Глава первая (и единственная)
23 марта 2026 г., 22:50
На самом краю сада, где старый забор почти сливался с кустами, а земля пахла сыростью и чем-то кисло-сладким, как перебродивший компот, только что окончивший семинарию дьякон Илья Победов собирал крыжовник. Кусты были колючими, низкими, разлапистыми; ягоды прятались в тени, и, чтобы добраться до самых крупных, приходилось нагибаться до земли.
Победов любил это занятие, хотя оно было почти греховным в своей праздности.
Вокруг него стоял вечер: не тот парадный, торжественный, неоднократно описываемый в книгах, а усталый, какой бывал только на кавказском побережье в конце лета, когда солнце уже садилось, но жара не отпускала, а липла к коже, как мокрая простыня. Воздух был тяжёлым, густым, напоённым переспевшими фруктами и цветущим за сараем табаком.
Победов был так молод, что его сан казался маскарадным костюмом, надетым на чужое, ещё не уставшее от мира тело. Длинная ряса путалась в его ногах, и он то и дело подбирал её, как девушка подол, не обращая на это никакого внимания. Лицо у него было круглое, с веснушками, рассыпанными по щекам щедро, как мак по ржаному полю; давно не стриженные рыжеватые волосы выбивались из-под скуфьи, а глаза — светлые, чуть навыкате, смотрели на мир с почти звериным любопытством.
Крыжовник попадался разный: одни ягоды уже налились чернильной синевой, другие были ещё жёсткими, зелёными, и, когда Илья нечаянно отправлял такую в рот, его зубы сводило ещё не родившейся сладостью. Он жевал, улыбался чему-то своему, и всё поглядывал на запад, где небо над морем уже начинало розоветь, обещая скорый зной.
Смех Ильи рождался легко, без всякой причины. Вот ветка хлестнула по лицу — он рассмеялся. Вот ягода упала в траву — опять смех. Вот за забором проехала арба, и дьякон представил, как старый ослик тащит эту арбу, высунув язык, и в третий раз засмеялся, запрокинув голову, так что скуфья съехала на затылок.
— Крыжовник? — вдруг раздался голос за его спиной.
Сухой, ровный, без всякого выражения.
Дьякон вздрогнул, выпрямился и, обернувшись, увидел Николая Васильевича фон Корена. Молодого зоолога, второго постояльца военного доктора Александра Давидовича Самойленко. Фон Корен приехал к Чёрному морю, чтобы изучать эмбриологию медуз, но в последнее время Победов не видел в его руках ни тетрадей, ни лупы, а только две чугунные гантели.
Каждое утро Николай Васильевич стоял посреди лужайки, босой, в одной полотняной рубахе, и прижимал гантели к груди. Не поднимал, не подбрасывал вверх, а именно прижимал, а после — отводил в стороны, и одежда его натягивалась, обрисовывая все рёбра и сухожилия.
Дьякон же в это время сидел в тени шелковицы и делал вид, что читал служебник, и иногда даже одолевал пару страниц, но на самом деле — пялился.
На продолговатое белое лицо;
На выдающиеся скулы и челюстные мышцы;
На тонкие усы, оттеняющие верхнюю губу;
На мускулатуру, в которой присутствовало что-то от античной статуи, но если та сила была застывшей в мраморе, то эта — живой, горячей, с капельками пота на висках;
На рубаху, которая, задираясь, открывала живот — твёрдый, с едва заметной дорожкой тёмных волос, уходящей туда, куда дьякону было уже совершенно незачем пялиться.
Но он пялился.
И после мысленно ругал себя словами, услышанными от бабки — просвирни: окаянный, блудный, срамник.
Сейчас Николай Васильевич стоял, прислонившись плечом к калитке; довольно вальяжно для учёного.
— Крыжовник, — подтвердил дьякон. — Хотите?
— Не стоит, — фон Корен не двинулся с места. — Я не любитель сладкого. Я искал Александра Давидовича. Вы не знаете, где он?
— Уехал. К больному. Скоро будет. Как удачно вы, однако, забрели. Нашли меня в таком большом саду. Провидение, стало быть?
— Случайность.
— Не верю я в случайности. Всё — промысел. Или, может, закон природы, как вы говорите. Одно к одному тянется. Вот муравей ползёт, и вы знаете, куда и зачем. А меня, выходит, к крыжовнику тянет.
