1.
23 марта 2026 г., 12:12
Примечания:
приятного чтения!
надеюсь вам понравится ;)
предупреждаю: могут быть ошибки или несостыковки, каюсь, плохая память и дислексия подводят
публичная бета включена!
Тяжелая дверь хлопнула так, что, казалось, стены дрогнули — этот звук всегда был у Бан Чана особенный, не просто закрывание, а какое-то властное, итоговое «я пришел», от которого даже воздух в коридоре сгущался. Чонин вздрогнул всем телом, пальцы, державшие сигарету, дернулись, и пепел, такой аккуратный и длинный еще секунду назад, осыпался на подоконник мелкой серой пылью. Паника накрыла его мгновенно, горячая и липкая, заставив сердце заколотиться где-то в горле. Он еще секунду назад был в своем мире — в сизом дыму, в тишине, в уютном одиночестве, — а теперь этот мир рушился, потому что ключ уже повернулся в замке, а окно все еще было распахнуто, и запах, этот предательский сладковатый запах, еще не успел выветриться.
Чонин метнулся к подоконнику, торопливо затушив окурок в стеклянной пепельнице, которую сам же и купил на прошлой неделе в маленьком магазинчике за углом — смешная такая, прозрачная, с пузырьками внутри, будто застывшая газировка. Он сунул пачку в карман джинсов, даже не подумав, что так она ближе к телу, так ее проще прощупать чужой рукой. Зажигалку — следом, пальцы скользнули по гладкому металлу, и он на мгновение замер, сжимая ее в кулаке, будто это был не безобидный предмет, а улика, которой место на дне мусорного ведра.
Окно он распахнул еще шире, насколько позволяла рама, и холодный сырой воздух ворвался в комнату, обжигая лицо, заставляя кожу покрыться мурашками. Ветер дернул занавеску, и та взметнулась белым крылом, пахнущим морозом и городом, который уже засыпал за стеклом. Чонин замер, прислушиваясь, вытянув шею, как испуганный зверек, который затаился в норе и надеется, что хищник пройдет мимо.
Шаги в коридоре — тяжелые, немного усталые, те самые, которые он научился различать среди всех остальных. Чан прошел мимо его двери, и Чонин услышал, как он остановился — прямо за тонкой деревянной преградой, за которой Ян стоял, затаив дыхание. Пауза затянулась, и в этой тишине Чонин вдруг подумал, что сейчас он услышит стук, три удара, как всегда, вежливо, сдержанно, и тогда придется открывать, улыбаться, делать вид, что ничего не случилось, а самому пахнуть дымом так, что любая маскировка бесполезна.
Но Чан не постучал. Шаги двинулись дальше, в сторону ванной, и спустя несколько секунд оттуда донесся звук закрывающейся двери — глухой, тяжелый, с каким-то особым, раздраженным щелчком.
Чонин выдохнул, даже не заметив, что все это время не дышал. Выдох вышел долгим, сбивчивым, и вместе с ним из легких вырвался остаточный дым, который он зачем-то держал в себе, будто хотел спрятать подальше, сделать невидимым.
— Настроение у него, видимо, отстойное, — пробормотал он себе под нос, и голос прозвучал тихо, чуть сипло, будто он сам только что проснулся или долго молчал.
Он еще раз оглядел комнату, проверяя, не осталось ли где предательских следов. Пепельница спрятана в ящик стола, окно распахнуто, но запах — этот липкий, навязчивый запах — все еще витал в воздухе, въелся в шторы, в диванную обивку, в его собственную футболку, которую он сейчас мял в руках, поднося к лицу и тут же отбрасывая, потому что чувствовал себя последним идиотом.
Парфюм. Точно. Он схватил флакон, который стоял на полке — тяжелое стекло, прохладное на ощупь, с завинчивающейся крышкой, которую он открутил дрожащими пальцами. Несколько нажатий — и комната наполнилась терпким, чуть сладковатым ароматом, в котором смешались бергамот, кожа и какая-то древесная нота, такая густая, что она перекрывала сигаретный дух, во всяком случае, так хотелось верить. Чонин распылил парфюм на шторы, на диван, на подушку, даже на собственную шею и запястья, и теперь комната пахла так, будто здесь не курили, а просто собирались на свидание — дорого, нарядно и чуточку вызывающе.
Окно он оставил открытым, пусть выдувает, пусть свежий ветер делает свое дело.
В другой ванной, той, что подальше от комнаты Чана, он пустил воду — холодную, обжигающую, которая ударила по ладоням и заставила кожу покрыться гусиной кожей. Он мылил руки с мылом, тщательно, до скрипа, тер пальцы, запястья, ногти, где, ему казалось, запах въелся особенно глубоко. Потом умылся, и ледяная вода, стекая по щекам, капала с подбородка на футболку, оставляя темные влажные пятна.
Подняв голову, он встретился взглядом с собственным отражением.
На него смотрел кто-то чужой. Растерянный, с расширенными зрачками, которые делали взгляд темным и каким-то диковатым. Губы потрескались — он машинально облизал их, и сухость никуда не делась. Дыхание все еще было тяжелым, будто он только что пробежал несколько кварталов, а не стоял на месте, пытаясь замести следы.
Сигареты. Надо завязывать.
Мысль пришла сама собой, как приходит усталость после долгого дня — вялая, тяжелая, но без всякой надежды на то, что она приведет к чему-то реальному. Просто слова, которые он говорил себе уже не в первый раз. И не в последний.
Когда он вообще заимел такую привычку? Он помнил тот день, смутно, как помнят сон после пробуждения — размыто, неловко, с неприятным осадком. Осень, дождь, разговор с менеджером, который выбесил его до такой степени, что руки тряслись, когда он зашел в маленький магазинчик и, не глядя, ткнул пальцем в витрину. Продавщица, пожилая женщина с усталым лицом, спросила что-то про крепость, а он кивнул, не слушая, просто чтобы не слышать собственных мыслей.
Никто не должен знать. Даже сам Чонин иногда делал вид, что это не про него, что это так, маленькая слабость, которая ничего не значит. Он убеждал себя, что все это ненадолго, что он справится, что пару сигарет в день — это ерунда, ничего не будет. И каждый раз, когда после очередной перепалки с кем-то из стаффа или просто в день, когда все шло не так, рука сама тянулась к нижнему ящику стола, он повторял это снова: ещё одна сигарета. Ничего не будет.
Он так ушел в свои мысли, так долго смотрел на собственное отражение, которое казалось ему чужим и каким-то слишком прозрачным, что не заметил, как в дверном проеме появилась фигура.
— Извини, я стучал. Ты не ответил.
Голос Чана прозвучал мягко, даже чуть виновато, будто это он помешал, будто это ему было неловко за вторжение. Чонин дернулся, резко обернувшись, и на секунду их взгляды встретились в зеркале — его собственный, испуганный, и чановский, спокойный, чуть усталый, но теплый, как всегда.
Чан стоял в дверях, и Чонин вдруг осознал, что старший только что из душа — полотенце на бедрах, на плечах еще блестят капли воды, и одна из них медленно стекает по ключице, по рельефной груди, по мышцам, которые Чонин видел сотни раз, но каждый раз замирал, потому что это был Бан Чан, просто Бан Чан, но для него — всегда чуть больше, чем просто.
— Будь добр, можешь заказать что-нибудь поесть? — Чан говорил спокойно, буднично, и только в конце добавил, чуть устало: — Работы много.
Он стоял мокрый, в одном полотенце, и казалось, что от него идет пар, такой горячий душ он, видимо, принял. Чонин смотрел на капли, которые стекали по его животу, терялись в складках полотенца, и где-то глубоко внутри него что-то сжалось, привычно и безответно.
Вот и вторая привычка. Даже зависимость.
Мысль пришла неожиданно, острая, как заноза, которую не замечаешь, пока не надавишь. Бан Чан. Бан Чан и сигареты. Две вещи, от которых он не мог отказаться, хотя знал, что обе ему не на пользу.
— Да, конечно, — ответил Чонин, и голос прозвучал чуть хрипло, но он быстро прокашлялся, делая вид, что просто простужен.
Он протянул руку, чтобы закрыть кран, который все это время лил воду, разбазаривая тепло в никуда, и в этот момент заметил, что Чан все еще смотрит на него — не строго, не вопросительно, а просто смотрит, будто пытается что-то прочитать на его лице, какое-то сообщение, написанное между строк.
— Спасибо, — кивнул Чан и, не дожидаясь ответа, развернулся и вышел, оставив за собой легкий запах геля для душа — свежий, чистый, совсем не похожий на тот, которым Чонин только что пытался перебить свой собственный грех.
Дверь закрылась с тихим щелчком, и Ян, наконец, выдохнул — долго, шумно, прислонившись спиной к холодной плитке. В голове все еще крутилась мысль о зависимостях, о том, что сигареты — это одно, а Бан Чан — совсем другое. И если подумать, если совсем честно, то Чонин бы с легкостью променял одно на другое. Или второе на первое. Он сам не знал, что хуже — тянуться к пачке каждый раз, когда хотелось заглушить тишину, или смотреть на Чана, зная, что между ними всегда будет это «просто лидер и макнэ», «просто старший и младший», и никогда — ничего больше.
Лучше не думать о таком, — сказал он себе, отталкиваясь от стены и направляясь в комнату, где на диване уже сидел Чан, раскрывший ноутбук, сосредоточенный, с каплей воды, застывшей в ямочке на подбородке.
Чонин плюхнулся на диван рядом — не слишком близко, но и не на другом конце, как будто случайно, как будто просто так удобнее. Он взял телефон, открыл приложение с доставкой, но пальцы скользили по экрану бездумно, потому что мысли были совсем не о еде.
— Тебе хочется чего-нибудь конкретного? — спросил он, поворачивая голову к Чану.
Тот, не отрываясь от ноутбука, ответил:
— Ббокари.
— М? — Чонин накручивал на палец прядь волос, делая это машинально, привычно, когда нужно было сосредоточиться, но в голове все равно гулял ветер.
— Хотелось бы поесть с тобой ббокари, — повторил Чан, и в голосе его не было ничего особенного, просто слова, просто желание, но Чонин вдруг поймал себя на том, что задержал дыхание, что сердце сделало лишний удар, а потом забилось ровно, как ни в чем не бывало.
— Хм… Я его ни разу не ел, — зевнул Чонин, прикрывая рот ладонью, чтобы скрыть этот внезапный румянец, который, конечно, никто не заметил, но он сам его чувствовал, горячий, глупый, ни к селу ни к городу. — Тут нет его в меню.
— Выбирай что хочешь, — Чан ухмыльнулся, и краем глаза Чонин заметил этот быстрый взгляд, украдкой, который старший бросил в его сторону, а потом снова уткнулся в экран, будто ничего не произошло.
Чонин залип на меню, листая бесконечные названия блюд, которые все звучали аппетитно, но ни одно не попадало в то самое, смутное «хочу». Он чувствовал, как где-то в животе зарождается голод, но это был не тот голод, который утоляется едой — это было что-то другое, тягучее, давно знакомое и такое же бесполезное, как желание курить, когда все уже запретил себе.
— Тогда… давай что-нибудь мучное, и жутко жирное, — рассмеялся он, наконец, позволяя себе эту маленькую слабость, потому что иногда можно, потому что сегодня и так было много запретов, а одно маленькое «можно» не сделает погоды. — От этих диет с ума сойти можно.
— Как скажешь, — ответил Чан, и в его голосе прозвучало что-то теплое, почти разрешающее, от чего Чонин улыбнулся уже в экран телефона, выбирая самую жирную, самую вредную пиццу из всех, что были в доступе.
Окно в его комнате все еще было распахнуто, и холодный ветер гулял по коридору, забираясь под одежду, заставляя ежиться. Но запаха дыма больше не было. Или Чонину просто хотелось так думать.
***
Утро началось не с кофе. Это была первая мысль, которая оформилась в голове Чонина, когда он открыл глаза и понял, что солнце уже давно и нагло пробивается сквозь неплотно задернутые шторы, разрезая комнату на полосы теплого, чуть золотистого света. Он лежал, глядя в потолок, где эти полосы сходились в причудливый узор, и чувствовал, как где-то за стеной, в гостиной, уже кипит жизнь — голоса, смех, топот ног, который бывает только когда в дом заходит много людей, и все они свои, знакомые, и никто не стесняется быть громким.
В девять утра, судя по времени, которое он разглядел на телефоне, вся их шумная компания уже завалилась в гостиную, и Чонин, лежа под одеялом, еще несколько минут уговаривал себя встать, но голоса становились все громче, смех — заразительнее, и он понял, что сон уже не вернуть. Он вылез из кровати нехотя, с тем особенным чувством, когда тело еще помнит тепло постели, а разум уже требует движения, и, шаркая тапками, побрел в коридор, потирая глаза кулаками, как ребенок.
В гостиной было людно. Хан что-то рассказывал, активно жестикулируя, Минхо сидел на подлокотнике дивана с таким видом, будто все происходящее его одновременно и забавляло, и утомляло, Сынмин и Чанбин спорили о чем-то, перебивая друг друга, а Феликс, заметив Чонина первым, помахал ему рукой, и его лицо расплылось в той самой солнечной улыбке, которая, казалось, могла осветить даже самый пасмурный день.
— Привет, соня, — сказал он, и голос его прозвучал чуть хрипловато, будто он сам только недавно проснулся.
Чонин пробормотал что-то невнятное, похожее на приветствие, кивая всем по очереди, но взгляд его был еще затуманен сном, и лица сливались в одно размытое пятно. Он не стал вникать в разговор, не пытался понять, о чем они говорят, просто прошел мимо, чувствуя на себе чьи-то взгляды, но не оборачиваясь, и скрылся в ванной, где можно было наконец умыться, прийти в себя и, главное, побыть одному.
Вода, теплая, почти горячая, лилась на плечи, смывая остатки сна, расслабляя мышцы, которые за ночь успели затечь в неудобной позе. Чонин стоял под душем дольше, чем обычно, позволяя себе эту маленькую роскошь — никуда не спешить, просто чувствовать, как вода стекает по лицу, по шее, по спине, забирая с собой вязкую утреннюю тяжесть. Он намылил волосы, потом смыл пену, потом еще раз, будто надеялся, что вместе с грязью и потом можно смыть и ту неловкость, которая поселилась где-то в груди со вчерашнего вечера. Запах дыма? Нет, его уже не было. Он выветрился за ночь, растворился в холодном воздухе, который Чонин так старательно впускал в комнату. Или просто перестал быть таким острым, таким заметным.
