - этот ироничный, лёгкий, всегда готовый к насмешке - остался там, на окровавленном снегу, рядом с упавшей пулей. Он никогда не верил в знаки. Евгений вообще ни во что не верил, кроме собственной скуки, привычки, и всего того, что можно потрогать руками и измерить умом. А теперь он сидел в полутьме и ловил каждое дыхание молодого поэта, которого чуть не убил, цепляясь за слова немецкого лекаря, как утопающий. Боже, он ощущал себя сумасшедшим. День за окном вступал в свои права - холодный, равнодушный. Он просачивался в комнату узкими полосами, ложился на пол, на стены, на лицо Ленского, делая его бледность ещё более мертвенной. Казалось, сам воздух за окном был тяжелее, чем здесь. Он был пропитан сыростью, снегом, и той особой тоской, что умеет рождать только северная столица. Но Онегин не подошёл к окну. Он решительно остался в своём тяжёлом полумраке; пусть этот день наступает без него, ему всё равно. И пусть солнце, если оно вообще решится показаться, светит кому-то другому. Он не знал, чего ждёт. Чуда? Прощения? Смерти? Или того, что этот тяжёлый, безымянный груз в груди наконец отпустит?.. нет, господи, он не хочет... Онегин тряхнул головой, резко, коротко, как отгоняя от себя назойливую муху, но в этом движении было что-то напуганное, почти животное: он дёрнулся, будто его ударили; плечи напряглись, пальцы вцепились в подлокотники стула, а взгляд заметался по комнате - от свечей к окну, от окна к лицу Ленского, от лица к своим окровавленным рукам, но в итоге нигде не находил покоя. Он замер, медленно прикрыл глаза, но сжал челюсти так сильно, что желваки заходили под скулами. Дыши. Господи, просто дыши. Мысль не уходила. Она сидела под черепом, тяжёлая, липкая, и никакое движение или усилие воли не могло её вытолкнуть. Тогда он с силой провёл ладонями по лицу, сверху вниз, словно стирая с него всё, что там успело написать воображение, а после застыл, глядя в одну точку перед собой. Пустота. Он смотрел в неё, а она смотрела в ответ.***
День тянулся медленно. Онегин не помнил, сколько раз он вставал со стула, подходил к постели, поправлял одеяло, вслушивался в дыхание Ленского. Сколько раз садился обратно, глядя в одну точку, и ловил себя на том, что не может вспомнить, о чём думал последние полчаса. Мысли текли вязко, обрывались, начинали сначала и снова тонули в той самой тишине, что заполнила комнату после отъезда лекаря. Иногда он подходил к столу, трогал пузырьки с лекарствами, переставлял их с места на место; проверял, не засохла ли чернильница, проводил пальцем по пыльной поверхности, и снова возвращался к постели. В полдень камердинер принёс еду. Онегин махнул рукой, не глядя. Есть ему совсем не хотелось… в горле стоял ком, который не проходил ни после глотка воды, ни после того, как он заставил себя сделать несколько глубоких вдохов. Он выпил чашку остывшего чая, поставил её на подоконник и больше ни разу не притрагивался. Время от времени он замечал, что смотрит на Ленского так пристально, будто пытается взглядом удержать его здесь, и не дать соскользнуть в пучину смерти. Лицо поэта было неподвижно, бледно, и только тени от ресниц чуть заметно дрожали, когда веки вздрагивали в такт невидимому сновидению. Онегин ловил себя на том, что вслушивается в каждый выдох, а если дыхание становилось слишком тихим, в груди всё сжималось в ледяной узел. К вечеру (он понял, что наступил вечер, только когда камердинер принёс новые свечи и зажёг их, не спрашивая позволения) что-то изменилось. Сначала Онегин не понял, что именно не так. Ему показалось, что Ленский дышит чаще, но он не был уверен. Может, это ему только чудилось? Может, он сам начал слышать то, чего нет, от долгого сидения в этой гнетущей тишине? Евгений подошёл ближе, наклонился. Лицо Ленского, ещё утром такое бледное, теперь покрылось неровным, пятнистым румянцем: болезненным жаром, который не сулит ничего хорошего. Онегин протянул руку, коснулся лба и отдёрнул пальцы. Ленский горел. Кожа была обжигающей, и даже в полумраке комнаты было видно, как на висках выступила испарина. - Чёрт, - выдохнул Онегин сквозь зубы, - чёрт… Он заметался по комнате, вспоминая, что говорил лекарь. Уксус. Вода. Тряпицы. Он дёрнул шкаф, распахнул дверцу, заглянул в комод; всё было чужим и лежало не там, где он ожидал и где оставлял их камердинер. Наконец, он нашёл полотенца, схватил кувшин с водой, плеснул в таз, добавил уксуса из пузырька, что стоял на столе. Руки его дрожали - мелко, противно, так, что он сжал челюсти до боли в зубах в попытке сосредоточиться. Вернувшись к постели, он на мгновение замер, глядя на Ленского. Тот метался во сне - не сильно, только голова поворачивалась из стороны в сторону, губы шевелились, будто он пытался что-то сказать, но не мог. Он не находил воздуха. Онегин опустился к изголовью кровати, намочил тряпицу в холодной воде с уксусом и отжал. Первое прикосновение ко лбу Ленского было осторожным, почти робким. Он провёл влажной тканью по горячей коже, стирая пот, потом по щекам, по шее, туда, где билась артерия, быстрая, испуганная. Ленский вздохнул глубже, и Онегин на мгновение замер, испугавшись, что причинил боль. Но поэт не открыл глаз, только губы его разжались, и из горла вырвался тихий, мучительный стон. - Тише, - сказал Онегин, и голос его прозвучал незнакомо самому себе, - я здесь. Он продолжал обтирать поэта, стараясь не касаться повязки и не думать о том, что под ней. Вода с уксусом пахла так резко, что казалось этот запах проникал повсюду в комнате, создавая что-то удушливое, почти невыносимое. Но Онегин не останавливался ни на момент. Он работал сосредоточенно, будто от этого зависело всё... ведь по правде, так оно и было. Потом он намочил чистую тряпицу, отжал, сложил плотным, аккуратным квадратом, и положил на лоб Ленского. Влажная ткань накрыла его глаза, половину лба; в этой полутьме, лицо поэта казалось ещё более беззащитным. Таким, каким оно было, наверное, в детстве, когда никакая беда ещё не касалась его и когда мир был прост и понятен. Губы чуть приоткрыты, ресницы темнеют на бледной коже, чёрные кудри разметались по подушке тяжёлыми, беспорядочными волнами.Боже, как же он молод.
Мысль эта пришла неожиданно и ударила наотмашь, будто кто-то с размаху толкнул в грудь. Восемнадцать лет. Он ещё почти мальчик. Ещё не успел прожить и трети той жизни, что Онегин уже считал растраченной впустую. Стихи, надежды, вера в дружбу, в любовь, в то, что мир устроен справедливо и благородно... всё это было в нём. Оно ещё не успело выцвести, покрыться той тонкой коркой цинизма, которую Онегин носил на себе, как вторую кожу. А теперь он лежал здесь, на грани, и дыхание его было таким слабым, что казалось - вот-вот прервётся.- Я это сделал, - подумал Онегин. Эти слова принесли ему глухую, тяжёлую пустоту где-то под рёбрами.