— Муравей ползёт по инстинкту, — фон Корен позволил себе лёгкую усмешку. — Вы же, надеюсь, не станете сравнивать себя с муравьём.
— А чем муравей плох? Работящий, домовитый, всё по чину. У него, поди, и грехов нет.
Фон Корен не ответил. Он смотрел, как дьякон продолжал перебирать ягоды, как его пальцы отделяли хорошее от плохого, и как весь он — этот полный неизрасходованного буйства молодости, рыжий, пахнущий воском человек — был неуместен здесь, среди колючек, но при этом казался единственным, кому сие место принадлежало по праву.
Дьякон вдруг поднял глаза, и взгляды их встретились.
— Вы, Николай Васильевич, смотрите на меня, как на жука, — сказал Илья. — Право слово, сейчас достанете тетрадь и запишете: «Экземпляр молодой, в стадии цветения». Может, сядете на скамейку?
Фон Корен не шевельнулся. Какая-то неясная сила удержала его на месте, помешала уйти, сославшись на необходимость привести в порядок дневные наблюдения.
— Вы странный, — заметил он, наконец, и голос его прозвучал глуше, чем хотелось.
— Это вы странный, Николай Васильевич. Вы всё время серьёзный, всё думаете, всё решаете, кто кому нужен, кто полезен, кто вреден. А я — простой. Я ягоды собираю. Солнце садится. Благодать.
— Вы ещё слишком мало прожили, чтобы рассуждать о благодати.
— А я не рассуждаю. Я — чувствую. Вот сейчас — хорошо. И вы здесь — тоже хорошо, хоть и сердитесь.
— Я не сержусь.
— Сердитесь. На себя. Что пришли, что смотрите, что не уходите, — на мгновение лицо Победова стало серьёзным. — Посмотрите, какое небо. Такое бывает только на юге.
Фон Корен не сел. Но и не ушёл.
Он стоял и смотрел, как удлинялись тени. И во всём этом скрывалось что-то, что не поддавалось классификации, не вписывалось в схемы, не объяснялось ни эволюцией, ни пользой, ни законами природы.
***
По утрам столовая Самойленко пахла кофейной гущей, подгоревшим маслом и старым деревом. Окна выходили на восток, и солнце врывалось в них не постепенно, а сразу, целым водопадом золотистой пыли, в которой плавали микроскопические миры — возможно, те самые, что изучал фон Корен.
За столом сидели трое.
Самойленко — во главе, как добрый патриарх небольшого, но шумного семейства: в расстёгнутом сюртуке, с заткнутой за воротник салфеткой и раскрасневшимся от горячего кофе лицом. Напротив него — Николай Васильевич: свежий, умытый, с чисто выбритым подбородком, держащий вилку, как хирургический инструмент. Он ел мало, и его присутствие здесь выглядело почти неуместным — как если бы дорогую статую по ошибке занесли в крестьянскую избу.
Дьякон сидел с краю, ближе к окну. Его ряса сегодня была застёгнута на все пуговицы; он прятался в неё, как моллюск — в раковину. Перед ним стояла тарелка с кашей, горка хлеба, масло в маслёнке и крыжовник.
— Вы бы, дьякон, ели, — сказал Самойленко, прожёвывая бутерброд. — А то смотрите на ягоды, как на икону.
— Я ем, Александр Давидович, — ответил дьякон и отправил в рот ложку каши.
Но каша оказалась горячей, он закашлялся, прижал салфетку к губам, а, придя в себя, покатился со смеху.
Фон Корен ничего не сказал. Только посмотрел — тем самым пасмурным, чуть колючим взглядом, который дьякон научился чувствовать затылком раньше, чем видеть лицом.
— Кофе, — бросил зоолог и протянул Илье чашку. — Пейте. А то остынет.
Дьякон взял чашку, стараясь не касаться чужих пальцев, и обжёгся уже во второй раз. И уже не едой.
В дверь постучали.
Александр Давидович даже не успел крикнуть «войдите», как на пороге показался Иван Андреевич Лаевский — молодой министерский служащий, давний друг Самойленко, попеременно называемый доктором «голубчиком» и «паршивцем».
Сегодня Иван Андреевич был в саржевом пиджаке, который помнил весь городок, — вытертом на локтях, с державшейся на честном слове пуговицей. Под его глазами виднелись тёмные круги, а волосы торчали во все стороны — явный признак того, что всю минувшую ночь он ворочался в кровати, не в силах уснуть.