Когда он вышел, накинув на влажные волосы капюшон толстовки, чтобы вода не капала на пол, голоса в гостиной стали тише, но не утихли. Он уселся на диван, втиснувшись между Феликсом и подлокотником, и почувствовал, как тело медленно возвращается в режим «бодрствование», хотя в голове все еще гулял легкий, почти приятный туман.
— Пойдешь с нами гулять? — спросил Феликс, поворачиваясь к нему, и в его глазах было что-то выжидательное, надеющееся. — Хотим развеяться перед концертом.
Он прокашлялся, отпил глоток воды из бутылки, которую держал в руке, и Чонин заметил, как дрогнуло его горло, как капля воды задержалась на нижней губе, прежде чем исчезнуть.
— Мм, нет желания, — Чонин покачал головой, и этот жест получился каким-то ленивым, плавным, будто он двигался сквозь мед. — Хочу дома поспать.
Он зевнул, прикрывая рот ладонью, и только в этот момент осознал, насколько же он на самом деле не выспался. Вчера они с Чаном допоздна сидели в гостиной — вернее, Чан работал, уткнувшись в ноутбук, брови сосредоточенно сдвинуты, пальцы быстро бегали по клавишам, а Чонин просто сидел рядом, листая телефон, иногда поглядывая на старшего, на то, как свет лампы падает на его лицо, как тени ложатся под скулы, как он проводит рукой по волосам, когда устает. И так до глубокой ночи, пока глаза не начали слипаться, а Чан все печатал и печатал, и, кажется, даже не заметил, когда Чонин ушел в комнату.
Он скользнул взглядом по гостиной и наткнулся на Чана. Тот сидел в кресле, расслабленно откинувшись на спинку, и о чем-то шутил с Хенджином, который стоял рядом, прислонившись к стене. На Чанe была простая футболка с коротким рукавом, открывающая крепкие предплечья, и он выглядел так, будто спал всю ночь крепко и беззаботно, будто вчерашняя работа не стоила ему ни капли сил. В отличие от Чонина, который чувствовал себя выжатым лимоном.
Он сегодня вообще спал? — подумал Ян, и эта мысль прозвучала почти обиженно, хотя обижаться было не на что. Чан всегда был таким — неутомимым, собранным, готовым к любым подвигам, даже если его самого шатало от усталости.
— Ну так дело не пойдет! — голос Хана ворвался в его размышления, звонкий и настойчивый. Хан надул губы, сложил руки на груди, изображая обиду, которая была такой же искренней, как и все его эмоции — то есть абсолютно. — Если собираемся, то должны все идти! Значит, сидим дома.
Чонин улыбнулся уголками губ, глядя на эту демонстрацию недовольства, но головой покачал снова, на этот раз тверже.
— Нет-нет, вы идите. Я дома посижу.
— Ты себя плохо чувствуешь? — вопрос прозвучал внезапно, и Чонин, обернувшись, встретился взглядом с Чаном. Тот смотрел на него в упор, чуть прищурившись, и в этом взгляде было что-то внимательное, изучающее, от чего Чонину захотелось отвести глаза, но он не отвел.
— Все хорошо, правда, — сказал он, и улыбка вышла легкой, расслабленной, какой он хотел ее сделать. — Просто высплюсь, и все.
Он посмотрел на время, мельком глянув на часы, которые висели на стене напротив. Десять минут одиннадцатого. Скоро они уйдут, вся эта шумная, веселая компания, и тогда он останется один. В тишине. И сможет сделать то, о чем думал уже несколько минут, пока разговор вокруг него перетекал от темы к теме.
Пару тяжек. Всего пару. Ванильных, вкусных, тех самых.
— Я забронировал комнату в караоке! — воскликнул вдруг Минхо, и его голос был таким торжествующим, будто он только что выиграл в лотерею. Сынмин тут же подскочил к нему, заглядывая в телефон, чтобы узнать адрес, и они начали что-то оживленно обсуждать, а Чонин воспользовался моментом, чтобы незаметно соскользнуть с дивана и уйти в свою комнату.
Он закрыл за собой дверь, прислонился к ней спиной и выдохнул — долго, облегченно, чувствуя, как напряжение, которое он даже не замечал, пока был среди всех, медленно отпускает мышцы. Комната встретила его тишиной, запахом парфюма, который все еще витал в воздухе, и прохладой от открытого окна — он оставил его приоткрытым на ночь, и теперь в комнате было свежо, почти по-осеннему.
Он лег на кровать, уставившись в потолок, и попытался просто лежать, отдыхать, но голодный желудок, который он игнорировал с утра, напомнил о себе настойчивым, тянущим чувством. Прошло минут пятнадцать, а может, и все двадцать, прежде чем Чонин сдался, поднялся и вышел в коридор.
Он прошел на кухню, открыл холодильник, оценивая содержимое. Яйца. Паштет. Хлеб. Можно сделать яичницу, быстро, просто, и не надо никуда выходить, не надо ни с кем разговаривать. Он достал сковороду, поставил на плиту, включил газ. Пока сковорода нагревалась, он разбил яйца в миску, ловко отделяя скорлупу, и в этот момент услышал, как в гостиной снова зашумели — значит, еще не ушли, значит, собираются, тянут время.
Телефон на столе завибрировал, потом еще раз, и еще. Чонин не обратил внимания, сосредоточенно помешивая яйца, чтобы они получились именно такими — нежными, с чуть жидкой серединой.
— Нини, тебе трубку обрывают! — голос Чанбина прозвучал откуда-то из гостиной, и Чонин вздрогнул, не ожидая, что на него обратят внимание.
— А, да, спасибо, — отозвался он, выключая огонь и беря телефон.
На экране высветился незнакомый номер, но он поднял трубку, и голос оператора, быстрый, деловой, без всяких предисловий начал объяснять, что в заполнении документов на новую медицинскую книжку и страховой полис он допустил ошибку — то ли не ту букву, то ли не тот номер, то ли подпись не там поставил, и теперь нужно все переделать, прийти лично, переписать, и вообще, чем быстрее, тем лучше.
— Да, понял, — сказал Чонин, чувствуя, как настроение, такое спокойное и ровное, начинает сползать куда-то вниз, сменяясь глухим раздражением. — Да, приду. Да, сегодня. Хорошо.
Он сбросил звонок, швырнул телефон на стол и уставился на сковороду, где яичница уже почти была готова, аппетитно пахнущая сливочным маслом и чем-то домашним, уютным. Он выложил ее на тарелку, намазал паштет на хлеб, поставил все на стол и сел, насупившись, медленно, почти машинально, пережевывая еду, которая вдруг перестала быть вкусной.
Ехать. Опять ехать в центр, в этот потный, забитый людьми центр, где все толкаются, где очереди, где нужно ждать, переписывать, исправлять, и каждый раз какая-то новая ошибка, будто он специально делает не так, будто проверяет его терпение.
— Что-то срочное? — голос Чана прозвучал близко, и Чонин, подняв голову, увидел, что старший вышел в коридор и теперь стоит, опершись плечом о косяк, с любопытством глядя на него.
Остальные тоже потянулись к кухне, кто за водой, кто просто так, и Чонин почувствовал на себе несколько взглядов.
— Ммм, ничего такого, — сказал он, водя вилкой по тарелке, собирая остатки яйца. — Пару документов надо переписать, да и все.
Он не хотел вдаваться в подробности, не хотел, чтобы они задавали лишние вопросы, не хотел, чтобы кто-то предложил составить компанию или, наоборот, начал жалеть. Просто документы, просто ошибка, просто надо съездить, и все.
Мемберы переглянулись, но никто не стал допытываться, и Чанбин, который, видимо, уже набрался сил и энтузиазма, вскочил с места, оглядывая всех горящими глазами.
— Так, ну раз уже все готовы, идем? — его голос звенел предвкушением, и он обвел всех взглядом, словно проверяя, не дрогнет ли кто. — Конечно, идем! Если сейчас кто-то откажется, платит за всех!
— Чанбин, я заставлю тебя отказаться! — рассмеялся Сынмин, подхватывая шутку. — Я буду петь настолько ужасно, что ты сбежишь до начала песни.
Все засмеялись, и атмосфера, которая была чуть натянутой, наполнилась вдруг легкостью, беззаботным весельем, и Чонин, глядя на них, почувствовал, как уголки его губ сами собой поднимаются в улыбке. Они собирались, надевали обувь, перекидывались шутками, кто-то искал ключи, кто-то проверял, взял ли телефон, и в этом привычном шуме, в этой суете было что-то родное, уютное, такое, что хочется сохранить в памяти навсегда.
— А, Нини, — голос Чана прозвучал мягко, и Чонин, уже взявшийся за ручку входной двери, чтобы попрощаться, обернулся.
Чан стоял в коридоре, в куртке, наполовину застегнутой, и смотрел на него чуть виновато, чуть просительно.
— Я вчера где-то ключ свой посеял, — сказал он, и в голосе его прозвучала та легкая растерянность, которая иногда появлялась у него в бытовых мелочах, такая человеческая, такая ненарочитая. — Думал, раз ты будешь дома, то он мне не понадобится. Но раз ты тоже уходишь… у тебя не будет запасного?
Он улыбнулся, и Чонин, который уже наполовину был в телефоне, скользя пальцем по экрану, кивнул, не поднимая глаз.
— В тумбочке, в спальне, — сказал он, думая о своем, о том, что надо бы проверить маршрут, что в центре сейчас, наверное, пробки, что лучше поехать на метро, но не хочется толкаться. — Посмотри там.
Чан кивнул, развернулся и пошел в комнату, и Чонин снова уткнулся в телефон, листая ленту, где кто-то выложил забавное видео с котом, а кто-то — фотографии заката, и все это было таким далеким, таким неважным, но отвлекало, позволяло не думать о том, что сейчас придется выходить на улицу, ехать, переписывать, снова ошибаться, и так по кругу.
Дверь в спальню Чонина закрылась с легким, почти неслышным щелчком.
И в этот момент в голове у Чонина будто что-то переключилось. Щелчок — такой же тихий, но такой оглушительный, что он замер, не дыша. В тумбочке. В спальне. Там же — ключи, документы, зарядка, и…Сигареты. Яркая, золотистая, с этим некрасивым рисунком, который он выучил наизусть. Она лежала не в ящике, не под стопкой бумаг, а прямо на виду, потому что он, идиот, второпях сунул ее туда и даже не подумал спрятать получше.
Глаза его расширились, сердце, которое только что билось ровно, пропустило удар, а потом забилось где-то в горле, глухо, панически, выстукивая какой-то бешеный ритм. Он застыл, глядя в одну точку на стене, и в голове его, как навигатор, проложился маршрут: три шага от двери до тумбочки. Выдвижной ящик. Пачка сверху. Чан открывает, видит, берет в руки. Может, даже открывает, чтобы проверить, есть ли там что-то, или просто из любопытства. Или не открывает, но видит название, понимает, что это не его, что у него таких нет, что он вообще не курит и что это не может быть чьим-то еще, потому что кто, кроме них, живет в этой квартире?
Он стоял, не в силах пошевелиться, и в ушах у него шумело так, будто он нырнул глубоко под воду. В коридоре кто-то смеялся, Чанбин что-то говорил про караоке, Сынмин возражал, а Чонин слышал только собственное дыхание — тяжелое, сбивчивое, слишком громкое.
Дверь в спальню открылась.
Скрип петель показался ему оглушительным, как выстрел. Он медленно, будто во сне, повернул голову, и взгляд его уперся в Чана, который стоял на пороге, сжимая в руке ключ. Тот самый ключ, за которым он пришел. Но не ключ приковывал к себе внимание. Чан стоял неподвижно, и на его лице не было той мягкой, чуть виноватой улыбки, с которой он уходил минуту назад. Лицо его было странным — напряженным, будто налитым чем-то тяжелым, и брови сведены, и челюсть сжата, и глаза — глаза смотрели на Чонина, и в них не было ничего, кроме темноты и какого-то ледяного спокойствия.
Он не сказал ни слова. Прошел мимо, направляясь к выходу, и на долю секунды их взгляды встретились — и Чонин увидел в этом взгляде то, от чего у него похолодело внутри. Не гнев. Не разочарование. Что-то похуже. Что-то такое, что не кричит, не бьет посуду, а просто замирает, чтобы потом обрушиться всей тяжестью.
Чан прошел мимо, и Чонин стоял, вжавшись спиной в стену, чувствуя, как ноги становятся ватными, как руки холодеют, как где-то в груди разрастается пустота, которую нечем заполнить. Хотелось бежать за ним, схватить за руку, объяснить, что это не то, что он думает, что это просто случайность, что он не курит, что это не его, что это… Но что это? Чье это? Зачем оно в его тумбочке?
— Вы там что, опять в телефоны уткнулись? — голос Чанбина прозвучал бодро, но Чонин уловил в нем какую-то натянутую нотку. — Идем уже!
Все двинулись к выходу, надевая обувь, перекидываясь последними фразами. Чан надел кроссовки, не глядя ни на кого, и вышел первым. Чонин смотрел, как закрывается за ним дверь, и не мог пошевелиться.
Первая мысль была короткой, ясной, как удар: «Мне пиздец».
Вторая: «Мне тотальный пиздец».
Третья, уже чуть более внятная: «Можно отмазаться».
Он начал судорожно перебирать варианты, цепляясь за них, как за соломинку. Сказать, что это не его? Что он просто хранил для друга? Что ему по ошибке дали как реквизит, а он забыл вернуть? Может, они вообще валяются у него хрен знает сколько, и он просто не заметил?