Хотелось кричать.В комнате было тихо. Тишина наполнилась чем-то тяжёлым и тревожным, заставляя дышать чаще, чем хотелось. Онегин сидел, глядя на Ленского, и не замечал, как снова уходит время. Свечи оплывали, воск стекал по медным рожкам медленными, тягучими каплями. Свет и тени от пламени метались по комнате вокруг, включая лицо Ленского, делая его похожим на восковую фигуру в оранжевых отсветах. Вся эта картина казалась Евгению пугающе нереальной. Тревога была негромкой, но до боли въедливой. Она не кричала, не била в набат, а сидела где-то глубоко, под рёбрами, маленьким, твёрдым комком, и медленно пульсировала в такт его собственному сердцу. Он не мог её отогнать или приказать себе успокоиться. Или убедить себя, что лекарь сказал, что жар это естественно и это борется его тело. Слова были правильными, разумными, но они разбивались, стоило Евгению ещё раз обвести взглядом комнату. Он смотрел на влажную тряпицу на лбу поэта и чувствовал, что эта простая, механическая забота: менять, мочить, отжимать, снова класть - становится сейчас по-настоящему единственным, что удерживает его. Пока он делал это, его руки были заняты, поэтому тревога отступала на шаг, сжималась в тот самый комок, но не расползалась дальше. Но стоило ему замереть - она возвращалась, ползла по венам, сковывала плечи, заставляла вглядываться в неподвижное лицо Ленского с таким напряжением, что начинала кружиться голова. Он сидел, не решаясь шевельнуться, и лишь смотрел. Смотрел на этого мальчика, которого сам толкнул под пулю, и думал о том, что, наверное, впервые в жизни ему по-настоящему страшно. Настоящий, глубокий, почти животный страх перед тем, что вот-вот - и всё. Что Ленский может не открыть глаза… и что это лицо, ещё вчера такое живое, станет неподвижным навсегда. И что тогда он, холодный Евгений Онегин, останется с этим один на один. На всю оставшуюся жизнь. Ленский задвигался снова. Голова его заметалась по подушке, губы шевельнулись, и на этот раз из них вырвалось нечто членораздельное: слово, а точнее обрывок фразы. - …не надо… Онегин замер. Сердце его гулко ударило где-то в горле. - Владимир, - позвал он, сам не зная, зачем, - Владимир, слышишь меня? Ленский не ответил. Он продолжал метаться, и теперь слова его были громче, отрывистее, кажется, он спорил с кем-то невидимым. - …я не хотел… зачем?.. нет … нет-нет… Онегин почувствовал, как холодная дрожь пробежала по спине. Он знал, с кем говорит Ленский во сне… чёрт бы его побрал. Знал, что сейчас, в этом бреду, они снова стоят друг против друга, и скрипит под ногами снег, и пистолет тяжелеет в руке… и этот выстрел повторяется снова и снова. - Владимир, - повторил он, и голос его сорвался, стал тише, почти шёпотом, - всё кончено. Ты в безопасности, ты... Он не знал, что сказать. Он вообще не умел говорить таких слов. Он никогда никого не утешал, никогда не просил прощения. Никогда не… держал за руку того, кто метался в бреду на грани между жизнью и смертью. Ленский застонал, долго, протяжно. У Онегина перехватило дыхание. Он, сам того не осознавая, протянул руку, и накрыл ладонью пальцы Ленского, в надежде что это его успокоит. Те были горячими, и они так слабо сжались в ответ, что Евгению стало плохо. Он по-настоящему не ожидал этого: что Ленский, даже в бреду, не приходя в сознание, ответит на его прикосновение. Пальцы поэта внезапно стиснули его ладонь с какой-то отчаянной силой, и Онегин не решился их разжать. Он сидел так, абсолютно неподвижно, чувствуя его жар и хватку; он думал, что никогда не был кому-то так нужен, как сейчас. Это пугало и успокаивало одновременно. Ленский, словно почувствовав эту связь, перестал метаться. Дыхание его стало глубже, ровнее, и только пальцы всё ещё сжимали руку Онегина, не отпуская. Онегин тяжело вздохнул и вновь аккуратно устроился на стуле возле кровати. Спина ныла от долгого сидения в неудобной позе, плечи затекли, глаза слипались от усталости, но стоило ему на мгновение прикрыть их, и перед внутренним взором снова вставало лицо Ленского в тот миг, когда он падал. Он тряхнул головой, отгоняя видение, и устало потёр переносицу. Ему хотелось закурить. До одури, до ломоты в пальцах. Он ощущал тот внутренний зуд, когда вредная привычка становится единственным спасением от собственных мыслей. Он бы вышел в коридор, достал трубку, затянулся бы... и на мгновение, на этот один короткий, предательский миг, забылся бы, будто всё это было лишь дурным сном. Будто не было ни выстрела, ни крови, ни жара, что несколько моментов назад выжигал Ленского изнутри. Но он не мог оставить Ленского. Онегин знал, что он не мог уйти даже на минуту, чтобы закурить, потому что стоило ему оторвать взгляд от лица поэта, и в груди снова поднималась липкая, тяжелая тревога, что не отпускала его весь день. Он опустил глаза на их сплетённые руки. Ленский всё ещё держал его. Пальцы его сжимали ладонь Онегина с бессознательной силой, с какой держатся за последний шанс и защиту. Евгений смотрел на эти тонкие пальцы, затем на свои, и чувствовал, как в груди опять, раз за разом, мучительно начинает гореть ненавистная им вина. Он не думал дальше. Просто не смог. Его мысли обрывались, не родившись, и он просто сидел, чувствуя, как пальцы Ленского чуть заметно сжимаются во сне. Онегин не помнил, сколько времени прошло с тех пор, как жар начал спадать. Свечи догорели почти до конца, и в комнате стало темнее. Только одна, последняя, ещё теплилась на столе, отбрасывая на стены длинные, дрожащие тени. Евгений сидел неподвижно, боясь шевельнуться и разбудить. Он смотрел на его лицо: теперь спокойное, без той мучительной гримасы, что искажала его во время бреда, и думал о том, что никогда не находился так близко к другому. Он не знал, как это назвать. Он думал, перебирал варианты, но не сумел. Он лишь молча сидел, держал эту горячую, тонкую руку в своей и ждал. Чего? Он и сам не знал. Может быть, того, что Ленский откроет глаза. А может быть того, что он сам наконец проснётся от этого кошмара. Или что случится то, что расставит всё на свои места: шанс или безвременный конец. Евгений уже не мог ничего понять. Ленский чуть слышно вздохнул во сне. Пальцы его расслабились, разжались, так что Онегин почувствовал, как тепло уходит из его ладони. Он замер, вглядываясь в лицо поэта, но тот не проснулся, только повернул голову на подушке, устраиваясь удобнее, и затих. Дыхание его было ровным, без того мучительного свиста, что пугал днём. Онегин медленно, осторожно высвободил руку в ответ. Пальцы затекли, в них покалывало; он сжал их в кулак, разжал, пытаясь вернуть кровообращение. Но даже теперь, когда Ленский отпустил его, он не ушёл. Он остался сидеть, положив руки на колени. Поэт спал так умиротворённо и крепко, как будто в его жизни не было совершенно никаких забот. Всё закончилось... В горле Евгения снова встал тот самый ком, который не проходил уже много часов; он сглотнул, чувствуя, как мучительно ворочаются мысли. Он сидел, смотрел на спящего Ленского, и ждал. Ждал, когда тот откроет глаза и увидит, кто перед ним. И ждал, когда тот скажет… что? Что мог сказать Ленский после пробуждения? Он его проклянёт? Отвернётся? Простит? Онегин не знал... он мог только сидеть здесь, в этой комнате и ждать, когда наступит утро. А за окном, кажется, начинало светать.