— Александр Давидович, — начал визитёр. — Можете выйти на минутку? Мне нужно с вами поговорить.
Илья вспомнил, как фон Корен однажды назвал Лаевского и его замужнюю любовницу Надежду Фёдоровну макаками, и опять захохотал.
Привыкший к такого рода сценам доктор отодвинул тарелку, бросил извиняющийся взгляд на своих постояльцев и вышел на улицу.
Всё это время Лаевский смотрел в пол, но за миг до того, как последовать за другом, всё-таки поднял глаза. Посмотрел на стол, на чашки, на крыжовник, на фон Корена — и замер. В этом взгляде было что-то такое, от чего дьякон поёжился: не ненависть, не презрение, а зависть к чужой сытости, чужой силе и чужой способности не рассыпаться на куски.
Дверь закрылась. Птицы за окном притихли. Солнце сдвинулось на полшага.
Победов взял кусок хлеба, намазал его маслом, откусил. Масло было холодным, солёным, и кусочек его, не удержавшись, пристал к уголку губ. Дьякон не заметил. Он думал об Иване Андреевиче — о том, как тот смотрел на фон Корена, и о том, что от этого у самого дьякона почему-то заныло под ложечкой. Ревность? Жалость? Или та смута, когда узнаёшь в страдании ближнего своё собственное страдание, только ещё не выговоренное, не названное?
— Дьякон, — вдруг позвал фон Корен. — У вас масло. Вот здесь.
И протянул салфетку прямо к прехорошенькому лицу Ильи; к лицу, на котором сияли изумлением ещё не знавшие боли, лжи и предательства глаза — огромные и светлые, как любовь самого Победова к богу.
Салфетка коснулась уголка его губ — легко, как крыло бабочки.
Дьякон смотрел на руку фон Корена. На эти пальцы — сильные, с коротко стрижеными ногтями, на запястье, чуть виднеющее из-под манжеты, и думал о том, что эта рука сжимала гантели, препарировала, писала латинские названия, а сейчас не делала ему больно.
— Вот, — вздохнул фон Корен, убрав салфетку.
— Спасибо, — выдавил дьякон. — Я… я не заметил.
— Зато я заметил.
Солнце сдвинулось ещё на шаг, и тень от карниза легла точно между их руками.
— Вы всегда замечаете, — сказал Победов почти шёпотом, и сам не понял, к чему это он.
— Я же учёный.
— А я — священнослужитель. И я тоже должен кое-что замечать. Например, грех. И каяться.
— И что же вы сейчас заметили?
Дьякон засмеялся.
— Что вы не допили кофе.
В коридоре послышались шаги. Самойленко возвращался — суетливый, вздыхающий, уже на ходу роняющий что-то про долги и «несчастного Ивана Андреевича». Дверь отворилась, и он ввалился в столовую.
— Ну что, господа. Кофе, наверное, совсем остыл?
— Остыл, — кивнул зоолог.
— Я сейчас новый согрею.
Тут дьякон вскочил, опрокинув стул.
— Я сам! Я мигом!
Он вышел в кухню, и только там позволил себе выдохнуть. Сердце колотилось в горле, в ушах шумело, а на губах, на том самом месте, которого коснулась салфетка, горело что-то нестерпимое, не смываемое ни водой, ни молитвой. Победов провёл по ним пальцами, закрыл глаза и понял: это только начало. И что будет дальше — страшно было даже думать. Но думать хотелось. Очень.
***
Море днём было похоже на расплавленное стекло — тягучее, тяжёлое, переливающееся всеми оттенками серебра, от берега до горизонта, где оно смыкалось с небом в безупречной линии. Воздух был прозрачным, и каждый звук — крик чайки, плеск волны, шорох гальки под ногами — отдавался в нём с неестественной отчётливостью.
Фон Корен расположился на плоском камне, и весь его облик — сосредоточенный, строгий, с микроскопом, баночками и сачком, — говорил о том, что он находился в своей истинной стихии. Стихии порядка. Стихии имени. Стихии торжества разума.
Дьякон сидел в двух шагах от него, на камне поменьше, свесив босые ноги (рясу он сегодня подоткнул выше колен, и сие выглядело почти неприлично, но Илья утешал себя мыслями о древних пастухах и апостолах на фресках, где святость и нагота шли рука об руку).