Каждый новый вариант казался ему все более жалким, все более детским, как оправдания перед мамой в пятом классе. «Это не я, это кто то другой положил, а я просто не заметил». Чан не дурак. Он посмотрит на пачку — сколько там сигарет, какой срок годности, — и поймет все. Что курит он, что курит давно, что прячет, что врет, что…
Мысль о том, что Чан может проверить срок годности, показалась ему одновременно смешной и ужасной. Конечно, он проверит. Он все проверяет, он все видит, он всегда на шаг впереди. И он уже все понял, еще когда стоял на пороге с этим ключом в руке.
Чонин нервно закачался на стуле, чувствуя, как в голове, в висках, в груди пульсирует одно и то же слово: «побег». Нужно бежать. Сейчас же.
Пока Чан не вернулся, пока не начался этот разговор, который будет длиться бесконечно, который будет давить, который заставит его чувствовать себя маленьким, глупым, виноватым.
Он уже рисовал в голове идеальный план: собрать сумку, накидать туда вещей, написать Сонхуну, что ему срочно нужна ночевка, уехать, отключить телефон и не включать до утра, а там, может быть, Чан остынет, может быть, забудет, может быть, вообще решит, что это не его дело, что Чонин взрослый, что он может делать что хочет, что…
Стоп.
Мысль пришла неожиданно, оборвав панический водоворот. Чонин замер, сжимая в руке телефон, который уже начал набирать номер Сонхуна.
«А что в этом такого?»
Он опустил руку, уставившись в экран, где горело имя друга, но позвонить не решился.
«Я достаточно взрослый человек. Я могу позволить себе купить и выкурить хоть всю пачку сигарет за раз. Я работаю, я зарабатываю, я никому не мешаю. Почему я боюсь, будто маленький мальчик, которого поймали за плохим делом?»
Порыв смелости был таким внезапным, таким ослепительным, что Чонин почти поверил в него. Он выпрямился на стуле, расправил плечи, глубоко вдохнул, чувствуя, как в груди разливается что-то теплое, почти героическое.
И в этот момент телефон завибрировал.
Сообщение. От Чана.
Чонин посмотрел на экран, и весь его порыв улетучился, как дым на ветру. Пальцы, которые только что сжимали телефон с решимостью воина, задрожали.
«Чани» — значилось в контакте. И короткое, без лишних слов сообщение:
: «Вечером поговорим. Будь дома».
Он прочитал эти четыре слова раз, потом другой, потом третий, и с каждым разом они казались все тяжелее, все неотвратимее. Не вопрос, не просьба, не «давай обсудим, если хочешь». Приказ. Спокойный, уверенный, не терпящий возражений. Таким голосом Чан говорил на репетициях, когда нужно было собрать всех в кучу и заставить работать. Только сейчас это был не танец и не песня. Сейчас это был он.
Чонин снова взял телефон, на этот раз без колебаний, и написал Сонхуну:
: «Можно сегодня к тебе?»
Ответ пришел через минуту:
: «Да, конечно. Что случилось?»
«Потом расскажу», — написал Чонин, и это было честно. Потом. Когда он сможет сформулировать, когда перестанет чувствовать этот холод в груди, когда придумает, что сказать, чтобы не звучать как последний идиот, который боится серьезного разговора, как школьник.
Телефон пискнул снова. Сонхун прислал смайлик, одобрительный, и Чонин, глядя на него, почувствовал, как напряжение чуть-чуть отпускает. Есть куда уйти. Есть где переждать. Чан сказал «будь дома», но кто сказал, что он должен слушаться? Он взрослый. Он сам решает, где ему быть.
Эта мысль была почти утешительной.
Он поднялся со стула, чувствуя, как ноги все еще подрагивают, и побрел в комнату собирать вещи. Сумка, пара футболок, зарядка, наушники. Ничего лишнего. И, конечно, не взять с собой сигареты — он же не курит, он же взрослый, он же может обойтись. Или взять. На всякий случай. Чтобы не покупать новые.
Он стоял посреди комнаты, сжимая в руке пачку, которую достал из тумбочки, и смотрел на нее, будто она могла дать ему ответ. Яркая, золотистая, ванильная. Спасение и проклятие одновременно.
— Нет, — решил он и сунул пачку обратно в ящик. — Не сегодня.
Он застегнул сумку, повесил на плечо, окинул комнату последним взглядом. Все на месте, все как обычно, только в воздухе все еще висит что-то неуловимое — напряжение, которое он принес с собой, или предчувствие чего-то, что должно случиться вечером.
Чонин вышел в коридор, надел кроссовки, открыл дверь. В подъезде было тихо, только лифт гудел где-то внизу, поднимаясь на его этаж. Он нажал кнопку, дождался, когда двери откроются, и шагнул внутрь, чувствуя, как зеркальные стены отражают его лицо — бледное, чуть растерянное, с глазами, которые смотрят куда-то внутрь, на себя самого.
— Все будет хорошо, — сказал он своему отражению, и отражение кивнуло, потому что что еще ему оставалось делать.
***
Девушка-менеджер, сидевшая за стойкой с идеально ровной челкой и выражением лица человека, который уже тысячу раз сегодня объяснял одно и то же и тысячу первый раз теряет терпение, оказалась той самой, что подпортила ему настроение ещё утром. Чонин стоял перед ней, чувствуя себя школьником, которого оставили после уроков переписывать контрольную, и с каждой новой попыткой его уверенность таяла, как прошлогодний снег.
Первый бланк она вернула ему с сухим: «Здесь не та буква». Чонин посмотрел, переписал, протянул обратно. Второй раз: «Имя с маленькой буквы, а нужно с большой». Он переписал снова, старательно выводя каждую букву, будто ему снова пять лет и он только учится держать ручку. Третий раз: «Адрес неполный, нужно с индексом». Он вздохнул так глубоко, что, кажется, задел дно своей усталости, и пошел переписывать в четвертый раз.
Он уже начал подозревать, что менеджер просто издевается, или что он действительно отупел за последние дни настолько, что забыл, как выглядит алфавит. Сидя на неудобном пластиковом стуле, который скрипел при каждом движении, Чонин открыл в телефоне картинку с прописными буквами и начал выводить каждую, как в прописях из детского сада — медленно, сосредоточенно, с таким старанием, будто от этого зависела его жизнь. Палец, в котором еще чувствовалась вчерашняя дрожь, сейчас двигался ровно, почти каллиграфически, и Чонин даже сам удивился, насколько аккуратно у него получается, когда есть время и нет свидетелей, кроме этой скучающей девушки за стойкой.
— Готово, — протянул он листок, чувствуя себя выпускником, сдающим последний экзамен.
Мини — кажется, её так звали, или он просто придумал это имя от слова «минута», потому что каждая минута в этом месте тянулась вечность — взяла листок, пробежала глазами, и Чонин увидел, как её губы начали складываться в знакомую фразу «придется переписать». Она уже открыла рот, чтобы сказать это вслух, но взгляд её упал на его лицо — уставшее, с тенью под глазами, с тем самым выражением человека, который готов разрыдаться от одной лишней буквы, — и она, видимо, сжалилась. Или просто устала. Или решила, что с него хватит.
— Принято, — сказала она, быстрым движением руки исправляя цифру в серийном номере паспорта, которую он, конечно же, перепутал в четвертый раз, и Чонин почувствовал, как с его плеч сваливается гора, которую он даже не заметил, пока нёс. — Вам пришлют электронное письмо на почту с датой и временем, когда подойти.
Она застучала по клавиатуре, ловкие пальцы мелькали над кнопками, и Чонин смотрел на них с какой-то отстраненной благодарностью.
— Благодарю, — сказал он, легко поклонился, почти машинально, и поспешил к выходу, чувствуя, как внутри него набухает облегчение, которое вот-вот выплеснется наружу.
На улице он вздохнул полной грудью, и воздух — пусть не самый свежий, пусть пропахший бензином и пылью, но хотя бы не казенный, не кондиционированный до стерильности — наполнил легкие, вымывая оттуда остатки напряжения. Час пик ещё не наступил, но машин уже было много, и они стояли в длинных очередях на светофорах, терпеливо жужжа моторами, и пыль висела в воздухе тонкой, почти невесомой пеленой, которая оседала на волосы, на одежду, на губы, если не закрыть рот.
Но это было лучше, чем сидеть внутри, чем снова переписывать эти бесконечные бланки, чем слушать, как бабки у соседнего окошка спорят с дедами о переводах и пенсиях, повышая голоса до такого визга, что стекла, казалось, начинают вибрировать. Это было лучше. Это было свободно.
Чонин натянул маску, накинул капюшон — так, чтобы он падал на лицо, скрывая его от случайных взглядов, — и только тогда позволил себе выдохнуть по-настоящему, расслабленно, чувствуя, как плечи опускаются, как разжимаются пальцы, которые всё утро были сжаты в кулаки.
Телефон завибрировал в кармане, и он достал его, ожидая увидеть очередное сообщение от менеджера или, того хуже, от Чана. Но это был Сонхун. Короткое: «Жду в любое время, заходи», и смайлик, который должен был означать поддержку, но выглядел скорее как напоминание о том, что бежать всё-таки придется.
Чонин сунул телефон обратно, не отвечая. Ещё будет время. Сейчас ему нужно было немного побыть одному, втянуть в себя этот городской, пропахший выхлопными газами воздух, дать мыслям растечься, успокоиться, перестать биться в голове, как перепуганные птицы в клетке.
Он увидел кофейню на углу — маленькую, с вывеской, которая светилась теплым желтым светом, и с распахнутой дверью, из которой тянуло кофе и корицей. Ноги сами повернули в ту сторону. Внутри было почти пусто — только бармен, лениво протирающий чашки, и пара студентов в углу, уткнувшихся в ноутбуки. Чонин заказал американо — горький, черный, без сахара, который пил всегда, когда хотел не столько взбодриться, сколько просто подержать в руках что-то горячее, ощутить, как тепло расползается по ладоням, согревая их изнутри.
Бармен кивнул, и через минуту перед ним стоял высокий стакан с темной, почти черной жидкостью, от которой поднимался пар, закручиваясь в воздухе тонкими, причудливыми спиралями. Чонин взял его, чувствуя, как бумага нагревается под пальцами, и вышел обратно на улицу, не торопясь, прижимая стакан к груди, будто это был не просто кофе.
Он шел медленно, позволяя себе не спешить, позволяя ногам самим выбирать дорогу, и где-то на полпути к метро рука сама потянулась в карман куртки, туда, где раньше всегда лежала пачка. Пусто. Он оставил их дома. Когда собирал вещи, когда боялся, что Чан вернется раньше, когда набирал Сонхуну дрожащими пальцами, он выложил пачку из сумки, решив, что не сегодня, что он справится, что ему не нужно.
И сейчас, когда пальцы нащупали только пустой карман, он почувствовал странное облегчение, смешанное с раздражением на самого себя. Не надо. Он сам решил. Он взрослый, он может продержаться один день, в конце концов.
Но мысль о сигаретах — о том, как дым заполняет легкие, как горло обволакивает тепло, как всё внутри замедляется, успокаивается, перестает болеть — оказалась навязчивой, липкой, как та самая пыль, что оседала на лице. Она шла за ним по улице, шептала на ухо, когда он поднимал стакан с кофе, и исчезала только тогда, когда он делал глоток, обжигаясь, но не чувствуя вкуса.
Они заглушали всё. Не только усталость, не только тупую, ноющую боль от того, что день прошел не так, как хотелось, не только раздражение от бесконечных ошибок в документах. Они заглушали Бан Чана. Этот образ, который засел в голове, как муха к меду, — прилип лапами, трепещет крыльями, но взлететь не может, и не хочет, потому что сладко, потому что привычно, потому что нет сил оторваться. Так же и его любовь к старшему — долгая, тягучая, липкая, такая же тяжелая, когда видишь его каждый день, слышишь его голос, ловишь его взгляд, но не можешь прикоснуться, не можешь подойти ближе, чем на расстояние вытянутой руки.
Чонин сделал еще один глоток, и кофе показался ему горьким, как никогда. Он прошел все стадии, которых даже не было. Симпатия, влюбленность, надежда, отчаяние, привычка, покой. Он чувствовал себя замужним человеком, который прожил в браке десять лет, где всё уже понятно, всё предсказуемо, где обязанности выполняются, а чувства — если они и были — превратились в ровный, спокойный фон, который не замечаешь, пока он не исчезнет. Только супружеского долга, как в том анекдоте, не было. И не будет. И не предвидится.
А начиналось всё так красиво, — подумал он, и эта мысль пришла откуда-то из самой глубины, из того времени, когда он еще позволял себе надеяться. Он помнил, как впервые поймал взгляд Чана на репетиции и решил, что в этом взгляде было что-то большее, чем просто «молодец, хорошо спел». Как потом искал этот взгляд снова, как придумывал себе знаки, как строил в голове целые сценарии, в которых Чан подходит к нему, берет за руку, говорит что-то — и всё меняется. А потом наступало утро, и Чан смотрел на него как на всех остальных, и ничего не менялось, и надо было выкидывать из головы эти глупые, детские фантазии и заниматься делом.
Сигареты появились позже. Они спасали. Они заглушали эту глухую, ноющую боль, которая разрасталась в груди каждый раз, когда Чан проходил мимо, не замечая, или когда Чан улыбался кому-то другому, или когда Чан обнимал Феликса чуть крепче, чем требовалось для дружеского приветствия. Едкий дым, который расползался ядовитой змеей по легким, напоминал ему о том, чего нет и не будет. Он возвращал его в реальность, снимал розовые очки, которые он сам же на себя надевал.
Он помнил тот осенний день, когда всё началось. Дождь, который лил как из ведра, и он зашел в маленький магазинчик на углу, чтобы переждать, а вышел оттуда с пачкой сигарет, которую купил просто так, из любопытства, чтобы попробовать, что это вообще такое. Ошибка. Такая же ошибка, как в тот день, когда он зашел в студию раньше времени и увидел, как Феликс сидит на коленях у Чана, что-то шепчет ему на ухо, а Чан смеется — тихо, довольно, и рука его лежит на спине Феликса, большая, уверенная, та самая рука, которой он никогда не касался его, Чонина, так же, как сейчас касается другого.