***
Два дня прошло с той ночи, которые Онегин провёл в странном, полусонном состоянии. Время текло не по часам, а по дыханию лежащего Ленского, по смене повязок, и по глоткам микстуры, которые он вливал в приоткрытые губы поэта, когда тот ненадолго приходил в себя. Он почти не выходил из комнаты. Только изредка, когда камердинер сменял его у постели, Онегин выбирался на крыльцо - закурить, вдохнуть холодного, сырого воздуха, посмотреть на небо, что нависало над усадьбой. Он стоял, курил, смотрел вокруг: на заснеженный сад, на голые ветви деревьев, на ворон, что сидели на крыше неподвижными изваяниями, и чувствовал, как в груди постепенно отпускает та давящая тревога, что не оставляла его у постели. Но стоило ему затушить трубку и вернуться в дом, она возвращалась, сжимала рёбра, заставляла ускорить шаг, пока он не оказывался в комнате и не видел, что Ленский всё ещё дышит. Он начал есть, но не потому, что хотел, а потому что заметил однажды, глядя в зеркало, что скулы заострились, а глаза ввалились. Евгений понял, что если он сам свалится, то некому будет сидеть у постели с Ленским. Камердинер приносил ему супы, хлеб, мясо, чай, и Онегин заставлял себя проглотить несколько ложек. Жевал он механически, не чувствуя вкуса, глядя куда-то сквозь стену. Он почти привык к этой жизни: к тишине, к смене повязок, к тому, как его руки почти нежно, касались горячей кожи, поправляли сползшее одеяло, подносили ко рту ложку с микстурой. Он делал всё это бездумно, абсолютно автоматически; только иногда, когда Ленский в забытьи открывал свои серые глаза, мутные, ничего не видящие, и смотрел куда-то сквозь него, Онегин замирал, чувствуя, как в груди замирает сердце, и ждал… узнает ли он? Скажет что-то?.. но Ленский снова закрывал глаза, проваливаясь в сон, и Онегин оставался один со своей невысказанной мыслью. На третий день, под вечер, когда он как раз сменил повязку и сел на своё привычное место у постели, внизу послышался шум. Прозвучал голос: звонкий-звонкий, с той особенной, провинциальной властностью, что не терпит возражений. Сначала он не обратил внимания, мало ли, кто-то из особо наглых соседей заехал справиться о здоровье. Но голоса становились громче, в них слышалась женская суета; Онегин нахмурился, прислушиваясь. Почти в один момент с его мыслями, дверь внезапно отворилась, а на пороге стоял камердинер, сжимая в своих руках края собственного сюртука. - Там… - начал он и запнулся, - там барышни приехали-с. Из Лариных. Узнали, вишь… про Владимира-то… Онегин поднялся со стула, поправил помятый сюртук, провёл рукой по волосам. Боже, впервые за несколько дней ему стало важно, как он выглядит. Но он тут же поймал себя на этой мысли с досадой. Что за глупость? - Где они? – единственное, что спросил Евгений. - Там-с… внизу… в сенях. Онегин кивнул, молча поднялся и прошёл к дверям. Пальцы нервно, даже ближе к раздражённому, сжали ручку двери, не решаясь открывать. Евгений распахнул дверь. На пороге стояла Прасковья Ларина - полная, раскрасневшаяся с мороза, в тяжёлой шубе, поверх которой был накинут платок; в глазах её, маленьких, быстрых, горело беспокойство. Позади неё теснились две девушки - Ольга и Татьяна. Онегин не видел их с того самого вечера именин, когда был у Лариных, рядом с Ленским, и скучал, как всегда, не слушая. Теперь они стояли перед ним - всё это казалось таким далёким, будто прошло не несколько дней, а целая жизнь. - Евгений! - воскликнула Ларина, делая шаг вперёд, - мы тотчас, как узнали… боже мой, что же это случилось! Говорят, дуэль, говорят, Владимир ранен, а мы ничего не знали, пока с новостями не приехали… где он? Как он? Ларина тараторила с таким волнением, что внутри Онегина уже кипело раздражение от её энергии. Он молча кивнул на дверь комнаты. Ларина ахнула, всплеснула руками и двинулась вперёд, но на полпути замешкалась, обернулась к дочерям. - Ольга, поди сюда. Ты должна… Ольга шагнула вперёд, и Евгений наконец увидел её. Она была хороша - свежая, розовощёкая, с теми самыми голубыми глазами, что Ленский воспевал в своих стихах, и светлыми кудрями, выбивавшимися из-под шляпки. В ней было что-то невинное, почти детское, и когда она подошла к постели и взглянула на Ленского, Онегин ждал… чего? Слёз? Отчаяния? Или того самого трепета, с которым Ленский говорил о ней, и который он носил в себе как святыню? Ольга наклонилась, всмотрелась в бледное лицо, в повязки, что белели на плече, и губы её дрогнули. Она протянула руку, коснулась пальцами лба Ленского, и отдёрнула, будто обожглась. В глазах её на миг блеснули слёзы, которые она даже и не пыталась скрывать. Опустилась на край кровати и… Ольга всхлипнула. Она прижала платок к губам, и это всхлипывание прозвучало как-то театрально, словно она слышала такие же в собственных романтичных фантазиях. Евгений смотрел на неё, и в груди его медленно поднималось что-то горькое. Он ждал, что она будет плакать. Или упадёт на колени. Или хотя бы просто спросит жив ли он, будет ли жить, что сказал лекарь? Но она всхлипнула, а после вообще ушла, прижавшись к плечу матери, и лицо её выражало скорее испуг, чем горе… испуг перед этой тёмной, пропитанной лекарствами комнатой, и перед бледным, неподвижным телом на постели.- Вот ради кого, - подумал Онегин, и мысль эта была острой, как лезвие, - вот ради кого он мечется в бреду. И вот ради кого он вышел на снег и подставил себя под мою пулю.
Он думал о том, как Ленский метался во сне и звал Ольгу, слабым, плачущим голосом. Как писал ей стихи, которые читал вслух, не стесняясь своей юношеской восторженности. Как смотрел на неё на балах с таким обожанием, что даже отстранённому Онегину становилось неловко. А она… она просто стояла, теребя край шляпки, и косилась на дверь, будто хотела поскорее выйти на свежий воздух, подальше от этой комнаты, этого запаха, от этой непонятной, страшной болезни её поэта. А ещё он думал о том, как Ольга всхлипнула сейчас. И как ровно через три минуты убежала к матери. Сидела бы она ещё дольше у постели Ленского, как сам Евгений? Навряд ли. Будто и приехали они так, ради приличия. Онегин сжал челюсти так сильно, что заныли зубы. Ему вдруг захотелось сказать ей вслух что-то резкое, злое, выгнать её вон, чтобы не оскверняла своим равнодушием эту комнату, где Ленский боролся за жизнь. Но он промолчал. Только отвернулся, подошёл к окну, и упёрся лбом в холодное стекло. За окном рано темнело, и уже повисли первые сумерки. Снег, утрамбованный полозьями саней, лежал грязными пластами, и в мутном свете угасающего дня всё казалось каким-то тяжёлым. Затем, он перевёл взгляд на Ленского. Тот лежал неподвижно, и в свете свечей лицо его казалось восковым, но уже куда здоровее прежнего. Но даже сейчас, в этом забытьи, в нём было что-то, чего не было в Ольге, - глубина, огонь, та самая способность чувствовать так, как Онегин никогда не умел.
- Она не для него, - вдруг отчётливо и холодно подумал Онегин, - она никогда не была для него.
Мысль эта пришла неожиданно и тут же обожгла его своей несправедливостью. Кто он вообще такой, чтобы судить? Он, который сам едва не убил этого мальчика? Тот Онегин, который ещё неделю назад смотрел на его стихи с насмешкой, а на чувства со всей своей светской снисходительностью? Но мысль не уходила. Она сидела где-то в грудине, твёрдая, колючая, и Онегин вдруг поймал себя на том, что смотрит на место, где только что сидела Ольга, и чувствует нечто, похожее на… ревность? Нет… не то. Что-то другое… более острое. Более… горькое?
- Что за вздор, - подумал он, - я всего лишь... я виноват перед ним. Вот и всё. Чувство вины. Самое обыкновенное чувство вины.
Рядом послышался голос Ольги: она что-то щебетала Татьяне, быстро, звонко, не умолкая ни на мгновение, уже далеко не испуганная. Онегин представил, как Ленский бы лежал, слушал бы этот голос, и, наверное, пытался бы улыбнуться, даже если нет сил. Как он смотрел бы на неё… на свою Ольгу, свою музу, свою первую любовь. Как ловил бы каждое её слово. Ему вновь захотелось сказать ей что-то грубое... но он не стал. Остался в стороне, слушая, как Татьяна тихо переговаривается с матерью и поглядывает на болтающую сестру. В комнату несло морозом с сеней, а вокруг пахло чем-то едва ощутимо цветочным из-за туалетной воды на какой-то из Лариных. Он стоял, сложив руки на груди, и думал о том, что только сейчас начинает понимать, кого потерял Ленский. Приедет ли Ольга ещё раз, даже после того как Владимиру станет лучше? Евгений хмыкнул собственным мыслям. Но в моменте, в голову закралась мысль: кого, возможно, поэт начинает обретать вместо этого? Он отдёрнул себя. Резко, почти грубо.- Довольно, - сказал он себе, - он болен и не в себе, а ты не спал трое суток. Идиот.
***
Ларины уехали через час. Навезли ему гостинцев «в подарок», дабы «Владимир скорее поправлялся» - и всё это добро теперь стояло на столе в комнате. Аккуратные баночки с мочеными яблоками, завязанные чистой тканью, гостинцы от самой Лариной, что славилась своим вареньем на весь уезд, мятные пряники. Матушка Ларина, пыхтя и крестясь, пообещала прислать лучшего лекаря всея Петербурга, если тот понадобится, и заезжать каждый день, пока Владимир не пойдёт на поправку. Татьяна за всё время не проронила ни слова, только взглянула на Онегина один раз, долгим, тяжёлым взглядом, и он прочёл в нём нечто меланхоличное и глубокое, чего не смог разобрать сразу. Евгению было всё равно. Онегин стоял на крыльце, глядя, как их сани тают в серой дымке, и чувствовал, как вместе с их отъездом возвращается та самая тишина, что заполнила этот дом пару дней назад. Только теперь она была почти приятной, словно дом и всё внутри него ожидало чего-то большего. Он закурил, выпустил дым в холодный воздух, но докурил довольно быстро - пальцы замёрзли, да и в спальне ждал Ленский. Онегин оказался у двери, толкнул её, и на мгновение замер на пороге. Свеча на столе догорала, и в её колеблющемся свете комната казалась меньше, почти интимной. Свет ложился на лицо спящего Ленского мягко, почти что ласково высвечивая скулы, тени под глазами, изгиб губ, что во сне казались чуть припухшими и какими-то детскими от их розового цвета. Тёмные кудри разметались по подушке густыми волнами, забавно распушившись от метания по постели и того, что их давно не расчёсывали. Одна прядь его волос упала на лоб. Онегин вдруг поймал себя на мысли, что хочет убрать её. Но даже не пошевелился.- Он красив, - подумал Онегин, и мысль эта пришла не как откровение, а как давно известная, но до сих пор невысказанная им самим правда, - он всегда был красив.