— Это Carcinus aestuarii, — сказал фон Корен, не отрываясь от окуляра. — Прибрежный краб. Обратите внимание на карапакс — ширина превышает длину, передние зубцы между глазницами… Впрочем, вам это, наверное, неинтересно.
— Интересно. Всё интересно, что вы показываете.
— Видите эти пятна? Хлорофилловые. Он питается водорослями. И сам становится зелёным — маскируется.
— А он знает, что он зелёный?
— Вряд ли. Это эволюционная адаптация, а не сознательный выбор.
— А человек? Он знает, какой он?
— Человек сложнее. Он может выбрать, каким быть. Или не выбрать. Это зависит от… — зоолог не договорил. Спрятал глаза, перевёл тему. — А там — Pistacia vera, — и указал на дерево вдали. — Фисташка. Дикая форма. Её корни уходят в подземные воды.
— А вам откуда это известно?
— Я ботанизировал здесь в прошлом году.
— А я знаю вот что: это дерево — то самое, из которого делали бальзам для царей. Нам рассказывали в семинарии, когда читали пророка Иезекииля: «Торговали с тобою фисташками и бальзамом». Я тогда подумал: как это — торговать деревом? Но оказалось, что торговали не самим деревом, а целебной смолой.
Фон Корен смотрел на своего спутника с выражением, которое трудно было назвать иначе как растерянностью. В его мире знания выстраивались в строгую иерархию: факты, проверенные, взвешенные, разложенные по полочкам. А дьякон смешивал биологию с библеистикой, а историю — с молитвой.
— В семинарии рассказывают о фисташках?
— Ну да, — Победов пожал плечами, и его ряса скользнула вниз, обнажив колено: круглое, загорелое, с царапиной, оставленной вчерашним крыжовником.
— Вы меня удивляете.
— Я много кого удивляю. Отца-настоятеля, например. Он говорит, что я слишком смешлив для церкви. А я отвечаю: Господь сам создал смех, когда сотворил утконоса. Вы видели утконоса, Николай Васильевич?
— Видел.
— И что? Смешно?
— Нелепо. Но нелепость — это не всегда смешно.
Дьякон хотел возразить, но осекся. Вместо этого сказал:
— У вас что-то на плече, — и протянул руку туда, где светлый лён рубашки припорошился песком.
Фон Корен, обычно не смущающийся ни перед экспедиционными опасностями, ни перед научными диспутами, почувствовал, как в его груди что-то сжалось, а к лицу прилила краска. Он не показал этого. Он вообще был мастером не показывать. Но его пальцы, лежавшие на чашке с крабом, дрогнули. Ракообразный, воспользовавшись моментом, перевалился через край и шлёпнулся в воду.
— Пора возвращаться, — отсёк Николай Васильевич. — Уже становится жарко. Да и Александр Давидович наверняка беспокоится.
Тропинка, ведущая от моря к дому военного доктора, вилась между кустарниками, усыпанная сухими иглами сосен. Фон Корен шёл быстро, почти не глядя под ноги. Пока не споткнулся о тёплый камешек с трещиной на боку. Шедший сзади дьякон вскинул руку, чтобы подхватить своего спутника, но не понадобилось — фон Корен выпрямился, поправил сумку, и бросил только:
— Неловко вышло.
Они пошли дальше. Но перед этим Илья подобрал тот самый камень, спрятал его в складки рясы, и с опаской посмотрел на небо — видел ли бог? Конечно. Он всё всегда всё видел. Осуждал ли он своего уже не столь покорного раба? Наверное.
Вечером фон Корен принёс в дом бутылку крымского вина. Пробка, вынутая с тихим, интимным вздохом, пахнула чем-то сладковато-терпким, чем-то, что сразу смешалось с вползающей в окна прохладой.
— Посмотрите, что мне прислали, — похвастался учёный.
Александр Давидович нехотя оторвался от газеты.
— Я бы выпил с вами, Николай Васильевич, но у меня печень больная, сами знаете. Годы берут своё. Может, наш дьякон составит вам компанию?
Илья закивал головой так быстро, что доктор испугался — не оторвётся ли она?
— Конечно. Православная церковь не рассматривает вино как нечто греховное. Кагор даже используется в таинстве Евхаристии наравне с хлебом и символизирует Кровь Христову.