Если бы он не зашел тогда. Если бы не купил те сигареты. Может быть, сейчас он сидел бы дома, пил чай, смотрел фильм и не думал о том, что Чан увидел пачку в тумбочке. Или думал бы, но по-другому. Или вообще не думал бы. Или всё было бы так же, только без дыма в легких и без этой дурацкой зависимости, которая сейчас казалась ему еще одной ошибкой в длинном списке ошибок, которые он совершил за последние месяцы.
Он шел по улице, держа в руке остывший кофе, и мысли его текли медленно, как этот густой, серый поток машин, что стояли на светофоре, терпеливо ожидая зеленого света. Он думал о Сонхуне, который уже, наверное, заждался, о том, что скажет ему сегодня вечером, и о том, что скажет завтра Чан, когда они останутся наедине. И о том, что он сам скажет в ответ. И о том, хватит ли у него смелости сказать правду. Или он снова начнет врать, выкручиваться, придумывать отмазки, как школьник, который боится наказания.
Он подошел к дому Сонхуна, когда кофе в стакане уже совсем остыл, превратившись в горькую, невкусную воду. Чонин выбросил его в урну, поднялся на лифте на нужный этаж, и только когда его палец нажал на кнопку звонка, он понял, что так и не придумал, что скажет. Ни Сонхуну. Ни Чану. Никому.
Дверь открылась почти сразу, будто его ждали. Сонхун стоял на пороге в растянутой футболке, с взлохмаченными волосами и заспанным лицом, и его вид — такой домашний, такой непарадный — заставил Чонина улыбнуться, впервые за сегодня.
— Привет, дружище, — сказал Кан, отступая в сторону, чтобы пропустить его. — Что на этот раз случилось?
Чонин вошел, оглядываясь по сторонам. Квартира Сонхуна была маленькой, но уютной — везде разбросаны подушки, на столике стоит остывшая кружка с чаем, в углу валяется гитара, которую он так и не научился настраивать. Всё было знакомым, родным, и от этого на душе стало чуть теплее.
— Почему сразу что-то случилось? — спросил Чонин, стараясь, чтобы голос прозвучал легко, беззаботно.
Сонхун усмехнулся, проходя на кухню, и Чонин пошел за ним, чувствуя, как его сумка тяжело болтается на плече, напоминая о том, что он сбежал. Сбежал. Как мальчишка.
— Если пришел плакаться по Крису, то на выход, — сказал Кан, открывая холодильник и заглядывая внутрь, будто надеялся найти там ответы на все вопросы. — Дверь справа, там девчонка уже неделю ноет о каком-то чуваке. Можешь составить компанию.
Он усмехнулся своей шутке, и Чонин не удержался от улыбки, хотя внутри всё сжалось от упоминания имени Чана. Сонхун знал. Конечно, знал. Он всегда знал, потому что Чонин не умел скрывать, а если и умел, то перед Каном все карты раскладывались сами собой.
С Сонхуном они познакомились еще в преддебютные времена, когда Чонин только прошел кастинг, а Кан уже готовился к сольной карьере в другой компании. Тогда всё было проще — репетиции, мечты, бесконечные разговоры о том, кем они станут, когда их увидят, когда услышат, когда полюбят. Сейчас они оба стали теми, кем хотели, но разговоры остались теми же — только теперь в них чаще звучало имя Бан Чана, чем мечты о будущем.
— Слышь, ты меня сейчас с девкой сравнил? — спросил Чонин, поднимая бровь, хотя в голосе его не было настоящего возмущения. — У меня дело в другом.
Он прошел в гостиную, плюхнулся в удобное кресло, которое стояло у обеденного стола, и почувствовал, как тело наконец-то расслабляется, отпуская напряжение, которое держало его в узде весь день. Кресло было мягким, облегающим, и он почти утонул в нем, чувствуя, как руки и ноги наливаются приятной тяжестью.
— В чем же тогда? — Кан достал из холодильника две стеклянные бутылки, поблескивающие каплями конденсата, и поставил их на стол.
— Будешь? — спросил он, и в голосе его прозвучала та самая интонация, которую Чонин знал слишком хорошо.
— Что это? — спросил Чонин, хотя уже видел этикетки.
— Соджу.
— С самого утра пить? — переспросил он, и в голосе его прозвучало сомнение, хотя внутри он уже знал, что скажет «да».
— Я на девяносто девять процентов уверен, что ты будешь говорить о Крисе, — сказал Кан, открывая бутылку, и крышка с тихим, но отчетливым щелчком отлетела в сторону, упав на стол, где и осталась лежать, поблескивая алюминиевым боком. — Либо же о чем-то другом, но там будет твой ненаглядный.
Он разлил прозрачную жидкость по маленьким рюмкам, которые достал из шкафчика, и в этом движении — уверенном, привычном — было что-то успокаивающее, будто они делали это сотни раз, и сегодняшний вечер ничем не отличался от всех предыдущих.
— А это, — Кан ткнул пальцем в рюмку, стоящую перед Чонином, — слушать на трезвую голову я не намерен.
Чонин громко цокнул, закатывая глаза, но правда, сказанная другом, попала в цель, как стрела в яблочко. Он взял рюмку, покрутил ее в пальцах, глядя, как прозрачная жидкость переливается в свете кухонной лампы, и чувствуя, как где-то в груди разливается то самое тепло, которое он искал весь день.
— У тебя есть сигареты? — спросил он, и в голосе его прозвучала надежда, которую он даже не пытался скрыть.
— Не, не курю эту гадость, — ответил Кан, усаживаясь в соседнее кресло, и Чонин заметил, как его друг бросил взгляд на подоконник, где лежало что-то прямоугольное, похожее на пульт от телевизора, но не совсем. — Есть айкос. Хочешь?
Кан протянул руку, взял устройство, и Чонин с интересом разглядывал его, когда друг положил его на стол перед ним.
— Айкос? — переспросил он, беря в руки этот гладкий, прохладный прямоугольник, который казался игрушкой по сравнению с его обычными сигаретами. — Не пробовал ни разу.
— А, ну сейчас тогда, — сказал Кан, и пока Чонин рассматривал устройство, пытаясь понять, как оно работает, друг уже вставил стик, нажал какую-то кнопку, и через минуту протянул ему готовый айкос. — Как обычные сигареты, только лучше.
Чонин взял, засомневавшись на секунду, но потом сделал затяжку. Дым — теплый, но какой-то другой, не такой плотный, не такой едкий, — заполнил легкие, и он закашлялся, чувствуя, как горло сжимается в непривычном спазме.
Сонхун рассмеялся, глядя на его мучения, и этот смех был таким искренним, таким заразительным, что Чонин, несмотря на кашель, тоже улыбнулся, чувствуя, как краска заливает щеки.
— Ты как будто в первый раз, — сказал Кан, и в голосе его не было насмешки, только теплое, дружеское удивление.
— Да нормально! — ответил Чонин, откашлявшись, и сделал еще одну затяжку, на этот раз осторожнее, чувствуя, как дым скользит по горлу, оставляя после себя легкое, почти невесомое тепло. — Просто не привык еще.
Он выдохнул, глядя, как пар растворяется в воздухе, и взял рюмку, опрокинув ее одним движением. Соджу обожгло горло, прокатилось теплой волной по пищеводу и разлилось где-то в груди, согревая, расслабляя, заставляя мышцы, которые были сжаты весь день, наконец-то отпустить.
— Ты же с самого утра не пьешь, — подмигнул Сонхун, и в его голосе прозвучало что-то одобрительное, будто он гордился другом, который решился на такой подвиг.
— Один раз не..., — начал Чонин, но снова закашлялся, потому что дым и соджу смешались в горле, создавая гремучую смесь, от которой глаза начали слезиться.
Он промокнул их тыльной стороной ладони, чувствуя себя немного глупо, но почему-то это было приятно — сидеть вот так, в уютном кресле, с айкосом в одной руке и пустой рюмкой в другой, и знать, что можно не притворяться, можно быть самим собой, можно сказать то, что думаешь, и тебя не осудят.
— Если кратко, — начал он, делая глубокий вдох, чтобы собраться с мыслями, и чувствуя, как слова сами выстраиваются в предложения, — Чан нашел у меня сигареты в тумбочке. И я всей своей жопой чувствую, что мне придет пизда, как только мы с ним останемся наедине.
Он выпалил это одним духом, будто боялся, что если остановится, то не сможет продолжить, и только после этого позволил себе выдохнуть, чувствуя, как напряжение, которое он носил в себе весь день, наконец-то находит выход.
Сонхун смотрел на него, не перебивая, и в его глазах не было ни удивления, ни осуждения — только спокойное, внимательное ожидание, будто он знал, что это еще не всё, что самое главное впереди.
— И из-за этого ты меня с самого утра поднял? — спросил Кан, и в голосе его прозвучало легкое удивление, смешанное с пониманием.
— Да нет же! — Чонин зажестикулировал, чувствуя, как соджу начинает действовать, делая его движения чуть более размашистыми, чем обычно. — Просто, понимаешь, если я сейчас пойду домой, то вечером он придет, и в лучшем случае устроит лекцию!
Он представил эту лекцию — спокойную, рассудительную, с аргументами, которые невозможно оспорить, с голосом, который не повышается, но давит сильнее любого крика, — и ему снова захотелось затянуться, чтобы заглушить это предчувствие.
— Так что я подумал, — продолжил он, понижая голос, будто Чан мог их услышать даже здесь, — переждать бурю здесь.
— Переночуешь у меня? — спросил Кан, и в его голосе не было ни капли сомнения, будто он уже знал ответ.
— Думаю, да, — кивнул Чонин, и это «да» прозвучало почти облегченно, потому что решение было принято, план был готов, и оставалось только дождаться вечера, когда буря либо разразится, либо, может быть, обойдет его стороной.
Он взял бутылку, чтобы налить себе еще, и в этот момент подумал, что если сейчас не сменить тему, то он снова начнет говорить о Чане, о том, какой он идеальный, о том, как он его любит, и о том, какой он идеальный.
— Давай о чем-нибудь другом, — сказал он, поднимая рюмку, и Сонхун понял без слов, потому что они были друзьями уже столько лет, что слова были не нужны.
Кан поднял свою рюмку, чокнулся, и звон стекла прозвучал в тишине кухни как тост за всё, что было, и за всё, что будет, и за этот вечер, который они проведут вместе, потому что иногда нужно просто быть рядом с тем, кто понимает, и не говорить ничего лишнего.
Чонин выпил, закусил воздухом, потому что закуски не было, и почувствовал, как соджу растекается по телу, согревая, расслабляя, заставляя мысли течь медленнее, а сердце биться ровнее. Он взял айкос, сделал затяжку — уже без кашля, уже привычно, — и выдохнул, глядя, как дым тает в воздухе, растворяясь в тишине, которая стала вдруг такой уютной, такой родной, что хотелось сидеть вот так вечно, не думая о завтрашнем дне, о разговоре, о пачке в тумбочке, о взгляде Чана, который он не мог забыть.
— Расскажи лучше, — сказал Сонхун, откидываясь на спинку кресла и закрывая глаза, — как ты вообще докатился до жизни такой.
Чонин усмехнулся, чувствуя, как уголки губ поднимаются сами собой, и начал рассказывать — про сигареты, про Феликса, про взгляды, которые он ловил и которых не было, про любовь, которая была больше него самого, и про то, как однажды осенью он зашел в магазин, чтобы купить пачку, и с тех пор не мог остановиться. И пока он говорил, слова лились сами собой, без контроля, без фильтра, и это было так легко — выгружать всё, что накопилось, в тишину этой маленькой кухни, где пахло соджу и айкосом, и где друг слушал, не перебивая, и где можно было не бояться, что тебя осудят, потому что Сонхун был тем самым человеком, который знал его слишком хорошо, чтобы осуждать.
Он говорил долго, может быть, слишком долго, и слова путались, перескакивали с одного на другое, и он несколько раз возвращался к одному и тому же — к Чана, к Феликсу, к сигаретам, к тому, как всё это переплелось в его жизни в один тугой, неразрывный узел, который он не знал, как распутать. А Сонхун слушал, иногда задавал вопросы, иногда молчал, и в этом молчании было больше поддержки, чем в любых словах.
А потом бутылка опустела, и Чонин, чувствуя, как мир начинает слегка покачиваться, как слова становятся тяжелыми, как веки наливаются свинцом, понял, что сегодня он сказал достаточно. И что завтра будет новый день, и в этом новом дне будет разговор с Чаном, и он не знает, как пройдет этот разговор, но сейчас, в эту минуту, ему было хорошо. И этого было достаточно.
Время близилось к ночи, и маленькая кухня Сонхуна превратилась в поле битвы, где главным оружием были пустые бутылки соджу, коробки от пиццы, разрисованные яркими логотипами, и легкий хаос, который всегда возникает, когда два друга слишком много говорят и слишком мало следят за порядком. Коробки от пиццы стояли друг на друге неровной стопкой, кое-где из-под крышек торчали забытые кусочки с уже засохшим сыром, а на столешнице темнело пятно от разлитого соджу — результат очередной попытки Чонина налить старшему, которая закончилась тем, что его «кривые руки», как он сам их называл, совершили предательское движение, и прозрачная жидкость потекла по столу, собираясь в лужицу у края, прежде чем Сонхун успел схватить бумажное полотенце и промокнуть ее.
— Твою ж мать, — проворчал Кан, вытирая стол, но в голосе его не было злости, только усталая обреченность человека, который уже привык к тому, что его друг в состоянии легкого — а теперь уже и не такого легкого — опьянения теряет всякую координацию. — Ты вообще когда-нибудь научишься наливать ровно?
— Не-а, — счастливо ответил Чонин, откидываясь на спинку стула и чувствуя, как спинка приятно давит на лопатки. — Зачем мне это уметь? У меня есть ты.
Сонхун закатил глаза, но улыбнулся, и эта улыбка была теплой, домашней, такой, которая появляется только после нескольких часов разговоров, когда все слова уже сказаны, все истории пересказаны, и осталось только то самое, настоящее — тишина, которая не давит, а обнимает, и понимание, которое не требует объяснений.