Он помнит, как впервые увидел Ленского - в саду, возле поместья. Такого взволнованного, раскрасневшегося, с этими вечно горящими глазами, полными восторга и доверия ко всему миру. И помнит, как подумал тогда: он хорош собой... и тут же отбросил мысль, как ненужную мелочь. С другой стороны он молод, глуп, влюблён и пишет стихи ветреной даме ‐ что можно ожидать от восемнадцатилетнего мальчишки? А теперь он смотрел на него - такого бледного, осунувшегося, и не мог понять, как раньше не замечал этого. Ленский был не просто «хорош собой». А тем, от кого перехватывает дыхание, как при виде чего-то глубоко прекрасного. То, что заставляет смотреть и не мочь оторваться...- Что со мной? - спросил он себя, и голос внутри прозвучал испуганно, почти жалобно, - что за вздор лезет в мою голову?
Он хотел отдёрнуться, как делал это всегда. Или найти здравое объяснение, что это просто усталость и страх за его жизнь; потом, что это чувство вины, ряженое под красивыми словами. Но не смог. Просто застыл, глядя на спящего Ленского, и понимал, что привычные слова не приходят в голову. А те, что приходят - красив, нежен... обрывались, не находя продолжения. Он шагнул к постели, бесшумно, и сел на стул. Смотрел на Ленского. На то как тени от длинных ресниц падают на скулы, как чуть заметно подрагивают веки во сне, как губы шевелятся, беззвучно произнося что-то.. такой прелестный. В какой-то момент, он протянул руку и коснулся той самой пряди, что упала на лоб. Отвёл её, пальцы задержались на виске, чувствуя подушечками тепло кожи и биение пульса - впервые такого спокойного за долгое время… Ленский не проснулся. Только вздохнул глубже и чуть повернул голову, ища прикосновение. Евгений отдёрнул руку, но не резко, как ранее, а совершенно медленно, словно и не хотел отпускать. Он сидел, глядя на свою ладонь, ещё хранившую тепло чужой кожи, и думал, копаясь где-то глубоко внутри.- Я виноват перед ним, - начал он, и мысль уже была привычной - она жила в нём много дней, - я едва не убил его. Я должен заботиться о нём, не позволяя большего.
Но мысль оборвалась, не закончившись. Потому что то, что он чувствовал сейчас, сидя у постели спящего Ленского, было больше, чем тяжёлая вина, или долг. Даже больше, чем жалость.- Я смотрю на него и не могу отвести глаз, - сказал он себе, - он красив. Он всегда был красив. Глупо это отрицать.
Но всё-таки он испугался. Да, именно что испугался. Но страх этот был совсем другим: тихим, почти невесомым, от которого не хотелось бежать, а наоборот хотелось остаться подольше, в тепле этой комнаты; сидеть здесь, смотреть на Ленского, на его тёмные кудри, лицо, на губы, что чуть заметно улыбались во сне... и никуда не уходить. Поэт во сне вздохнул, и Евгений снова протянул руку - сначала поправил одеяло, потом легонько коснулся пальцами его запястья, проверяя пульс. Затем, он всё же убрал руку, но не встал. Сидел, глядя на Ленского, и в полумраке комнаты, в тишине, нарушаемой только его ровным дыханием, ему казалось, что время остановилось… либо наоборот, началось только с этой минуты. Пугает. Он сидел, глядя на спящего Ленского, и чувствовал, как где-то внизу живота разливается странная, тянущая тяжесть. Не боль, нет, скорее, предчувствие боли. Онегин не знал, как это назвать. В его словаре, богатом и точном, не находилось слова для этого ощущения - такого липкого, сладкого, и столь пугающего одновременно. Оно поднималось откуда-то из-под рёбер, сжимало горло, заставляло дышать чаще, а потом опускалось вниз, в живот, и там, в самом низу, медленно, мучительно сворачивалось в тугой, горячий узел.- Какая глупость, - подумал он, но мысль эта была абсолютно слабой, - неужели это такая усталость?
Но узел не развязывался. Евгений сидел, сжимая пальцами подлокотники стула, и смотрел, как свет свечи скользит по лицу Ленского. И с каждым новым взглядом и деталью на его нежном лице узел становился только туже.- Что со мной? - спросил он себя в который раз, - что за наваждение?
Он внезапно попытался представить, что чувствует сейчас Ольга, там, в своей усадьбе, наверное, уже успокоившаяся, уже переключившаяся на другие заботы. И вдруг понял, что ему всё равно. Ему было всё равно, что чувствует Ольга. А ещё всё равно что о нём подумают другие. Ему было важно только одно: чтобы Ленский открыл глаза. И чтобы, открыв их, он не отвёл взгляд от его собственных глаз... и может быть, даже улыбнулся бы. От этой мысли горло стянуло, как от нехватки воздуха, а жар припал к щекам. Он встал резко, почти грубо, и стул, задетый бедром, скрипнул по половицам. Ленский не проснулся, но нахмурился во сне; Онегин замер, боясь, что разбудил. Но дыхание поэта осталось ровным.- Надо проветрить, - подумал Онегин, хотя на деле сам не зная, зачем это ему понадобилось, - в комнате душно.
Он подошёл к окну, отдёрнул штору впервые за эти дни. За окном уже давно стемнело, и в тёмном стекле он увидел своё отражение: покрасневшее бледное лицо, абсолютно растрёпанное, с лихорадочным блеском в глазах. Он смотрел на себя и не узнавал. Этот человек, стоящий сейчас перед ним, не был тем Онегиным, который приехал сюда прошлым летом; ранее холодным, грубым, скучающим. Он был кем-то другим - и этот другой пугал его до ломоты в теле, боже правый. Он распахнул окно. Холодный, сырой воздух хлынул в комнату; пахнуло снегом, морозной свежестью, и той особой, петербургской промозглостью, что пробирает до самых костей. Онегин вдохнул глубоко, чувствуя, как холод обжигает лёгкие, и на мгновение стало легче. Мысли прояснились, узел в животе чуть ослаб.- Вот так-то лучше, - сказал он себе, - просто дыши, Евгений. Просто делай что-нибудь.
Он оглядел комнату. Беспорядок, скопившийся за дни болезни, вдруг бросился в глаза: на столе теснились пузырьки с лекарствами, грязные тряпицы валялись на полу, свечи оплыли, а воск застыл некрасивыми наплывами. Онегин поморщился - не столько от беспорядка, сколько оттого, что только сейчас его заметил. Он, который держал собственного камердинера в ежовых рукавицах, и у которого каждая вещь лежала на своём месте, позволял этой комнате выглядеть как лазарет после кровавой войны? - Этого только не хватало, - пробормотал он себе под нос и принялся за уборку. Он начал со стола. Пузырьки он расставил по росту: большие справа, маленькие слева, и это простое, механическое действие почему-то успокаивало. Чистые тряпицы сложил стопкой, грязные собрал, отнёс в угол, велев себе утром отдать камердинеру. Свечи заменил на новые, хоть и долго возился с огнивом: никак не мог высечь искру, из-за этого злился на себя, на дрожащие пальцы, и на то, что даже это простое дело не даётся ему сейчас. Наконец свечи зажглись. Комната наполнилась мягким, ровным светом, и Онегин отошёл на шаг, оценивая свою работу. Лучше. Но ещё не идеально. Он подошёл к шкафу, распахнул дверцу, принялся перебирать вещи. Сюртуки, жилеты, рубашки - всё было сложено аккуратно, камердинер старался. Но Онегин, словно в забытьи, начал вынимать их одно за другим, перекладывать, разглаживать ладонью несуществующие складки. Зачем? Он и сам не знал. Рукам нужно было что-то делать, дабы мысли замолчали. Он перебрал почти всё, когда вдруг поймал себя на том, что держит в руках жилет, тот самый, в котором был в день дуэли. На подкладке, у самого низа, он заметил тёмное пятно. Была кровь… но не его. Ленского. Скорее всего Евгений задел кровоточащее ранение, когда был в своей распахнутой шинели. Он замер, глядя на это, и узел в животе снова затянулся, но уже туже, чем прежде.- Надо отдать прачке, - подумал он деловито, словно это было самое важное сейчас, - или выбросить…
Но всё-таки не выбросил. Стоял, сжимая жилет в руках, и смотрел на тёмное, въевшееся пятно, которое уже никогда не выведется. Как и это давящее чувство… и этот узел. И как то, что он теперь знал о себе. Он резко сунул жилет обратно в шкаф, захлопнул дверцу и отошёл. Прошёлся по комнате: раз, другой, третий. Остановился у окна, вдохнул холодный воздух. Закрыл окно – Ленскому же вредно. Отошёл к постели. Поправил на поэте одеяло. Потрогал лоб - он не горячий. Проверил повязку - сухая, чистая. Всё хорошо. - Что же ты делаешь со мной? - спросил он у спящего Ленского тихим растерянным голосом. Он сел на стул, устало откинулся на спинку и прикрыл глаза. В комнате пахло свежестью, воском и лекарствами. Этот запах теперь казался ему родным, почти домашним. За стенами скрипел снег, где-то внизу хлопнула дверь, это, наверное, вернувшийся камердинер; в доме было тихо, спокойно и очень хорошо. Он снова открыл глаза и посмотрел на Ленского. Тот спал. Бледный, спокойный, с чуть заметной улыбкой на губах - должно быть, хороший сон. Кудри разметались по подушке, и одна прядь снова упала на лоб; Онегин, не думая, протянул руку и убрал её. Пальцы задержались на виске, чувствуя тепло. И в этот раз он не отдёрнул руку. Просто оставил на месте, медленно поглаживая. Он сидел, глядя на спящего Ленского, и чувствовал, как узел в животе медленно, мучительно развязывается. Тяжесть, что давила там столько дней, вдруг дрогнула и рассыпалась.- Что ж, - подумал он, и эта мысль прозвучала смиренно, - посмотрим.