Самойленко ушёл, оставив после себя запах лекарств, табака и особенной доброты, умеющей не замечать происходящего у неё под носом. Николай Васильевич разлил напиток: наполнил бокалы ровно на треть, как учили в хороших домах.
— За что выпьем? — спросил Победов.
— За науку. Или за веру. Выбирайте.
— А если за то, что между ними?
Вино оказалось крепким, густым, с привкусом чернослива.
— Вы говорили о фисташках, — вспомнил фон Корен. — О том, что в семинарии рассказывают о деревьях. А о чём ещё рассказывают?
— О том, как устроен мир. Чтобы мы не путали творение с Творцом.
— А вы путаете?
— Если бы я не путал, люди бы не каялись. А им надо каяться.
— А вам — надо?
— Мне — особенно. Потому что я вижу больше, чем они. Я вижу, как человек идёт к греху, думая, что идёт к спасению. Я вижу, как он хочет того, чего нельзя хотеть, и думает, что это пройдёт. А это не проходит.
Николай Васильевич поставил бокал на стол.
— Это «больше» вы видите прямо сейчас?
— Сейчас я вижу пред собой человека, приехавшего сюда для изучения прибрежной фауны, но вместо работы каждое утро выходящего с гантелями в сад, чтобы кто-то на него смотрел. Я вижу человека, который говорит о пользе и силе, а сам спотыкается о камень, потому что витает в облаках. Я вижу человека, который… — Илья запнулся, ибо вино ударило в голову, а может, и не вино, а что-то другое, что, наконец, прорвало плотину, — утирает мне губы салфеткой.
— Вы уже пьяны, мой юный друг, — рассмеялся зоолог.
Поцелуй начался осторожно. Губы Илья коснулись губ Николая Васильевича — или наоборот, — и это было похоже на то, как первый луч солнца касался вершины горы: робко, неуверенно. Дьякон почувствовал, как губы фон Корена — такие строгие, такие сжатые всегда — дрогнули, раскрылись, стали тёплыми и влажными.
Поцелуй углубился. Рука Ильи поднялась к шее Николая Васильевича, к затылку, где волосы были короткими и жёсткими, и он вцепился в них, потому что мир под ногами исчез — не осталось ни стола, ни лампы, ни стен, ни грехов.
— Николай Васильевич, — прошептал дьякон, и имя это было отныне не именем учёного, не именем неприятеля Лаевского, не именем постояльца Самойленко, а заклинанием и единственным, что имело значение в новом мире.
Священнослужитель откинул голову назад, и блики лампы упали на его шею — белую, с ямочкой у ключицы, с кадыком, ходящим ходуном от прерывистого дыхания. Фон Корен наклонился к этой шее, поцеловал место, где ряса расстегнулась на одну пуговицу (или на две, или на три), и Илья едва не застонал в голос.
Лампада потухла, оставив их в тени, которую дьякон видел утром на скатерти и принял за трещину. Трещина раскололась, и они провалились в неё — вместе, не разжимая рук.
— Я думал о вас, — признался Николай Васильевич. — Каждое утро.
— Я знаю, — ответил Илья. — Я тоже.
***
Утро следующего дня было похоже на театральную сцену перед началом спектакля — всё уже расставлено, разложено, но занавес ещё не поднят, и актёры чувствуют, как дрожат подмостки. Самойленко решил организовать пикник: укладывал провизию в корзины, вытряхивал одеяла, начищал столовые приборы и сиял добродушным потом на лысеющей голове.
— Господа, сегодня такой день! — воскликнул он, закончив. — Море — как зеркало, воздух — бальзам, и всё, что нас мучило, оставим дома. Всё! Слышите? Даже споры о науке и вере.
Фон Корен стоял у окна. Он был одет в тот же костюм, что и вчера, но костюм этот сидел на нём как-то иначе — словно он надел его в темноте, не заметив, что пуговицы перекошены. Лицо его, обычно чёткое, как гравюра, сегодня казалось размытым — будто кто-то провёл влажной тряпкой по только что написанному портрету. Он не смотрел на дьякона. Он вообще ни на кого не смотрел.
Илья же наблюдал за зоологом с тихой внимательностью. Он не пытался приблизиться — не здесь, не при всех, — но всё его существо было повёрнуто к этому растерянному человеку.