Атмосфера была пьяная, но не та тяжелая, мрачная пьяность, когда мир сжимается до размеров собственной боли, а та легкая, почти праздничная, когда всё становится смешным, когда слова льются сами собой, когда обиды, которые днем казались горами, превращаются в песчинки, и даже любовь — эта вечная, ноющая, неотступная любовь к Бан Чану — перестает быть острой и становится просто частью разговора, просто темой для долгих, бесконечных монологов, которые Чонин вел уже второй час.
Второй час. А может, и третий. Он потерял счет времени, когда они начали, и ему казалось, что прошла целая вечность, и одновременно — всего лишь мгновение. Он говорил и говорил, и слова его перетекали одно в другое, как вода в реке, и иногда он возвращался к началу, к тому самому осеннему дню, когда всё началось, и снова рассказывал, как Чан впервые посмотрел на него так, что сердце пропустило удар, и как он потом искал этот взгляд снова и снова, как коллекционер, который нашел редкую монету и теперь перерывает весь мир в надежде найти еще одну.
— …и он тогда сказал: «Неплохо, Чонин, неплохо», — Чонин говорил, накручивая на палец прядку волос, которая выбилась из-под капюшона, и в его голосе была та самая смесь восторга и горечи, которая появлялась всякий раз, когда он вспоминал этот момент. — «Неплохо». Понимаешь? Всего одно слово. А я потом неделю ходил как припадочный, повторял его про себя, пытался понять, что в этом слове было — просто оценка или что-то большее. Ну что за идиотизм, а?
— Полный идиотизм, — согласился Сонхун, и в его голосе не было осуждения, только спокойная констатация факта, которая почему-то звучала утешительно.
Он сидел напротив, опираясь локтями на стол, и слушал с терпением, которое могло быть только у настоящего друга — или у человека, который сам когда-то был влюблен и знает, что это такое, когда одно слово может стать событием, а один взгляд — смыслом жизни. Но Сонхун, в отличие от Чонина, никогда не говорил о своих чувствах, и это было их негласным договором: Чонин говорит, Сонхун слушает. Так было всегда, и так было правильно.
Чонин взял со стола айкос, который уже, наверное, в десятый раз за вечер переходил из рук в руки, и сделал затяжку, чувствуя, как дым — теплый, непривычный, но уже ставший почти родным — заполняет легкие, а потом выдыхает его медленно, глядя, как белесая струйка поднимается к потолку, где смешивается с воздухом и исчезает, растворяясь в тишине.
— А этот, — продолжил он, и в голосе его появились новые нотки, более резкие, более обиженные, — с Феликсом. Я же видел, как он на него смотрит. Как он с ним разговаривает. Как он его обнимает. И не просто по-дружески, а так, будто… будто…
Он не закончил фразу, потому что не мог подобрать слов, которые описали бы то, что он чувствовал, когда видел их вместе. Ревность? Да, наверное. Но не только. Было в этом еще что-то — чувство, что его обманули, что ему обещали что-то, чего на самом деле не было, что он строил воздушные замки, а потом оказалось, что у этих замков нет фундамента, и они рухнули при первом же порыве ветра.
— Они просто друзья, — сказал Сонхун, и его голос был ровным, спокойным, как у человека, который смотрит на ситуацию со стороны и видит её яснее, чем тот, кто находится внутри. — Ты же знаешь. Ты сам говорил, что Феликс ко всем так относится. Он просто такой — теплый, ласковый, ему нужно прикасаться к людям, чтобы чувствовать себя в безопасности.
— Знаю, — буркнул Чонин, и в этом «знаю» было столько досады, столько бессильной злости на самого себя, что Сонхун невольно усмехнулся. — Я всё знаю. Я знаю, что они просто друзья. Я знаю, что Чан ко всем относится одинаково. Я знаю, что он не видит во мне никого, кроме младшего коллеги, которого нужно опекать. Я всё знаю! Но от этого не легче.
Он стукнул ладонью по столу, и пустая бутылка, стоявшая на краю, качнулась, но устояла, и этот маленький триумф физики показался Чонину почти символическим — он ударил, но ничего не разрушил, только выпустил пар, который копился в нем весь вечер.
— Слушай, — Сонхун наклонился вперед, опираясь на локти, и в его глазах появилось то самое выражение, которое Чонин знал слишком хорошо — выражение человека, который собирается сказать что-то важное, но не хочет, чтобы это прозвучало как нравоучение. — Я понимаю, что ты чувствуешь. Правда. Но ты сам себе придумываешь проблемы. Смотри: у тебя есть сигареты, которые ты куришь, чтобы заглушить чувства. У тебя есть Феликс, который, по твоему мнению, занимает место, которое могло бы быть твоим. У тебя есть Чан, который не знает ни о том, ни о другом. А теперь он еще нашел пачку и, скорее всего, уже придумал себе бог знает что. И вместо того, чтобы просто поговорить с ним, ты сбежал.
— Я не сбежал, — возразил Чонин, но голос его прозвучал неуверенно, и он сам это почувствовал. — Я просто… взял паузу.
— Ты сбежал, — повторил Сонхун, и в этом повторении не было жестокости, только правда, которую нужно было сказать, чтобы друг наконец-то ее услышал. — Ты испугался разговора и пришел ко мне. И это нормально. Я рад, что ты пришел. Но ты же понимаешь, что завтра тебе всё равно придется вернуться и всё равно придется с ним поговорить?
Чонин молчал, глядя на столешницу, где осталось влажное пятно от разлитого соджу, и чувствовал, как где-то внутри него медленно, очень медленно, начинает созревать понимание, что друг прав. Как всегда. Потому что Сонхун был тем человеком, который говорил правду, даже когда правда была неудобной, и который не позволял ему прятаться за красивыми словами и удобными оправданиями.
— Я знаю, — сказал он наконец, и голос его был тихим, почти шепотом, будто он боялся, что если скажет громче, то признает не только правоту друга, но и свою собственную слабость. — Я знаю, что надо поговорить. Я знаю, что надо ему объяснить. Но я не знаю, как. Я не знаю, что сказать. «Извини, Чан, я курю, потому что ты мне нравишься, а ты на меня не смотришь, и мне больно, и дым заглушает эту боль»? Это же бред. Он подумает, что я сумасшедший.
— А ты и есть сумасшедший, — усмехнулся Сонхун, и эта усмешка была доброй, беззлобной, такой, которая снимает напряжение и заставляет улыбнуться в ответ. — Но это не значит, что ты не можешь сказать правду. Может, не всю сразу. Может, начни с сигарет. Скажи, что это была глупость, что ты куришь от стресса, что ты собираешься бросить. Это же правда. Ну, почти правда.
Чонин кивнул, чувствуя, как где-то в груди разливается тепло — не от соджу, не от дыма, а от осознания того, что у него есть друг, который не бросает его в беде, который слушает, который говорит правильные слова, даже когда сам уже, кажется, засыпает на ходу.
Сонхун, кстати, действительно выглядел так, будто засыпал. Его веки тяжелели, голос становился тише, движения — медленнее, и Чонин понял, что друг, у которого нулевая переносимость алкоголя, держался до последнего, но сейчас его силы были на исходе. Он вспомнил, как они пили — бутылка за бутылкой, и как он, Чонин, наливал себе и наливал, а Сонхун не отставал, хотя уже через пару рюмок его начало покачивать, и он говорил медленнее, и иногда замолкал на полуслове, глядя в одну точку, а потом спохватывался и продолжал, будто ничего не произошло.
— Эй, — сказал Чонин, наклоняясь вперед и заглядывая другу в лицо. — Может, в кровать? И спать?
— Ммм… Сколько время? — спросил Сонхун, и голос его был тягучим, как патока, и Чонин с трудом разобрал слова.
Он посмотрел на часы, которые висели на стене напротив, и цифры, сначала расплывающиеся, сложились в понятную картину: половина одиннадцатого. Вечер, который казался бесконечным, на самом деле имел границы, и эти границы были ближе, чем он думал.
— Пол одиннадцатого, — сказал он, и в его голосе прозвучало удивление — неужели они просидели здесь так долго? — Мы с тобой весь день сидим и бухаем. Давай-ка ты спать пойдешь.
Он поднялся из кресла, чувствуя, как ноги слегка дрожат, а мир делает медленный, плавный крен, и подошел к Сонхуну, который сидел, уронив голову на сложенные на столе руки, и, казалось, уже наполовину спал.
— Давай, вставай, — сказал Чонин, пытаясь подхватить друга под мышки, чтобы поставить его на ноги, но Сонхун оказался тяжелее, чем он думал, или же его собственные силы были на исходе, и вместо того, чтобы подняться, друг лишь глубже уткнулся лицом в локти, издавая невнятный, жалобный звук.
— Слушай, — пробормотал Кан, не поднимая головы, и голос его звучал глухо, приглушенно, — тебе Крис уже пятый раз звонит. Может, ответишь? Или мне взять?
Чонин замер. Пятый раз? Он не слышал звонков. Он выключил звук, когда пришел к Сонхуну, потому что не хотел слышать, как телефон трезвонит, не хотел видеть имя Чана на экране, не хотел отвечать на вопросы, на которые не знал ответов. Но теперь, когда Сонхун сказал об этом, он почувствовал, как где-то в кармане джинсов вибрирует телефон, и вибрация эта была настойчивой, требовательной, как сам Чан, когда ему что-то нужно.
— Нет! — крикнул Чонин, и этот крик прозвучал громче, чем он хотел, громче, чем нужно было, и Сонхун, который уже почти заснул, вздрогнул, поднял голову, и его затуманенные глаза с удивлением уставились на друга.
— Ладно, ладно! — сказал Кан, поднимая руки в жесте капитуляции, и в этом движении было что-то комичное, потому что он делал его, сидя на стуле и все еще держась за край стола, чтобы не упасть. — Не буду брать.
— Мгм… — промычал Чонин, чувствуя, как гнев, который вспыхнул в нем при упоминании Чана, так же быстро гаснет, уступая место усталости и тяжести, которая разлилась по телу, делая каждое движение медленным, каждую мысль — вязкой.
Он снова попытался поднять Сонхуна, на этот раз упершись ногами в пол и используя весь свой вес, чтобы приподнять друга, и это сработало — Кан встал, шатко, как новорожденный жеребенок, и повис на плече Чонина, и они вместе, шатаясь и спотыкаясь, двинулись в сторону спальни.
Коридор был узким, и они оба, пьяные и неуклюжие, то и дело задевали плечами стены, и Чонин несколько раз ударился головой о косяк, но боли почти не чувствовал — только глухое, далекое неудобство, которое тут же забывалось, потому что нужно было сосредоточиться на том, чтобы не уронить друга и самому не рухнуть на пол.
Спальня Сонхуна была маленькой, как и вся квартира, но уютной — кровать с мятым одеялом, подушки, которые давно потеряли форму, на столике у окна — стопка книг и пустая кружка, в которой, наверное, вчера был чай. Чонин довел друга до кровати, и Кан рухнул на нее, как подкошенный, сразу же вытянувшись и закрыв глаза, но Чонин знал, что он еще не спит, потому что его губы шевелились, произнося что-то невнятное.
— Ты чего бормочешь? — спросил Чонин, наклоняясь, чтобы расслышать.
— …ненаглядный… Чан… — донеслось до него, и он усмехнулся, чувствуя, как где-то в груди разливается тепло — смесь благодарности и легкой неловкости.
— Отсыпайся, пьяница, — сказал он, и голос его был мягким, почти нежным.
Он стянул с Сонхуна кофту, потом штаны, действуя с неуклюжей осторожностью пьяного человека, который боится сделать больно, и накрыл его одеялом, подоткнув края, как делала его мать, когда он был маленьким и болел. Кан что-то пробормотал, повернулся на бок, подтянув колени к груди, и затих, и Чонин понял, что друг наконец-то уснул.
Он постоял еще минуту, глядя на спящего Сонхуна, на его расслабленное, беззащитное лицо, на то, как прядь волос упала на лоб, и почувствовал, что его собственная голова тяжелеет, а веки слипаются. Надо бы тоже лечь, надо бы найти себе место — диван в гостиной или кресло, в котором он уже просидел несколько часов, — но сначала нужно убрать на кухне, потому что оставлять этот бардак было неправильно, даже если ты гость, даже если ты пьян, даже если завтра у тебя серьезный разговор, от которого хочется спрятаться.
Он вышел из спальни, притворив за собой дверь, и побрел на кухню, чувствуя, как каждый шаг дается ему с трудом, будто он идет по дну океана, сквозь толщу воды, которая давит на плечи, на грудь, на голову.
Кухня встретила его тишиной и хаосом. Коробки от пиццы, пустые бутылки, разлитое соджу на столе, пепел от айкоса, который они стряхивали прямо на тарелку, потому что пепельницы не было, и вообще, когда ты пьян, тебе всё равно, куда стряхивать, главное — чтобы не на себя. Чонин взял мусорный пакет, начал складывать в него коробки, и это занятие — монотонное, почти медитативное — помогало ему не думать о том, что через несколько часов ему придется вернуться домой, посмотреть в глаза Чану и сказать что-то, что он не знал, как сказать.
Он смахнул остатки пиццы в пакет, потом взял бумажное полотенце, намочил его и начал вытирать стол, стирая пятна соджу, которые уже начали подсыхать, становясь липкими. Рука двигалась медленно, почти машинально, и он смотрел на эту руку, на свои пальцы, которые сегодня утром дрожали от страха, а сейчас были спокойны, расслаблены, и думал о том, как странно устроена жизнь — что самый тяжелый разговор может случиться с тобой в самый неожиданный момент, что ты можешь готовиться к нему часами, днями, а когда он приходит, у тебя нет ни одного правильного слова.
Телефон в кармане снова завибрировал. Чонин замер, чувствуя, как вибрация отдается в бедре, и не решался достать его. Чан. Конечно, Чан. Он звонил и звонил, и Чонин не отвечал, и это было жестоко, и это было глупо, и это было единственное, что он мог сделать, чтобы не слышать голоса старшего, который сейчас, наверное, был спокойным, но в этом спокойствии было что-то такое, что делало его страшнее любого крика.
Он не выдержал. Достал телефон, посмотрел на экран. Тридцать четыре пропущенных. От Бан Чана. Он смотрел на эти цифры, и они казались ему не просто пропущенными вызовами, а чем-то большим — счетчиком его трусости, его страха, его нежелания смотреть правде в глаза.