***
Ночь затянулась. Свечи догорели до половины, воск оплывал медленно, тягуче, и в их колеблющемся свете тени на стенах казались живыми: они двигались, менялись, словно кто-то невидимый водил рукой по тусклым стенам. Онегин сидел на своём стуле, привалившись к спинке, и чувствовал, как усталость, копившаяся днями, наконец берёт своё. Веки тяжелели, мысли путались; он ловил себя на том, что смотрит на Ленского и не может понять, спит он или просто закрыл глаза.- Надо бы лечь, - подумал он, но даже не шевельнулся.
Идти в спальню, раздеваться, ложиться в холодную постель, где нет никого, кроме пустоты… сил на это не было. Да и зачем? Здесь, в этой комнате, было тепло. Здесь пахло Ленским. Лекарствами, воском и чем-то ещё, неуловимым, отчего хотелось закрыть глаза и отдаться тишине. Ленский так и спал. Дышал ровно, спокойно, лицо его в свете свечей было мягким, уже почти здоровым. Только его щёки слегка впали от долгого отсутствия должного питания. Несколько кудрявых прядей упали на лоб, и Онегин, уже без навязчивых мыслей, протянул руку и убрал их. Кожа поэта была тёплой, но не болезненной. Усталость навалилась на Евгения вдруг, будто сила, что держала его на стуле все эти дни, внезапно вышла из него полностью. Он попытался выпрямиться, но тело не слушалось, голова клонилась к плечу, а перед глазами всё плыло. Он посмотрел на постель сбоку - широкую, с высокими подушками… там было достаточно места. Там было тепло, и прямо возле Ленского.- Нельзя, - сказал он себе, - это неприлично. А если проснётся - что подумает?
Но другая мысль, внезапно такая тихая, почти неслышная, шепнула ему: а какая разница? Он помедлил ещё минуту, глядя на спящего Ленского. Потом, не давая себе времени передумать, поднялся, снял сюртук, бросил его на стул. Сапоги снял, поставил у кровати. И осторожно, стараясь не скрипнуть половицей, лёг рядом. Постель была широкой, и между ними оставалось место. Евгений спокойно мог лечь так, чтобы не касаться поэта… но почему-то не стал. Он придвинулся чуть ближе, чувствуя, как от тела Ленского идёт такое домашнее тепло, как в моменты, когда Онегин держал его за руку. Только теперь тепла было больше. Оно окутывало его, тяжёлое, уютное, как одеяло; Онегин, не успев даже удивиться, как это естественно - лежать здесь, рядом с Владимиром… закрыл глаза. Он ещё не спал. Он лежал, слушая дыхание Ленского; чувствуя, как чуть заметно поднимается и опускается его грудь; запах от его волос и тела... и как в такт его дыханию медленно и мучительно развязывается очередной узел внизу живота. Он не знал, был бы Владимир рад ему и подобному жесту. Но сейчас, в этой тишине, ему казалось, что это самая последняя вещь, которая должна его волновать. Ведь правда - какая разница?.. Мысли путались, расплывались, как тени на стенах, и Онегин, не заметив, когда это случилось, провалился в сон. Он проснулся оттого, что кто-то дышал ему в плечо. Сначала он не понял, где находится. Сон был таким глубоким, без сновидений, а возвращение в реальность было медленным, жарким, как подъём со дна. Он чувствовал тепло, очень много тепла… и чувствовал, как чья-то рука лежит на его груди - тяжёлая, но не давящая, и как волосы щекочут шею. Он открыл глаза. Ленский спал. Но теперь он спал иначе: не отстранённо, не на своей половине постели, а придвинувшись вплотную и уткнувшись лицом в плечо Онегина; рука его лежала на груди Евгения, пальцы чуть заметно вздрагивали во сне. Дыхание его было тёплым, ровным, и каждая струйка воздуха, касаясь шеи, отзывалась где-то в позвоночнике невыносимой дрожью. Онегин замер. Сердце его забилось где-то в горле, и он вдруг остро, до боли осознал, что сейчас, он может делать только одно - лежать неподвижно и смотреть. На тёмные кудри, рассыпавшиеся по его плечу, на бледную щеку, прижатую к его рубашке, на… всего поэта целиком. Это была слишком интимная картина. Грудь сжалась. Ленский был так близко, что Онегин чувствовал запах его кожи. И это было так… невыносимо, что хотелось зажмуриться, вскочить и убежать прочь. Но он не сделал ни одного из этих движений. Он лежал, боясь шевельнуться и разбудить эту хрупкость возле себя. В груди его, там, где всю жизнь была только пустота, теперь теснилось что-то огромное, тёплое, почти болезненное. Оно теснилось и рвалось наружу, точно зверь в клетке. Неужто влюблён?.. вряд ли… нет, упаси его Бог, это невозможно! Ленский во сне вздохнул глубже и вдруг, не открывая глаз, придвинулся ещё ближе, тем самым уткнувшись носом в изгиб шеи Онегина. Рука его на груди сжалась, словно он боялся, что Евгений уйдёт. Тёплое дыхание обожгло кожу, и по позвоночнику, от затылка до самой поясницы, пробежала судорога - схожая на озноб, отчего перехватило горло, а в груди разом всё сжалось и оборвалось. Каждое прикосновение воздуха к шее отзывалось где-то глубоко внутри тупой, сладкой болью. Это было самой нежной пыткой из существующих. Онегин замер, чувствуя, как громко колотится его сердце. Пальцы невольно вцепились в простыню, и только тогда Евгений понял, что всё это время почти не дышал. Выдохнул он медленно, с усилием, едва сдержав рвущийся из груди стон. Он лежал, глядя в потолок, и думал о том, что надо бы встать. Сейчас войдёт камердинер, принесёт воду, лекарства, увидит… да, увидит, что барин спит в постели раненого поэта, прижавшись щекой к его волосам, и что рука его, между прочим, лежит на спине Ленского, а он даже не помнит, когда положил её туда.
- Надо встать, - повторил он мысленно.
Но по итогу не пошевелился. Потому что стоило ему чуть отодвинуться, как Ленский снова придвигался в поисках тепла. Онегин рядом с ним был мягким, зачем его отпускать? Евгений вновь закрыл глаза. Он не спал - просто лежал, чувствуя, как под щекой шевелятся тёмные пряди, щекотя своими лёгкими движениями. Евгений искренне не помнил, сколько времени прошло. Может, час, два? Он проваливался в дремоту и снова выныривал, но при каждом открытии глаз Ленский был рядом – и сердце его пропускало удар. Наконец в коридоре послышались шаги. Камердинер. Онегин открыл глаза, прислушался. Шаги направлялись не сюда. Но всё равно надо было вставать. При чём именно сейчас, сию минуту, иначе он не сделает этого никогда. Он осторожно, стараясь не разбудить поэта, попытался высвободить руку. Ленский нахмурился во сне, пальцы его сжались на груди Онегина, удерживая на месте. - Владимир, - хрипло прошептал Онегин, - пусти, дурак. Мне надо… Ленский не проснулся, но руку разжал. Онегин медленно сел. Его босые ноги коснулись пола, холодный воздух обжёг разгорячённую кожу; он вдруг остро, до нелепости, осознал, как смешно это выглядит – он, растрёпанный, в мятой полурасстёгнутой рубашке, сидит на постели с Ленским, а сам Ленский спит рядом, и лицо его во сне до боли довольное.- Что я делаю? - подумал он, и в этой мысли возникло детское смущение.