Лаевский и Надежда Фёдоровна появились, когда корзины уже грузили в тележку. Иван Андреевич нёс волочащийся по земле плед и прилагал огромные усилия, чтобы держать спину прямо и не показывать, как ему тяжело дышать в этом прозрачном, казалось бы, воздухе.
Его сожительница, напротив, выглядела до тошноты яркой, свежей и довольной жизнью — в белом платье, с кружевным зонтиком, и горящими (наверняка от похоти) глазами. Она смеялась, обнимала Лаевского за шею (тот в ответ лишь вздрагивал, как побитый пёс) и восклицала:
— Какое чудное утро! Александр Давидович, вы просто волшебник! А где же Николай Васильевич? Я хочу спросить его о тех удивительных медузах. Они правда светятся в темноте?
— Правда, — коротко и недружелюбно отозвался услышавший это фон Корен.
Надежда Фёдоровна переглянулась с Лаевским, который только пожал плечами — мол, что с него взять, учёный, вечно в своих мыслях, — и грациозно, как кошка, направилась к тележке.
Пикник устроили в небольшой бухте, где море врезалось в берег мягким изгибом. Солнце стояло ещё невысоко, и свет его был не жарким, а ласковым, текучим.
Самойленко расстелил одеяла, расставил снедь, разлил по стаканам домашний квас и провозгласил тост:
— За здоровье! За то, чтобы мы, грешники, хоть сегодня почувствовали себя немного лучше, чем есть на самом деле!
Все выпили. Надежда Фёдоровна сразу после принялась рассматривать камешки на берегу, выбирая самый красивый, и то и дело восклицая: «Ах, посмотрите! Ах, какой чудесный!». Дьякон сидел на краю одеяла и не спускал глаз с фон Корена. Зоолог, едва они расположились, отошёл к воде, нагнулся, поднял что-то с песка и теперь стоял там, одинокий и гордый, как маяк.
— Дьякон, — позвал Самойленко. — Вы бы поели. Что вы всё смотрите на спину Николая Васильевича? Ждете, когда на ней вырастут крылья? Учёные, они такие — если нашли что-то интересное, их до вечера не оторвать.
Победов поднялся, отряхнул рясу и направился к берегу. Шаги его были тихими, но фон Корен, должно быть, услышал их сердцем.
— Николай Васильевич, — начал дьякон. — Что с вами?
— Ничего, — поступил ответ. — Я смотрю на ракообразных.
— А на меня посмотреть не хотите?
— Я не могу, — отрезал фон Корен, и в этом «не могу» было всё: вчерашний вечер, вино, стена, губы на губах; то, что они сделали, и то, что теперь это «сделанное» висело между ними, как мокрая простыня, через которую не видно света. — Я не могу это обсуждать. Не здесь. Не сейчас. Не с вами.
— А с кем сможете?
— Вы — священнослужитель. Вы… вы должны были остановить. А вы…
— А я поцеловал вас первым. Да, я — дьякон, Николай Васильевич. Но я не ангел, а смертный человек. И если Господь создал меня таким, значит, ему это зачем-то понадобилось. Да и любовь он придумал точно не для того, чтобы мы её отвергали. Предавать свою сущность и притворяться кем-то иным — куда более тяжкий грех, чем мои чувства к вам.
— Вы опасны, Илья. Не злонамеренно, но очень опасны. Вы путаете людей. Вы заражаете их сомнениями. А сомнение в нашем мире — как плесень в хлебе: один край испортился — и вся буханка в печь.
Остальные присутствующие притихли. Самойленко замер с поднятой вилкой. Надежда Фёдоровна потеряла интерес к камешкам и смотрела на берег. Лаевский сидел, погрузившись в свои мытарства.
— Посмотрите, — прошептала Надежда Фёдоровна, не стесняясь, что её услышат. — Они о чём-то говорят. И Николай Васильевич… Я никогда не видела его таким.
— А знаете, господа, — перебил её Александр Давидович, — я вчера прочёл в газете, что в Англии изобрели новый способ консервирования рыбы. Представляете?
Но эту тему никто не поддержал.
— Нам нужно вернуться, — сказал фон Корен. — Они смотрят.
— Пусть смотрят, — не смутился Победов. — Они видят только то, что хотят видеть. Сплетни, грех, скандал. А то, что на самом деле… этого они не увидят, даже если мы сейчас поцелуемся.