Сейчас телефон молчал. Тишина после вибрации была оглушительной, и Чонин стоял посреди кухни, сжимая в руке мокрое бумажное полотенце, и чувствовал, как где-то внутри него, под слоем усталости и алкоголя, зреет странное, незнакомое чувство. Ему не хотелось сбегать. Ему хотелось домой. Не к Сонхуну, не в эту уютную, но чужую квартиру, а к себе, в свою комнату, с распахнутым окном и запахом парфюма, который он распылил, чтобы скрыть следы своего маленького преступления. К Чану. Он хотел к Чану. И это желание было сильнее страха, сильнее стыда, сильнее всего, что он чувствовал сегодня.
Он выбросил бумажное полотенце в пакет, завязал его и поставил у двери, чтобы утром вынести. Потом прошел в ванную, умылся — холодная вода обожгла лицо, заставила взбодриться, хотя бы немного, — и вернулся в гостиную, где его ждал диван, уже застеленный пледом, который Сонхун, видимо, приготовил заранее, пока Чонин был в ванной. Или не Сонхун, а он сам, просто забыл об этом, потому что мысли путались, и память подводила.
Он рухнул на диван, чувствуя, как плед — мягкий, с длинным ворсом — обволакивает его, как кокон, и закрыл глаза. В голове все еще крутились мысли о Чане, о сигаретах, о завтрашнем разговоре, но они становились все тише, все дальше, пока не превратились в едва слышный шум, похожий на шум прибоя, который накатывает и отступает, накатывает и отступает, и в этом ритме было что-то успокаивающее, что-то, что позволяло забыть о страхе и просто плыть по течению, доверяя волнам.
Он уже почти заснул, когда в дверь постучали.
Стук был громким, настойчивым, таким, от которого просыпаешься мгновенно, без всякого перехода от сна к яви. Чонин сел на диване, сердце его колотилось где-то в горле, и он не сразу понял, где находится, почему темно, почему пахнет не его комнатой, а чужим пледом и чужим воздухом.
Стук повторился, и на этот раз он был еще громче.
— Сейчас, сейчас, — пробормотал Чонин, вставая, и ноги его были ватными, а голова — тяжелой, но он все-таки дошел до двери, чувствуя, как каждый шаг дается ему с трудом, будто он идет по зыбкой, ненадежной почве.
Он открыл дверь, и на пороге стоял Чан.
Не в куртке, не в уличной обуви — он был в том самом виде, в каком выбегают из дома, когда что-то важнее, чем прическа, чем внешний вид, чем всё на свете. Футболка, джинсы, волосы растрепаны, дыхание тяжелое, будто он бежал всю дорогу, и глаза — эти глаза, которые Чонин знал так хорошо, что мог бы нарисовать их с закрытыми глазами, — смотрели на него с чем-то, чего он не мог разобрать. Гнев? Тревога? Облегчение?
— Чан? — голос Чонина прозвучал тонко, почти испуганно, и он чувствовал, как сердце его бьется где-то в горле, как кровь отливает от лица, как все слова, которые он хотел сказать, куда-то исчезают, оставляя только одно, самое простое, самое глупое: — Ты как меня нашел?
Чан не ответил. Он вошел в квартиру, не спрашивая разрешения, не разуваясь, и Чонин, глядя на его спину, на то, как напряжены его плечи, как сжаты кулаки, вдруг понял, что сегодняшний разговор не отложить на завтра. Он случится сейчас. И он не знает, готов ли к этому. Но, может быть, в этом и есть взросление — не в том, чтобы быть готовым ко всему, а в том, чтобы встречать то, что приходит, даже когда ты не готов.
Он закрыл дверь и пошел за Чаном в гостиную, чувствуя, как ноги его дрожат, а в груди разрастается что-то большое, теплое, почти болезненное. И в этом чувстве был страх, но был и тот самый, давно забытый, огонек надежды, который он пытался затушить сигаретами, но который, оказывается, все еще тлел где-то глубоко, ожидая, когда его разбудят.
Он вошел в квартиру, и само его присутствие изменило воздух — сделало его плотнее, тяжелее, будто вместе с Чаном в маленькую прихожую ворвался холодный фронт, который приносит с собой напряжение перед грозой, когда небо еще светлое, но уже чувствуется, что вот-вот что-то произойдет. Чонин стоял у двери, прижимаясь спиной к косяку, и смотрел, как старший, не сняв обуви, проходит в гостиную, и его кроссовки оставляют на чистом полу темные влажные следы — на улице, видимо, был дождь, или просто сыро, а Чонин не заметил, потому что, когда шел к Сонхуну, ему было не до погоды.
Сейчас, глядя на эти следы, которые вели от входной двери прямо в глубь квартиры, он чувствовал, как внутри него растет паника, но паника странная, вязкая, не та, что заставляет бежать, а та, от которой ноги прирастают к полу, а язык превращается в кусок ваты, не способный вымолвить ни слова.
Чан остановился посреди гостиной и медленно повернулся. В полумраке, который нарушался только тусклым светом, падающим из кухни, его лицо казалось высеченным из камня — жесткие линии, сжатая челюсть, глаза, в которых не было ни капли той мягкости, к которой Чонин привык. Он видел Чана разным — уставшим, сосредоточенным, веселым, даже раздраженным, но таким — с этим ледяным спокойствием, за которым чувствовалась едва сдерживаемая буря — он видел его впервые.
— Ты не отвечал на звонки, — сказал Чан, и голос его был низким, ровным, без единой эмоции, но именно эта ровность делала его страшнее любого крика.
Чонин открыл рот, чтобы что-то сказать, но в горле пересохло, и слова застряли где-то там, не в силах пробиться наружу. Он стоял, вцепившись пальцами в край косяка, и чувствовал, как по спине течет холодный пот, а сердце колотится где-то в ушах, заглушая все остальные звуки.
В этот момент из спальни донесся шум — Сонхун, который, видимо, проснулся от стука или от этого напряжения, которое разлилось по квартире, как чернила по бумаге, затарахтел, что-то бормоча, и Чонин услышал, как скрипнула кровать, а потом — шаги, тяжелые, спотыкающиеся, приближающиеся к гостиной.
— Что за шум? — донесся сонный, сиплый голос Кана. — Чонин, ты там…
Сонхун появился в дверном проеме, и вид у него был такой, что даже в этой напряженной ситуации Чонин едва сдержал нервную усмешку: помятая футболка, которую он натянул на голое тело, видимо, наспех, волосы торчат в разные стороны, лицо заспанное, опухшее, а глаза — мутные, еще не проснувшиеся, щурятся на свет.
Он перевел взгляд с Чонина на Чана, и на его лице медленно, как восход солнца, проступило понимание. А потом — странная, какая-то довольная улыбка, от которой Чонину захотелось провалиться сквозь землю.
— А, Кристофер, — сказал Сонхун, и в его голосе, несмотря на похмелье, прозвучала та самая нотка, которую Чонин слышал уже сегодня — смесь вызова и легкого, почти ленивого превосходства. — А я думал, ты только завтра приедешь. Или не приедешь вообще. А ты, оказывается, быстрый.
Чан повернулся к нему, и его взгляд, скользнув по полураздетой фигуре Сонхуна, стал еще жестче, если это вообще было возможно.
— Я ищу Чонина, — сказал он, и в этом «Чонина» было что-то такое, что заставило сердце Яна сжаться — не «Нини», не «младший», не то ласковое прозвище, которым Чан иногда называл его, когда был в хорошем настроении, а холодное, официальное имя, которое ставило между ними дистанцию, как между чужими людьми.
— Ну, нашел, — Сонхун кивнул в сторону Чонина, который все еще стоял у двери, вжавшись спиной в косяк, и в этом жесте было что-то вызывающее, будто он говорил: «Вот он, забирай, если сможешь». — Только он, кажется, не очень хочет, чтобы его находили.
— Сонхун, — прошептал Чонин, и в его голосе прозвучала мольба, потому что он знал, что друг сейчас скажет что-то такое, от чего станет только хуже, но остановить его уже не мог, потому что язык все еще не слушался.
Чан сделал шаг к Сонхуну, и в этом шаге было что-то от хищника, который оценивает противника, и Чонин, глядя на это, вдруг подумал, что сейчас, кажется, произойдет что-то совсем уж непоправимое.
— Ты, — Чан начал, и голос его был тихим, но в этой тишине слышался металл, — не лезь не в свое дело.
— А я и не лезу, — Сонхун пожал плечами, и в этом движении была вся его философия — легкая, беззаботная, будто они не стояли сейчас в двух шагах друг от друга, готовые разорвать тишину на куски. — Я просто приютил друга, который не хотел идти домой. Или ты думаешь, что я должен был выставить его на улицу?
Чонин, наконец, нашел в себе силы отлепиться от косяка и шагнул вперед, вставая между ними, и этот шаг дался ему с трудом, будто он двигался сквозь густую, непробиваемую стену воздуха.
— Хватит, — сказал он, и голос его прозвучал тверже, чем он ожидал, и оба — и Чан, и Сонхун — повернулись к нему. — Пожалуйста, хватит. Сонхун, иди спать. Чан… Чан, давай выйдем.
Сонхун посмотрел на него, и в его взгляде было что-то — понимание, может быть, или сожаление, или просто усталость, которая наконец-то перевесила желание поддеть Криса.
— Ладно, — сказал он, и в голосе его не было уже той вызывающей нотки, только спокойная, усталая покорность. — Но если что — я здесь. В соседней комнате. И дверь не запираю.
Он развернулся и ушел, оставив после себя легкий шорох одежды и запах сна, и через несколько секунд дверь спальни закрылась с тихим, почти неслышным щелчком, и они остались одни.
Тишина, которая наступила после этого, была тяжелой, почти осязаемой. Чонин стоял посреди гостиной, чувствуя, как ноги дрожат, а руки — он сунул их в карманы джинсов, чтобы Чан не заметил этой дрожи — сжимаются в кулаки. Он смотрел на старшего, а старший смотрел на него, и в этом взгляде было столько всего, что Чонин не мог разобрать, где кончается гнев и начинается что-то другое, более глубокое, более личное.
— Ты не отвечал на звонки, — повторил Чан, и на этот раз в его голосе прорвалось что-то живое, не та ледяная ровность, а настоящая, человеческая боль, смешанная с облегчением и злостью одновременно. — Ты пропал. Ты просто взял и пропал. Я обыскал пол-Сеула, я звонил всем, кому мог, я… — он замолчал, сжав челюсть так, что желваки заходили под кожей.
— Я здесь, — тихо сказал Чонин, и эти слова прозвучали глупо, потому что Чан и так видел, что он здесь, но других слов у него не было. — Я просто… мне нужно было…
— Что? — Чан сделал шаг вперед, и Чонин инстинктивно отступил, но спина его уперлась в стену, и бежать было некуда. — Тебе нужно было сбежать? Спрятаться? Напиться до потери пульса у какого-то… — он запнулся, и Чонин увидел, как его глаза метнулись в сторону спальни, где только что скрылся Сонхун, и в этом взгляде была не просто ревность, а что-то более древнее, более дикое, от чего у Чонина перехватило дыхание.
— Он просто друг, — сказал Чонин, и голос его дрогнул, потому что он понял, что сейчас, кажется, происходит что-то, чего он не ожидал, к чему не был готов, о чем даже не смел мечтать. — Чан, он просто друг. Мы пили, я рассказывал ему… я рассказывал о тебе. Только о тебе. Всегда только о тебе.
Эти слова вырвались наружу прежде, чем он успел их остановить, и когда они повисли в воздухе, Чонин понял, что сказал слишком много, что теперь уже нельзя будет сделать вид, что ничего не было, что пачка в тумбочке — это просто пачка, а он — просто младший, который иногда курит, чтобы снять стресс.
Чан замер. Его лицо, еще секунду назад искаженное гневом, вдруг стало каким-то растерянным, будто он услышал то, к чему не был готов, и Чонин, глядя на него, чувствовал, как где-то в груди, под слоем страха и стыда, начинает разгораться что-то теплое, почти болезненное.
— Обо мне? — переспросил Чан, и голос его был тихим, почти шепотом, и в этом шепоте не было уже ни гнева, ни холода, только какое-то странное, неуверенное удивление. — Ты рассказывал ему обо мне?
Чонин опустил глаза, чувствуя, как краска заливает щеки, как шею, как уши, и он благодарен темноте, которая скрывает хотя бы часть этого позора.
— Я всегда рассказываю о тебе, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, потому что он говорил, глядя в пол, не смея поднять глаза. — Только о тебе. Всегда. С тех пор как… с тех пор как я понял.
Он замолчал, чувствуя, как слова застревают в горле, потому что то, что он хотел сказать, было слишком большим, слишком страшным, слишком… реальным. Он не был готов. Он думал, что у него есть время, что он сможет подготовиться, что разговор будет о сигаретах, о работе, о его безответственности, о чем угодно, только не об этом. Но жизнь, как всегда, распорядилась иначе.
— Что ты понял? — спросил Чан, и его голос был совсем близко, потому что он сделал еще шаг, и теперь они стояли друг напротив друга, разделенные только воздухом, который, казалось, звенел от напряжения.
Чонин поднял глаза. Он смотрел на Чана — на его лицо, которое сейчас было не жестким и не холодным, а каким-то открытым, почти беззащитным, на его глаза, в которых он видел не гнев, а что-то другое, что-то, что он боялся назвать даже в своих мыслях, потому что если ошибется — а он ошибался уже столько раз — то это разобьет его окончательно, без надежды на восстановление.
Но что-то в этом взгляде, в этой тишине, в том, как Чан смотрел на него — не как на младшего, не как на подчиненного, не как на того, за кем нужно присматривать, а как на равного, как на того, кто может быть важен сам по себе, — заставило его сделать глубокий вдох и сказать то, что он держал в себе так долго, что уже забыл, каково это — не носить эту тяжесть.
— Я понял, что люблю тебя, — сказал он, и голос его не дрогнул, хотя сердце, казалось, сейчас выпрыгнет из груди. — Не как лидера. Не как старшего. Не как друга. А так, что это… это единственное, что у меня есть. Единственное, что я чувствую по-настоящему. И я курю, потому что когда я курю, я думаю о тебе меньше. Или хотя бы пытаюсь думать меньше.