Евгений провёл рукой по лицу, взъерошил волосы и огляделся: сюртук на стуле, сапоги у кровати, свечи давно догорели, а в окно пробивается мутный, серый свет. Утро. Он подошёл к окну, отодвинул штору. За стеклом медленно кружил снег - лёгкий, редкий, почти прозрачный. Он падал на заснеженное поле, на голые ветви берёз у крыльца, на чёрную ленту реки, что угадывалась где-то вдалеке. От этого тихого, медленного падения на душе становилось странно – пусто, но с осколком лёгкой надежды. Весна будет ещё не скоро, но… этот белый мир так красив, что перехватывает дыхание. Ветер, едва заметный, шевелил край шторы, доносил запах снега и сырости. Он был очень свежим и отрезвляющим от тревог: он касался лица, путал волосы; Онегин, закрыв глаза, вдохнул его полной грудью. Когда он открыл их, снег всё так же кружил, совсем неспешно, и ему вдруг подумалось, что, мир не так уж и плох. Без светского шума и собственных горестных мыслей в голове всё казалось совершенно иным, а в душе его чуть ощутимо закружился такой детский восторг от одной лишь картины блестящего снега на земле. Всё вокруг было как в сказке. Евгений обернулся. Ленский спал, свернувшись калачиком на том месте, где только что лежал Онегин; лицо его во сне было спокойным, почти умиротворённым. Наверняка на подушке остался его запах – табачный, чистый, терпкий от вчерашнего использования туалетной воды. Онегин смотрел на него, и в груди его медленно, но так сладко, замирало то, чему он наконец перестал сопротивляться. Влюблён. Слово это, прежде казавшееся ему пошлым, смешным и недостойным просвещённого скептика как он... вдруг обрело вес. Оно было здесь, в этой комнате и было очень осязаемо.- Что ж, - подумал он, и губы его тронула чуть заметная, невесомая улыбка, - видно, теперь мне не отделаться.
Утро обещало быть долгим.***
Онегин вышел на крыльцо, чтобы закурить. Утро всё также было серым, но снег уже перестал падать; в воздухе повисла звенящая тишина. Он курил медленно; глядел на поле, на ленты реки, на деревья вокруг, потом на прыгающих по снегу воробьёв, и думал о том, что наконец-то всё будет иначе. Ленскому уже становилось намного лучше: больше не было жара по ночам, кожа медленно приобретала здоровый оттенок, а сам Онегин даже начал открывать шторы и впускать свет в комнату. Всё было хорошо. Пришло время возвращаться. Когда Евгений вернулся в комнату, свечи уже догорели, а в сером утреннем свете, пробивающимся сквозь приоткрытые портьеры, всё казалось чуть призрачным. Он толкнул дверь, поднял глаза… и замер на пороге. Ленский лежал на постели. Лежал, чуть опираясь на здоровую руку; растрёпанный, бледный, с тёмными кругами под глазами. Повязка на плече чуть сползла, рубашка сбилась, кудри падали на лоб, и он, видимо, пытался их сдуть, потому что губы его были вытянуты трубочкой, а щёки смешно надуты. Но всё-таки он ещё толком не пришёл в себя. Увидев Онегина, поэт замер. Глаза его - мутные, не до конца проснувшиеся, расширились, и в них мелькнуло что-то, похожее на испуг, а потом и недоверие. Поэт чувствовал здесь нечто подозрительное. - Онегин... вы… - голос Ленского сел, сорвался на хрип, и он замолчал; сглотнул, провёл языком по сухим губам, - вы здесь? Онегин не нашёл что ответить. Стоял, сжимая в пальцах остывшую трубку, и чувствовал, как лицо его заливает краска - впервые, кажется, за всю взрослую жизнь. Боже, какая детская глупость! Онегин, не красневший даже когда его ловили на лукавстве и изменах сейчас стоял перед этим больным, растрёпанным мальчишкой и не знал, куда деть глаза и свои раскрасневшиеся щёки. - Здесь, - сказал он наконец, - а где же мне ещё быть? Ленский смотрел на него долго, очень пристально. В серых глазах его горела благодарность, перебиваемая недоверием. Может он и был без сознания всё это время, но у них же была дуэль, а ещё раньше Евгений посмел себе такую наглость с его родимой Ольгой. В душе его, юной и болящей от предательства, казалось, всё ещё горело чувство несправедливости… но пришлось лишь тяжело вздохнуть и отпустить. Усталость была сильнее. Плечо ныло, кости ломило. - Я думал… - Ленский запнулся и провёл слабой рукой по лицу, - я думал, мне всё приснилось… что я и вы… Он не договорил. Перевёл взгляд на постель, на вторую подушку, где ещё хранилась память о том, кто лежал здесь ночью. На смятую простыню, на сбитое одеяло. Вряд ли это был он сам, он ведь до сих пор лежал на своей стороне. Потом Ленский снова посмотрел на Онегина, и в глазах его мелькнуло то, отчего Онегин вдруг остро, до боли, захотел выбежать из комнаты. Стыдно… - Вы спали здесь? - спросил Ленский тихо, но в голосе не было осуждения… скорее робкое любопытство. Онегин молчал. Он знал, что надо бы солгать и сказать, что всё это совсем не то, чем кажется... но слова не шли. Евгений стоял, глядя на Ленского, и чувствовал, как в груди замирает его собственное сердце; виду не подал, выражение лица оставалось таким же холодным. - Да, - сказал он просто, - спал. Ленский открыл рот, тут же закрыл. Лицо его, бледное, вдруг порозовело от смущения. Он опустил глаза, принялся поправлять повязку, хотя та была в порядке, потом одёрнул рубашку… снова поднял взгляд на Онегина и замер. Уши его, обрамлённые кудрями, тоже вспыхнули румянцем. - Зачем? - спросил он, и голос его дрогнул. Онегин не спеша подошёл к постели, сел на стул и посмотрел Ленскому прямо в глаза. - Устал, - честно ответил он, - сидел на стуле, не спал несколько дней. А постель широкая, я лёг. И всё. Он замолчал. Ленский смотрел на него, и в глазах его появлялась такая сильная нежность, от чего у Онегина перехватывало дыхание. Дурак. - Несколько дней? - переспросил Ленский тихо, - вы… вы всё это время были здесь?.. - А куда мне было идти? - ответил Онегин, и в голосе его прорезалось нечто похожее на усталую усмешку. Ленский молчал. Смотрел на свои руки, на повязку, а потом снова поднимал взгляд на Евгения. - Я помню, - сказал он вдруг, и голос его стал почти шёпотом, - но не всё. Но помню… как вы… как вы меня подняли. И… когда за руку взяли. Когда жар был!.. я тогда думал что уже умер и.. ведь честно верил, что мне всё это чудится в предсмертном бреду. Уж не похоже на вас, прошу меня простить... Онегин замер. Сердце его забилось где-то в горле, не давая сделать вдох. Чёрт бы побрал Ленского сейчас, что ему нужно признаваться в таких постыдных вещах. Зачем он вообще об этом говорит?.. этот глупый романтик. - Это правда, - сказал он, но голос его не дрогнул. Ленский поднял глаза. Взгляд его был ясным, и в нём не было страха пред Евгением, и даже обиды; не было и холодной, отчуждённой злобы, которую Онегин ожидал увидеть. В нём было что-то другое - скорее тёплое и нежное, отчего у Онегина защипало в носу, а в груди опять разлилась его влюблённость, трепетная и сладкая. Был ли теперь смысл отрицать это?.. - Спасибо вам, - сказал Ленский. В этом коротком слове было столько чувств, что Онегин, не удержавшись, протянул руку и коснулся его пальцев. Ленский не отдёрнул руку. Он смотрел на их сплетённые пальцы. Сначала на холодные руки Евгения - ухоженными, с длинными ловкими пальцами, что были мягкими на ощупь; потом на свои, тонкие, бледные. Лицо его было спокойным, только ресницы чуть заметно дрожали. Владимир отвёл взгляд, на губах его заиграла смущённая улыбка. - Вы не уйдёте? - спросил он тихим голосом. - Нет, - честно ответил Онегин. Смущённый Ленский, спохватившись, отдёрнул пальцы и снова принялся поправлять повязку нервным движением, хотя та была в полном порядке. Лицо его с новой силой заливал горячий румянец, и он всячески старался не смотреть на Онегина. Правда взгляд его то и дело возвращался: скользил по лицу, спутанным волосам, мятой рубашке... и каждый раз, встречаясь с глазами Онегина, тут же отводился куда-то в сторону. Владимир был очень смущён, но не мог решиться признаться в массе этих чувств Евгению. Ему казалось, что сейчас его начнёт тошнить. Онегин смотрел на него и не узнавал. Этот растерянный мальчик совершенно не был похож на