Тишина, которая наступила после этих слов, была такой плотной, что, казалось, ее можно было резать ножом. Чонин стоял, чувствуя, как каждое его нервное окончание натянуто до предела, как он ждет — чего? Смеха? Гнева? Оправдания, что это неправильно, что они коллеги, что это не входит в его планы, что он не может, что он не хочет, что он…
Чан не сказал ничего. Вместо этого он сделал то, чего Чонин не ожидал, к чему не был готов, о чем даже не смел мечтать. Он шагнул вперед, и теперь между ними не было уже никакого расстояния, только их дыхание, смешавшееся в одном, слишком тесном, слишком горячем пространстве, и его рука — та самая рука, которой он обнимал Феликса, которой он работал, которой он управлял их миром, — поднялась и легла на щеку Чонина, большая, теплая, чуть шершавая.
— Если бы…, — сказал Чан, и голос его был хриплым, почти сломанным, и Чонин, глядя в его глаза, увидел в них то, что искал так долго, что уже перестал надеяться найти. — Если бы ты только сказал мне об этом раньше…
А потом Чан поцеловал его.
Это был медленный, осторожный поцелуй, определение границ дозволенного. будто Чан боялся спугнуть его, будто он сам не до конца верил, что это происходит, и хотел растянуть этот момент, запомнить каждое прикосновение, каждый вздох.
Губы Чана были теплыми, чуть солоноватыми, и пахли они тем самым гелем для душа, которым он пользовался всегда, и Чонин, закрыв глаза, чувствовал, как внутри него, там, где долгие месяцы была только пустота и дым, начинает распускаться что-то новое, что-то, что он уже не сможет заглушить ни одной сигаретой в мире.
Когда Чан отстранился, его лоб коснулся лба Чонина, и они стояли так, дыша одним воздухом, и мир вокруг них — маленькая гостиная Сонхуна, ночная тишина, запах алкоголя и табака — перестал существовать, потому что было только это: его рука на щеке, его дыхание, его глаза, которые смотрели на Чонина так, будто он был самым важным, самым нужным, самым единственным на свете.
— Ты мне нужен, — сказал Чан, и его голос был тихим, почти неслышным, но каждое слово падало в тишину, как камень в воду, оставляя круги. — Ты мне нужен, Чонин. Я не знал, что это значит, я не понимал, почему мне так важно, чтобы ты был рядом, почему я злюсь, когда ты куришь, почему я не могу работать, когда тебя нет дома, почему я… почему я приехал сюда в полночь, потому что ты не отвечал на звонки. Я не понимал, пока ты не сказал. Или… я не знаю. Но теперь я знаю одно: ты мне нужен. Не как младший. Не как коллега. А как… как ты.
Чонин слушал, и слезы, которые он сдерживал весь день, весь вечер, все эти долгие месяцы, наконец-то прорвались наружу. Они текли по щекам, и Чан вытирал их большим пальцем, и это прикосновение было таким нежным, таким бережным, что Чонин чувствовал, как его сердце, которое столько времени билось в пустоте, наконец-то находит свой ритм.
— Я тоже не знал, — прошептал Чонин, и голос его прерывался, потому что он плакал, и смеялся, и чувствовал, как с него спадает тяжесть, которую он носил так долго, что она стала частью его. — Я думал, что это только я. Я думал, что ты с Феликсом… я думал…
— Феликс — мой друг, — сказал Чан, и в его голосе была та самая мягкость, которую Чонин так долго искал в его взглядах. — Только друг. А ты… ты всегда был больше. Я просто не знал, как это назвать.
Он снова поцеловал его, и на этот раз поцелуй был глубже, увереннее, и Чонин, чувствуя, как руки Чана обхватывают его за талию, притягивая ближе, понял, что это — не сон, не пьяный бред, не очередная иллюзия, которую его разум создал, чтобы защитить от боли. Это было реально. Это происходило сейчас.
— Поехали домой, — прошептал Чан, отстраняясь, и в его глазах было что-то такое, что заставило сердце Чонина сделать кульбит. — Я хочу… я хочу, чтобы ты был дома. Со мной. Пожалуйста.
Чонин кивнул, чувствуя, как улыбка — настоящая, светлая, та, которую он не позволял себе так долго — расплывается на его лице. Он не знал, что их ждет завтра, не знал, как они будут объяснять это себе, друг другу, всем остальным, не знал, как быть с сигаретами, которые он обещал себе бросить, и со страхом, который еще не до конца отпустил его. Но сейчас это было неважно. Важно было то, что рука Чана сжимала его руку, и что они вместе выходили из этой квартиры.
Они вышли на улицу, и ночной воздух — свежий, чуть влажный, пахнущий дождем и городом, который спал — обдал их прохладой, заставляя поежиться, но Чонин не чувствовал холода, потому что Чан, открывая дверь машины, накинул ему на плечи свою куртку, пахнущую им, и это было теплее любого одеяла.
В машине было тихо, только мотор работал, согревая салон, и Чонин сидел, глядя на огни ночного Сеула, которые проплывали за окном, и чувствовал, как усталость наваливается на него, тяжелая, но какая-то правильная, заслуженная. Он прислонился головой к стеклу, и оно было прохладным, и его дыхание оставляло на нем маленькие, быстро тающие пятна.
— Не спи, — сказал Чан, и в его голосе была улыбка, которую Чонин слышал, даже не глядя на него. — Мы почти приехали.
— Я не сплю, — пробормотал Чонин, но глаза его уже закрывались, и он чувствовал, как мир сужается до размеров этого салона, до тепла, исходящего от Чана, до его руки, которая лежала на рычаге переключения передач, и Чонин, не думая, протянул свою и накрыл его пальцы.
Чан не отнял руку. Наоборот, он переплел их пальцы, и это простое, такое обычное движение заставило сердце Чонина сжаться от счастья, такого огромного, что в нем, кажется, можно было утонуть.
Когда они подъехали к дому, Чонин уже почти спал, и Чан, выйдя из машины, обошел ее и открыл дверь со стороны пассажира, помогая ему выйти, и его рука — сильная, надежная — обхватила талию Чонина, поддерживая, ведя к подъезду, к лифту, к двери их квартиры, которую он открыл одним ключом, тем самым, который сегодня утром искал в тумбочке, где нашел совсем не то, что искал.
В квартире было темно и тихо, и Чонин, переступая порог, почувствовал, как что-то внутри него расслабляется, отпускает, потому что он дома. Потому что Чан рядом. Потому что всё, что было сегодня — страх, паника, бегство, признание — привело его сюда, в этот момент, когда они стояли в прихожей, и Чан снимал с него кроссовки, как с маленького, и его руки были такими нежными, что у Чонина снова защипало в глазах.
— Иди в душ, — сказал Чан, поднимаясь, и в его голосе была та самая мягкость, которая была только для него, только сейчас. — Я подожду.
Чонин кивнул, чувствуя, как ноги сами несут его в ванную, где он скинул одежду, встал под душ, и теплая вода, стекая по лицу, по плечам, по спине, смывала с него остатки сегодняшнего дня — запах чужой квартиры, привкус соджу на губах, тяжесть страха, который он носил в себе так долго.
Когда он вышел, в полотенце, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу, Чан ждал его в спальне — его спальне, где сегодня утром он нашел пачку сигарет. Чан сидел на кровати, прислонившись спиной к изголовью, и смотрел на него, и в этом взгляде было что-то такое, от чего Чонин снова почувствовал, как краска заливает щеки.
— Иди сюда, — сказал Чан, и его голос был тихим, и он протянул руку, и Чонин, чувствуя, как сердце его колотится где-то в горле, подошел, сел рядом, и Чан обнял его, притянув к себе, укрывая одеялом, которое пахло их домом, их жизнью, их — теперь уже их — общим пространством.
Чонин уткнулся носом в плечо Чана, чувствуя, как его рука — большая, тяжелая — лежит на его спине, поглаживая, успокаивая, и дыхание Чана — ровное, спокойное — смешивается с его дыханием, и мир за окном, за стенами этой комнаты, перестает существовать, потому что есть только это: тепло, покой, и ощущение, что он наконец-то там, где должен быть.
— Прости, — прошептал Чонин, и голос его был сонным, заплетающимся. — За сигареты. За то, что сбежал. За…
— Тсс, — Чан прижал его крепче, и в этом жесте было обещание, что всё это — сигареты, страхи, сомнения — они разберут потом, завтра, когда будет время, когда не будет так сильно хотеться спать. — Завтра. Всё завтра. А сейчас спи.
Чонин закрыл глаза, чувствуя, как сон накрывает его, мягкий, теплый, как это одеяло, как эти руки, которые обнимали его, как голос Чана, который что-то шептал, но слова уже не разбирались, потому что он плыл, он падал, он растворялся в этом ощущении безопасности, которого не чувствовал так давно, что забыл, каково это.
Последнее, что он осознал, прежде чем сон окончательно забрал его, было то, как губы Чана коснулись его виска. И в этой темноте, в этой тишине, в этом доме, где они наконец-то были вместе, Чонин улыбнулся во сне, и эта улыбка была светлой, как первый луч солнца после долгой, холодной ночи.
***
Утро пришло не с резким звонком будильника и не с ярким солнцем, бьющим в глаза, а с ощущением тепла — тягучего, плотного, такого, в которое не хочется выныривать, а хочется остаться навсегда. Чонин чувствовал его каждой клеткой: спиной — тепло чужого тела, затылком — чужое дыхание, которое шевелило волосы, щекой — ткань футболки, в которую он уткнулся и не помнил, когда, потому что засыпал быстро, проваливаясь в сон, как в тёплую воду.
Он лежал, не открывая глаз, и слушал. Дыхание Чана было ровным, глубоким — он спал, и это было так непривычно — чувствовать его таким, беззащитным, расслабленным, не собранным в тугую пружину, какой он бывал днём. Рука Чана лежала на его талии, тяжелая, горячая, и Чонин не смел пошевелиться, потому что боялся, что если двинется, то это исчезнет, растает, как утренний сон, и он снова останется один, в своей комнате, с пачкой сигарет в тумбочке и с чувством, которое некуда деть.
Но это не исчезало. Он чувствовал, как под щекой мерно поднимается и опускается грудь Чана, слышал, как бьётся его сердце — глухо, ровно, успокаивающе, — и где-то глубоко внутри него, там, где ещё вчера была только пустота и дым, разрасталось что-то тёплое, почти болезненное в своей полноте.
Он не знал, сколько времени прошло. Может, час, может, несколько минут, но когда Чан пошевелился — сначала вздохнул глубже, потом рука на талии сжалась чуть сильнее, а потом замерла, будто он тоже боялся спугнуть этот момент, — Чонин понял, что старший проснулся.
Он не открывал глаз, но чувствовал, как Чан смотрит на него. Этот взгляд был другим — не тем, вчерашним, полным гнева и тревоги, а каким-то новым, который Чонин не умел ещё читать, но от которого у него перехватывало дыхание и почему-то хотелось улыбаться, хотя он и не понимал до конца, что происходит.
— Я знаю, что ты не спишь, — сказал Чан, и голос его был низким, чуть хриплым со сна, и эта хрипотца прошлась по позвоночнику Чонина, заставив его вздрогнуть.
Он открыл глаза и сразу же пожалел об этом, потому что лицо Чана было так близко, что он мог разглядеть каждую ресницу, каждую морщинку у глаз, тени, которые легли под ними после бессонной ночи, и это было слишком, слишком много для утра, когда он ещё не успел выстроить защиту, которая всегда была между ними.
— Я спал, — соврал Чонин, и голос его прозвучал сипло, и он прокашлялся, чувствуя, как краска заливает щёки. — Только что проснулся.
— Врёшь, — Чан усмехнулся, и в этой усмешке не было злости, только какая-то тёплая, почти нежная насмешка, от которой Чонину захотелось спрятаться под одеяло и не вылезать оттуда до следующего года.
Но спрятаться не получилось, потому что Чан, видимо, решил, что утро уже наступило, а значит, наступило время для разговоров, которые они отложили на вчера. Он сел на кровати, опираясь спиной о спинку, и Чонин, лишившись тепла, почувствовал, как по коже пробежал холодок, и сел тоже, натягивая одеяло до подбородка, чувствуя себя маленьким и уязвимым.
Чан смотрел на него, и в этом взгляде было что-то новое — не только мягкость, но и решимость, та, которая появлялась у него на сцене или перед важным разговором с руководством, и Чонин, увидев это, понял: сейчас будет то, чего он боялся вчера, от чего сбежал к Сонхуну, напился, надышался айкосом и чуть не разбил себе голову о все косяки в его квартире.
— Теперь, когда ты проснулся, — начал Чан, и голос его был ровным, спокойным, но в этом спокойствии чувствовалась сталь, — давай поговорим.
Чонин внутренне съёжился. Он ждал этого — знал, что разговор будет, что Чан не отпустит эту тему, что для него это не просто «взрослый человек имеет право», а что-то гораздо большее, связанное с работой, с голосом, с ответственностью, и ещё с чем-то, о чём Чонин боялся думать, потому что если ошибётся — а он ошибался уже столько раз — то это будет слишком больно.
— О чем? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно, но вышло как-то пискляво, и он сам это услышал, и ему стало стыдно.
— Ты куришь, — Чан произнёс это не как вопрос, а как факт, и в его голосе не было осуждения, только констатация, от которой почему-то стало ещё хуже. — Давно?
Чонин молчал, глядя в одеяло, на свои пальцы, которые вцепились в край, и чувствовал, как внутри него всё сжимается, как перед прыжком в холодную воду. Он мог бы соврать. Сказать, что только попробовал, что это не его, что это случайность, что он бросит, что это неважно. Но после вчерашнего — после того, как он сказал «я люблю тебя», после того, как Чан поцеловал его, после того, как они заснули в одной кровати, обнявшись, как будто всегда так делали, — врать было нельзя. Или можно, но тогда всё, что случилось вчера, потеряет смысл.