того Ленского, которого он знал: тот читал ему свои стихи с горящим взглядом и уверенностью в каждом жесте. От этого несоответствия у Онегина едва не вырвался смешок. - Как вы… - начал он, - как вы себя чувствуете? Ленский поднял на него глаза, и в них мелькнуло удивление; он не ожидал подобного вопроса от Евгения. - Слабость, - ответил он тихо, прислушиваясь к себе, - голова кружится, боль в костях. И в груди… тянет, когда дышу. Евгений кивнул, чувствуя, как под рёбрами снова завязывается знакомый узел глубокой тревоги. - Лекарь говорил, это пройдёт, - сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, - если будете лежать и слушаться. Ленский чуть заметно улыбнулся. - Я всегда слушаюсь, - сказал он, и в голосе его прорезалась знакомая Онегину нотка, - когда есть кого слушаться. Онегин фыркнул, не удержавшись, и они оба замолчали. В этой тишине было по-настоящему приятно, почти по-домашнему хорошо. - Вы голодны? - спросил Онегин, нарушая молчание, - камердинер приносил бульон, я велел держать в печи, на случай… Онегин понял, что немного выдал себя. На случай - если проснётся. Он уже был к этому готов со всей заботой. Ленский смотрел на него, и глаза его, ещё чуть мутные, вдруг стали особенно внимательными. Он, кажется, понял. И от этого понимания лицо его вновь порозовело. - Пить, - сказал он тихо, отводя взгляд, - можно просто… воды. Если есть. Онегин встал, подошёл к столу и налил из кувшина в чашку. Руки его дрожали - мелко, противно, так что он сжал стакан крепче, чтобы Ленский не заметил. Когда он вернулся к постели, Владимир сидел, прислонившись к подушкам, и выглядел таким беспомощным, что сердце Онегина сжалось от печали. - Давайте, - сказал он, протягивая чашку. Ленский попытался взять её сам, но пальцы дрогнули, из-за чего вода плеснулась на край, едва не вылившись. Он растерянно посмотрел на свои руки, словно не узнавая их, и в глазах его мелькнуло нечто, похожее на досаду. - Я сам, - сказал он, сжимая губы. Но Онегин уже опустился на край постели, не спрашивая позволения. - Не упрямьтесь, - сказал он, и в голосе его прозвучала непривычная мягкость, - вы слабы. Ничего постыдного в этом нет. Ленский поднял на него глаза, и в них читалось всё: удивление, смущение и робкое доверие. Он выглядел скорее, как печальный и растрёпанный воробей, нежели чем гордый поэт; Онегин поспешил поднести стакан к его губам. Ленский пил медленно, маленькими глотками, и Онегин чувствовал, как вода стекает по подбородку. Но смотрел он неотрывно. Когда Ленский выпил достаточно, он отвёл стакан, но не сразу убрал руку; он замер, глядя, как тот слизывает с губ каплю воды, и почувствовал, как его собственное сердце сжимается при каждом ударе. Боже, он хуже юной дамы на балу! - Спасибо, - сказал Ленский тихим голосом. Онегин кивнул и поставил стакан на столик, но с постели не встал. - Вы… - начал Ленский и замолчал, прикусив губу, - вы правда всё это время были здесь? И не уходили? Онегин посмотрел на него. Ленский, едва не умерший по его вине, сейчас смотрел на него так, словно Онегин и не был дуэлянтом, а кем-то очень близким его влюблённой душе. На момент ему даже стало дурно от его взгляда, всё также полного надежд. Захотелось сказать что-то едкое, дабы заглушить щемление в собственной груди от его наивных глаз. Но Онегин прикусил язык. - Правда, - сказал он. - Я рад, - сказал Ленский наконец, и в голосе его возникла благодарность, - я рад, что вы здесь... и что выходили меня. Онегин не нашёл, что ответить. Только сидел, чувствуя, как рядом, в миллиметре от его бедра, лежит чужая рука, и как громко колотится собственное сердце. - Может быть… - Ленский запнулся, - может быть, вы могли бы… посидеть со мной? Ещё немного? В голосе его была заметная неуверенность и страх перед отказом. Онегин остро осознал, что Владимир сейчас боится его отказа так же, как и он сам. Он не хотел отказывать поэту при любом условии. - Конечно, - сказал он твёрдо, - я никуда не уйду. Ленский выдохнул в облегчении и откинулся на подушки, закрывая глаза. Лицо его было усталым, но на губах застыла чуть заметная, спокойная улыбка. Онегин протянул руку и поправил одеяло, укутывая Ленского. Тот улыбнулся шире, как довольный кот. - Спасибо, - прошептал поэт. Онегин коснулся его пальцев, лежащих рядом с его бедром и почувствовал, как они сжались в ответ. Через несколько минут Ленский снова уснул. Онегин осторожно, не разжимая пальцев, другой рукой поправил подушку, дабы поэту было удобнее. Он сидел, смотрел на их сплетённые руки и слабо улыбался.- Вот так, значит, - подумал он, но мысль не продолжилась.
Онегин мягко опустил голову, приблизившись к лицу Ленского. На мгновение замер, чувствуя его дыхание на своей щеке. Потом его губы едва ощутимо коснулись лба поэта. Кожа была тёплой, чуть влажной; этот миг длился не дольше пары секунд, хотя Онегину показалось, что прошла целая вечность. Он отстранился, чувствуя, как горит лицо, и просто сел, глядя на спокойные черты Ленского. Его пальцы нашли руку Ленского и аккуратно обвились вокруг тонкого запястья. Пульс бился спокойно. Онегин наклонился, оставив нежный, едва касающийся поцелуй на костяшках. Кожа под губами была прохладной, и он, сам не зная зачем, задержался на мгновение дольше, чем следовало. Потом губы его скользнули чуть ниже, где под тонкой кожей бился пульс, и замерли, не двинувшись дальше. Онегин выдохнул - тёплое дыхание коснулось запястья Ленского; ему показалось, что пульс под губами участился. Он отстранился и положил руку Ленского обратно на одеяло. Его прикосновения были слишком нежными - настолько мягкими, что казались почти целомудренными. Евгений очень боялся сделать больно. Касался он благоговейно, точно ласкал ангела в своих руках. Онегин вздохнул и откинулся на спинку стула, чувствуя, как лицо всё ещё горит, а пальцы дрожат. Он провёл рукой по волосам, пытаясь унять это странное, пьянящее волнение, но тут же заметил... Ленский слегка приоткрыл один глаз. Сонный, но хитрый, с едва заметной искрой в глубине. Он смотрел на раскрасневшегося Онегина… и молчал. Онегин замер. В груди всё оборвалось, а потом резко рухнуло куда-то вниз. Он почувствовал, как краска заливает не только лицо, но и шею, и, кажется, уши. Ленский смотрел на него. Один глаз его приоткрыт - сонный, но внимательный. Другой ещё зажмурен; щека примята подушкой, кудри рассыпались по белоснежной наволочке. Лицо его было спокойным, только в уголках губ пряталась улыбка. - Вы… - Ленский запнулся, - вы думали, я сплю? Краска медленно продолжала заливать лицо Онегина. - Я… - начал он и замолчал. Ленский смотрел на него с тихим удивлением. Всё было как во сне. - Вы поцеловали меня, - сказал Ленский, а на его губах заиграла мягкая улыбка. Он приподнялся на локте; повязка на плече сбилась, из-за чего Владимир поморщился от боли, но глаз не отвел. - Вам больно? - спросил Онегин, пытаясь не выдать тряску внутри. - Нет, - ответил Ленский, - не больно. Он протянул руку и коснулся пальцами щеки Онегина. Кончики пальцев его были прохладными, чуть дрожали от количества чувств внутри. - Вы краснеете, - сказал Ленский, и в голосе его прорезалась улыбка, - Евгений Онегин краснеет, боже мой. Онегин поймал его руку, задерживая в своей; сжал пальцы, чувствуя, как под кожей бьётся быстрый пульс. Наглец. Слово возникло само по себе в голове, а на губах от этой мысли заиграла мягкая ухмылка. - Я не краснею, - сказал он холодно, но голос его всё же дрогнул в усмешке. - Краснеете, - повторил Ленский, и теперь улыбка его стала светлее, - вы всё время краснеете, когда смотрите на меня… Онегин хотел сказать что-то колкое- это всегда спасало его в неловких ситуациях. Слова уже вертелись на языке: Ленскому всё померещилось, он бредит и что нечего выдумывать то, чего не было. Но молчал... поэт ведь в самом деле не врал - Евгений правда краснел хуже светских дам. Вместо этого он нежно хмыкнул и опустился ближе, так, что их лица разделяло всего ничего. Ладонь его скользнула под край одеяла, нашла