— Полгода, — сказал он тихо, и это слово вышло из него, как выдох, как признание, как первый камень, который он сбрасывает с души, чтобы увидеть, что там, под ним. — Может, чуть больше. Я не считал.
Чан молчал, и эта тишина была тяжелее любых слов. Чонин чувствовал на себе его взгляд, но не поднимал глаз, потому что боялся увидеть там то, что видел вчера, когда Чан стоял на пороге спальни с ключом в руке. Разочарование. Боль. Холод.
— Почему? — спросил Чан, и голос его был тихим, но в этой тишине он прозвучал как удар. — Не говори, что это просто так. Я знаю тебя. Ты не из тех, кто начинает курить, потому что это «круто» или «модно». Что случилось?
Чонин сжал одеяло так, что костяшки пальцев побелели. Он хотел сказать что-то общее, что-то про стресс, про усталость, про то, что все курят, что это не страшно, что он контролирует. Но слова застревали в горле, потому что правда была другой, и эта правда была прямо перед ним, сидела на этой же кровати, смотрела на него своими тёмными глазами, и от неё нельзя было спрятаться.
— Я не знаю, — начал он, и голос его дрогнул, и он ненавидел себя за эту дрожь, но ничего не мог с собой сделать. — Это было… это было глупо. Я просто зашёл в магазин после того, как…
Он замолчал, чувствуя, как слова застревают в горле, потому что то, что он хотел сказать, было слишком личным, слишком уязвимым, слишком… его.
— После чего? — спросил Чан, и его голос стал мягче, и Чонин услышал, как он подвинулся ближе, как кровать прогнулась под его весом, и тепло — знакомое, родное — снова оказалось рядом.
— После того, как увидел тебя с Феликсом, — выдохнул Чонин, и эти слова прозвучали глупо, мелочно, по-детски, но он не мог их не сказать, потому что они были правдой, и он устал прятать правду. — В студии. Он сидел у тебя на коленях, и ты смеялся, и ты обнимал его, и я… я зашёл, и мне показалось, что у меня сердце остановилось. Я вышел, зашёл в магазин, купил пачку. И с тех пор…
Он не договорил, потому что Чан вдруг рассмеялся.
Это был не громкий, не насмешливый смех, а тихий, какой-то сдавленный, будто он пытался его сдержать, но не смог. Чонин поднял голову, чувствуя, как внутри него всё закипает — обида, злость, стыд, — и открыл рот, чтобы сказать что-то резкое, что-то, что защитит его от этого смеха, который казался ему насмешкой над всем, что он пережил.
— Ты смеёшься? — спросил он, и голос его дрожал от обиды. — Я тебе говорю, что я…
— Я не над тобой, — Чан перебил его, и его лицо стало серьёзным, хотя в глазах ещё плясали смешинки, и он взял Чонина за руку, сжал её, не давая отстраниться. — Я над собой. Я вспомнил тот день. Феликс сидел у меня на коленях, потому что он устал, потому что у него болела спина, и он попросил массаж, а я… я просто делал массаж. Я даже не думал об этом. А ты…
Он замолчал, и его лицо стало каким-то странным — будто он видел что-то, чего не замечал раньше, и это что-то заставляло его смотреть на Чонина по-новому.
— А я пошёл курить, — закончил за него Чонин, и в голосе его была горечь, которую он не мог скрыть. — Потому что мне было больно. Потому что я думал, что вы… что у вас есть что-то. Потому что я хотел быть на его месте, но не мог. И дым… дым помогал. Ненадолго.
Чан молчал, и его рука — большая, тёплая — сжимала пальцы Чонина, и в этом молчании не было осуждения, только что-то другое, что-то, что Чонин не умел называть, но что заставляло его сердце биться ровнее, спокойнее.
— Сколько? — спросил Чан, и голос его был тихим, но в этой тишине он прозвучал отчётливо, как вопрос, на который нужно ответить честно.
— Пару сигарет в день, — сказал Чонин, и ему стало стыдно от того, как это прозвучало — громко, вызывающе, будто он хвастался. — Иногда больше. Если день был тяжёлым.
— Тяжёлым, — повторил Чан, и в его голосе не было вопроса, только какая-то грустная констатация. — Из-за меня.
— Не только, — Чонин покачал головой, чувствуя, как где-то в груди, под слоем стыда, начинает расти что-то другое — облегчение от того, что он наконец-то говорит это вслух, что не нужно больше прятать пачки в тумбочку, что не нужно распылять парфюм, чтобы перебить запах. — Работа, нервы, график. Но да, в основном из-за тебя.
Он поднял глаза и посмотрел на Чана. В его лице не было гнева — только какая-то усталость и что-то ещё, что Чонин не умел читать, но что заставляло его сердце сжиматься.
— Я не злюсь, — сказал Чан, будто прочитав его мысли. — Я не имею права злиться. Я не заметил, я не спросил, я был занят своей работой, своими проблемами, я… я был слепым.
— Ты не обязан был замечать, — Чонин хотел, чтобы голос его звучал твёрдо, но вышло как-то жалко, и он сам это услышал. — Это не твоя обязанность — следить за тем, что я делаю. Я взрослый человек.
— Взрослый, который разрушает себя, потому что ему больно, — Чан усмехнулся, но в этой усмешке не было насмешки, только горечь. — Какой же я лидер, если не заметил, что одному из моих… что тебе так плохо?
Он замолчал, и в этой паузе Чонин слышал, как бьётся его сердце, как где-то за окном проехала машина, как в соседней квартире что то упало. Все жили своей жизнью, не зная о том, что здесь, в этой спальне, происходит что-то важное, что-то, что меняет всё.
— Но, — Чан поднял голову, и его взгляд стал жёстче, собраннее, и Чонин узнал в нём того самого Чана, который вёл их за собой на сцене, который не давал спуску, который требовал лучшего, потому что знал, что они могут больше, — это не значит, что я отпущу эту тему. Ты куришь. Ты вредишь себе. Ты вредишь своему голосу. Ты вредишь нашей работе. И если ты думаешь, что я буду смотреть на это сквозь пальцы, потому что мы… — он запнулся, и Чонин увидел, как его щёки чуть порозовели, — потому что между нами что-то есть, то ты ошибаешься.
Чонин сглотнул. Он знал, что этот разговор будет, что Чан не из тех, кто закрывает глаза на проблемы, что он будет требовать, настаивать, заставлять, и в этом был весь Чан — его сила, его ответственность, его любовь, которая была не только в нежности, но и в том, чтобы говорить правду, даже когда правда была неудобной.
— Я брошу, — сказал Чонин, и эти слова прозвучали твёрже, чем он ожидал. — Я и так хотел. Просто… не хватало причины.
— А теперь есть? — спросил Чан, и в его голосе была надежда, которую он не пытался скрыть.
Чонин посмотрел на него — на его лицо, на котором ещё оставались следы вчерашней усталости, на его глаза, которые смотрели на него с такой надеждой, что у него защемило в груди, — и улыбнулся. В первый раз за это утро по-настоящему, светло, без горечи.
— Теперь есть, — сказал он, и в этом «есть» было обещание, которое он давал не только Чану, но и себе.
Чан выдохнул — шумно, облегчённо, будто держал этот выдох в себе весь разговор, — и его рука, которая всё это время сжимала пальцы Чонина, ослабла, поглаживая, успокаивая.
— Я помогу, — сказал он, и в его голосе была та самая твёрдость, которая не оставляла сомнений. — Если будет тянуть — скажи. Если будет плохо — скажи. Если захочешь курить — скажи. Я не буду ругаться, я не буду читать нотации, я просто… буду рядом. Хорошо?
Чонин кивнул, чувствуя, как комок подступает к горлу, и отвёл взгляд, потому что если он посмотрит на Чана сейчас, то, кажется, разреветься, а он уже достаточно плакал за последние два дня, чтобы продолжать.
Но Чан, видимо, не собирался давать ему спрятаться. Он поднял руку, коснулся пальцами подбородка Чонина, поворачивая его лицо к себе, и их взгляды встретились.
— Ещё кое-что, — сказал Чан, и в его голосе появилась та самая нотка, которую Чонин слышал вчера, когда они стояли в гостиной Сонхуна, и он сказал «ты мне нужен».
— Что? — спросил Чонин, и голос его был тихим, почти шёпотом.
— Ты спросил вчера, когда был пьян, что между нами, — Чан говорил медленно, будто каждое слово давалось ему с трудом, будто он сам ещё не до конца понимал, что говорит. — Я не ответил. Потому что не знал. А сейчас… я не знаю, как это назвать. Я не знаю, что будет дальше. Я не знаю, как мы будем работать, как мы будем смотреть в глаза другим, как мы будем… Я не знаю ничего.
Он замолчал, и Чонин, глядя в его глаза, чувствовал, как сердце его бьётся где-то в горле, как кровь шумит в ушах, как мир сужается до этого момента, до этого лица, до этих губ, которые сейчас скажут что-то такое, что изменит всё.
— Я хочу, чтобы ты был рядом, — сказал Чан, и его голос был тихим, почти неслышным, но каждое слово падало в тишину, как камень в воду, оставляя круги. — Не как младший. Не как коллега. А как… как ты. Как тот, кто курит, потому что ему больно. Как тот, кто пьёт, потому что не знает, как сказать. Как тот, кто сбегает к другу, потому что боится разговора. Как тот, кто… кто сказал мне вчера, что любит меня. Я хочу быть рядом с этим человеком. И я хочу, чтобы этот человек был рядом со мной. Всё остальное… мы придумаем потом. Хорошо?
Чонин смотрел на него, и слезы, которые он сдерживал, наконец-то прорвались наружу, и он чувствовал, как они текут по щекам, и это было не стыдно, не больно, а правильно, потому что это были слёзы облегчения, слёзы конца чего-то долгого, тёмного, тяжёлого и начала чего-то нового, светлого, такого, в котором не было места сигаретам и пустоте.
— Хорошо, — прошептал он, и голос его прерывался, и он улыбался сквозь слезы, и это было так глупо, так по-детски, так по-настоящему.
Чан улыбнулся в ответ, и его улыбка была светлой, тёплой, и он притянул Чонина к себе, обнял, прижал так, будто боялся, что тот исчезнет, и Чонин, уткнувшись носом в его плечо, чувствовал, как пахнет Чан — чем то своим, родным, и от этого запаха у него кружилась голова и хотелось остаться здесь навсегда.
— Но курить всё равно бросай, — сказал Чан, и в голосе его слышалась улыбка, и Чонин почувствовал, как его плечи трясутся от смеха, который он пытается сдержать. — Я серьёзно. Твой голос мне нужен. И не только для работы.
Чонин отстранился, посмотрел на него, и в глазах Чана он увидел то, что искал так долго, что уже перестал надеяться найти: нежность, желание, обещание, страх и надежду — всё вместе, перемешанное, неоформленное, но настоящее.
— Договорились, — сказал он, и появилась надежда, что это не закончится завтра или через неделю, а будет длиться, пока они смогут его удержать.
Чан наклонился и поцеловал его — не так, как вчера, не жадно и не испуганно, а медленно, осторожно, пробуя, узнавая, запоминая. И Чонин, закрыв глаза, чувствовал, как его губы — сухие, потрескавшиеся от сигарет и вчерашнего соджу — отзываются на это прикосновение, как где-то внутри него, там, где долгие месяцы была только пустота, расцветает что-то новое, что-то, что не нужно заглушать дымом.
Когда Чан отстранился, его лоб коснулся лба Чонина, они были так, дыша одним воздухом, и мир за окном — утренний, шумный, полный машин и людей, которые спешили по своим делам, — казался далёким и неважным.
— Что теперь будет? — спросил Чонин, и голос его был тихим, и в этом вопросе не было страха, только любопытство и лёгкое удивление от того, что он вообще может это спросить.
— Не знаю, — честно ответил Чан, и в его голосе была та же лёгкость, то же удивление. — Но мы придумаем. Вместе.
Чонин кивнул, чувствуя, как эти слова — «вместе» — ложатся на плечи не тяжестью, а теплом, и улыбнулся.
— Тогда, — сказал он, отодвигаясь и вытирая остатки слёз тыльной стороной ладони, — может, сначала позавтракаем? Я, кажется, вчера ничего не ел, кроме пиццы, которая уже успела забыться.
Чан рассмеялся — громко, свободно, и в этом смехе не было ничего от того напряжённого, собранного лидера, который вёл их за собой. В нём был просто Чан, который только что проснулся, который нашёл то, что искал, и который был счастлив.
— Завтрак, — сказал он, кивая, и в его глазах загорелся тот самый огонёк, который Чонин видел, когда они начинали новую песню или придумывали что-то на сцене. — Это я могу организовать. Если ты, конечно, не будешь пытаться мне помогать. Я помню, как ты в прошлый раз разбил две тарелки и чуть не поджёг кухню.
— Это была не моя вина! — возмутился Чонин, чувствуя, как улыбка расползается по лицу. — Сковорода была кривая!
— Конечно, кривая, — Чан встал с кровати, потянулся, и Чонин, глядя на него — на его растрёпанные волосы, на футболку, которая задралась, открывая полоску живота, — подумал, что, наверное, это и есть то самое счастье, о котором говорят в фильмах и книгах, и что оно не громкое, не ослепительное, а тихое, уютное, как это утро, как этот разговор, как его рука, которую Чан протянул ему, чтобы помочь встать.
— Идём, — сказал Чан, и его голос был тёплым, и его ладонь — надёжной. — Будем завтракать. А потом… потом придумаем, что делать с твоими сигаретами. Я, кажется, знаю одно место, где их принимают на переработку. Или можно просто выбросить. Но сначала — кофе. Только без сигарет. Договорились?
Чонин взял его за руку, чувствуя, как пальцы Чана смыкаются вокруг его, и кивнул.
— Договорились, — сказал он, и это слово прозвучало легко, как обещание, которое он точно сможет сдержать.
Они вышли из спальни, и квартира встретила их утренним светом, который пробивался сквозь незадернутые шторы, и тишиной, которая была не пустой, а наполненной — их дыханием, их шагами, их новым, только начавшимся «вместе».
Примечания:
спасибо за прочтение! бонус с постельной сценой?
напоминаю про пб
p.s питаюсь отзывами, буду рада, если оставите свое мнение