ребро Ленского. Он провёл пальцами по косточкам - медленно, но щекотливо; Онегин чувствовал, как под кожей вздрагивает каждая частичка поэта. Владимир дёрнулся, пытаясь сдержать смех, но не вышло - тихий хохот, что вырвался из горла, тут же оборвался стоном: раненое плечо отозвалось тупой, ноющей болью. - Не нужно! - промычал он сквозь смех, пытаясь увернуться от щекотливых пальцев, - вы… вы ужасны, Евгений! Я ранен, а вы пользуетесь моим положением! В голосе его не было настоящей злости. Зато вернулась та живая, чуть хитрая радость, что оживляла сердце Онегина раз за разом. Евгений стал ещё довольнее. Уголки губ дрогнули, расползаясь в улыбке, которую он даже не пытался сдержать. Он наклонился ниже, губы его припали к горячей щеке Ленского – даже не в поцелуе, а в дразнящем, лёгком прикосновении. Нос уткнулся в скулу, и он замер так на мгновение, чувствуя, как пахнет от Ленского: сном, теплом и чем-то лекарственным, что он уже запомнил наизусть за все эти дни. В груди его медленно, сладко разливалось что-то огромное, тягучее; оно заслоняло собой все тревоги, тяжёлые мысли и всю вину, что давила на его плечи эти дни. На их место приходила лёгкость, почти невесомая, щекотная; хотелось закрыть глаза и смеяться, просто потому что он здесь, а Ленский смеётся. Он жив. И он рядом. Ленский замер под этим прикосновением. Тело его словно окаменело на мгновение - он не шевелился, и даже не делал лишнего вздоха. Он не отстранился, но и не ответил сразу. Только дыхание его сбилось, стало чаще, прерывистее; Онегин почувствовал, как уже горячая щека под его губами всё сильнее наливается жаром, будто под его тонкой кожей разгорался тихий огонь стыда. - Вы… - голос Ленского прервал молчание, - вы сейчас… дразните меня? Онегин не ответил, но остался так: носом в скуле, губами у самой щеки, чувствуя, как дыхание Ленского щекочет его кожу короткими, тёплыми толчками; от поэта пахло этим особенным, сонным теплом, отчего в груди Евгения разлилась сладкая, щекотная истома. Она была пугающей, но до боли желанной. - Евгений, - снова позвал Ленский, и в голосе его прорезалось осторожное любопытство. Он повернул голову - чуть-чуть, едва заметно, но этого оказалось достаточно, чтобы губы его оказались на волоске от щеки Онегина. Между ними не осталось ничего, кроме тепла. - Вы хотите, чтобы я… - начал он и не договорил. Слова замерли на губах, не найдя продолжения. Вместо них он сам, несмело, будто пробуя на вкус, коснулся губами угла губ Онегина. Это даже не было поцелуем, а скорее, мимолётным, едва ощутимым прикосновением. Но оно обожгло. Онегин отдёрнулся, но недалеко. Он сделал это только чтобы заглянуть в глаза Ленскому. Он смотрел на него широко открытыми глазами, чувствуя, как горит и пульсирует то самое место, которого коснулись его губы, будто туда поставили маленькое, но горячее клеймо. - Вот так, - сказал Ленский тихо, и в глазах его мелькнуло нечто озорное, - теперь мы с вами квиты. Онегин хотел сказать что-то острое. Но слова не пришли. Вместо них из груди вырвался тихий, почти удивлённый смех - такой свободный; Евгений и не помнил, когда в последний раз так открыто смеялся. Потом он снова наклонился и поцеловал Ленского в уголок губ: в то самое место, куда тот только что поцеловал и его. Медленно и очень бережно. - Квиты, - согласился он. Ленский спокойно улыбнулся. Глаза его медленно закрылось, а лицо расслабилось, уступая место усталости и покою. Рука его сама нашла руку Онегина; пальцы слабо, но уверенно сжались, обвиваясь вокруг чужих. - Евгений… - начал Владимир. - Я здесь. - А… а Ольга? Она была хотя бы раз?.. – спросил поэт, приоткрыв один глаз. Евгений тяжело вздохнул. Внутри него закипела горькая ревность, особенно после нежности, что произошла всего несколько минут назад на этой же постели. Но он не решился позволить себе грубость и холод по отношению к Ленскому - ему меньше всего хотелось расстраивать поэта своим поведением. - Была, - коротко ответил Онегин, - но недолго. Мне кажется она… Он сделал паузу, подбирая нужное слово. - Испугалась. - Почему вы так говорите? – печально спросил Ленский, положив вторую руку себе на живот. Евгений сжал пальцы поэта в своих, ощущая лёгкую дрожь. Он был очень расстроен, лишь стоило ему услышать слова Онегина. - Я буду честен, - начал он, скрестив ноги, - Ольга не проронила ни слезы, а после нескольких минут… и вовсе ушла. Увидев искреннюю печаль в серых глазах Ленского, Онегин почувствовал, как сжимается его сердце. Но мог ли он молчать и врать об этом, особенно после всего произошедшего между ними? Он очень этого не хотел. Евгений погладил руку Владимира, прежде чем прижать свою собственную к его бледной щеке в попытке утешить. - Я не хочу молчать об этом, - твёрдо сказал Онегин, - пусть и не желаю вас расстраивать. Но это так. И мне нет смысла лгать вам, Владимир. Ленский молчал. Но после, вновь закрыл глаза и приластился к руке Онегина. Внутри него кипели чувства: несправедливость, вызывающая пустоту в груди; печаль и едва ощутимая злость. Но… рядом с Евгением ему было спокойнее. Он очень хотел видеть Ольгу перед своими глазами, но понимал, что, кажется, Онегин прав. Она навряд ли пришла бы сама… да и пришла бы она в принципе? Ей нужен здоровый и любящий поэт. Владимир не был таким в момент их «свидания». Ему ещё поправляться и поправляться, при том лёжа в кровати. Ольге, возможно, захочется побыть с ним на различных праздниках, потанцевать на балу… или прогуляться по зимнему лесу, побыть на конной прогулке с поэтом; ей не захочется сидеть с больным Ленским в чужой усадьбе, когда над душой стоит Евгений, очень тщательно ухаживающий за ним. От этого совсем не будет времени чтобы побыть вместе, как возлюбленные… Ленский вздохнул. Он посмотрел на Онегина из-под ресниц, прежде чем прижать его ладонь ещё ближе к своей щеке. Он шмыгнул носом, но сил на слёзы не было. - Спасибо… за честность, - сказал он, - я чувствую, словно моё сердце сейчас остановилось, превратившись в пустоту. Онегин вздохнул, прежде чем начал гладить щёку поэта большим пальцем. - Я думаю, сейчас не время думать о чувствах, - твёрдо сказал он, - вам нельзя нервничать, Владимир. Поэт молча кивнул несколько раз. Он не мог не согласиться, всё это внезапно показалось ему глупым. Спустя несколько мгновений, Владимир робко поднял глаза на Евгения. Он поджал губы, прежде чем смог выдохнуть тихое: - Останьтесь со мной, прошу, - сказал он, - не хочу оставаться в одиночестве… Евгений кивнул, не переспрашивая. Он нежно запустил свои свободные пальцы в кудри Ленского, перебирая их медленным, убаюкивающим движением. Поэт закрыл глаза, расслабившись под мягким прикосновением; он засыпал со всем доверием к Евгению, что возникло за эти дни. Ему было тепло, и он не мог желать большего. Онегин отодвинул прядь волос со лба засыпающего Ленского. На его губах возникла печальная улыбка. Ему было по-настоящему жаль поэта, даже если тот действительно был довольно наивным и не смог увидеть жестокость мира раньше, а ещё и настоящую личность той, в которую юный Ленский был влюблён без памяти. Евгений, увидев, что Ленский, наконец, погрузился в спокойный сон, выдохнул. Он осторожно прикоснулся губами к его лбу; его ладонь аккуратно выскользнула из хватки Владимира и вновь легла на его макушку, гладя нежным жестом. Онегин не мог и представить, что в нём в самом деле могло быть столько чувств, но это больше не пугало его. Его пустая, скучающая душа так сильно наполнилась теплом и смыслом - хотя чувство это, всё же, было очень непривычно. Оно теснило его грудь и сжимало сердце, а при каждом взгляде Ленского, оно и вовсе было готово остановиться. И всё же… он надеялся, что оно больше никуда от него не денется.- Влюблён, - думал Онегин, глядя на поэта с улыбкой, - я влюблён, точно дурак.
Он глубоко вздохнул и крайне осторожно лёг напротив Владимира. Тот придвинулся поближе к Онегину, почувствовав знакомое тепло.- Но я согласен быть дураком для него.
Онегин закрывает глаза. Он счастлив.