— Не говорите так. Прошу вас. Не сейчас.
— Хорошо. Не сейчас. Но когда-нибудь, Николай Васильевич. Когда-нибудь вы посмотрите на меня и не отвернётесь. Я буду ждать.
Илья пошёл обратно. Надежда Фёдоровна встретила его слишком пристальным взором, и он наклонился к ней, чтобы сказать:
— Не смотрите так, матушка. Грех, который вы видите в других, часто живёт в вашем собственном сердце.
Сожительница Лаевского открыла рот, чтобы ответить, но дьякон уже спокойно сел на своё место, взял стакан с квасом и опустошил его залпом.
Фон Корен вернулся через несколько минут. Самойленко, всё это время мучительно подыскивающий тему для разговора, спросил:
— Николай Васильевич, а что вы там нашли? Каких-нибудь крабов?
Фон Корен поднял на него глаза — пустые, невидящие.
— Ничего. Совсем ничего.
Пикник продолжался — все ели, пили, говорили о пустяках и даже иногда смеялись, а когда начали расходиться, фон Корен приблизился к дьякону и сунул ему в руку что-то маленькое, неровное, тёплое.
Илья вздрогнул от неожиданности. На его ладони лежала ракушка. Морская «роза ветров», застывшая в кружеве из извести и соли.
Дьякон спрятал её в карман — туда, где уже лежал камень, — и на обратном пути, когда тележка тряслась на ухабах, Надежда Фёдоровна жаловалась на жару, а Самойленко пел какой-то старый романс, он, молодой священнослужитель, сидел и гладил уже две невероятно ценные вещи.
***
В течение трех дней Фон Корен и Илья не разговаривали.
Тяжёлое и вязкое молчание просачивалось в столовую, заползало в коридоры, лежало на подушках по ночам. Самойленко всё замечал, но, как и прежде, не вмешивался, а только вздыхал и подливал себе чаю. Он даже пробовал заводить разговоры — о погоде, о новых пациентах, о письме из Академии, но получал от своих постояльцев только сухие ответы.
Самым жутким было то, что дьякон, не изменив себе, всё ещё смеялся от каждого пустяка, но смех его стал вымученным, полумёртвым, и Самойленко, слыша сей звук, всякий раз хотел перекреститься.
На четвертый день Победов ушёл к морю.
Фон Корен видел это из окна своей комнаты — как чёрная ряса мелькнула в саду, как босые ноги ступили на пыльную тропинку, как чуть сгорбленная спина растворилась в знойном мареве. И в груди Николая Васильевича росло что-то такое, чему он, человек науки, не мог найти названия. Не страх, не гнев, а что-то примитивнее и древнее — то, что жило в позвоночнике, в спинном мозге, в отделах, которые не отвечали за речь и логику, а только за то, чтобы схватить, удержать, не отдать.
Фон Корен простоял у окна час, а когда Илья вернулся — в мокрой одежде, с новой ракушкой в руке, с поцелованным солнцем лицом, — едва не ударил кулаком по подоконнику.
— «С кем он там был?» — стучало в висках зоолога. — «С кем он разговаривал? Кто смотрел на него, когда он нагибался к воде? Кто смеялся вместе с ним?».
На пятый день дьякон снова ушёл.
Фон Корен ждал. В двенадцать — юноша хлопнул калиткой. В час — ещё не вернулся. В два — ветер переменился, и с моря потянуло прохладой. В три — можно было выдохнуть.
Пришел.
Николай Васильевич выскользнул в прихожую и задержался там, глядя на свои ботинки. Он не собирался идти к морю. Он собирался… куда? Наверное, туда, куда хотел прийти ещё пять дней назад.
Дверь в комнату дьякона была старой, с медной ручкой, тускло блестящей в полумраке коридора. В столовой маятник часов отсчитывал секунды — размеренно и бесстрастно, как будто ничего не происходило. Но происходило.
Фон Корен постучал. За дверью послышалось движение — шорох ткани, скрип кровати. Потом — голос:
— Вам кого?
Николай Васильевич прислонился лбом к холодной филёнке.
— Мне? Вас, Илья. Я приехал сюда три месяца назад. И с тех пор… Я очень люблю вас.
Дверь отворилась. Илья стоял на полу в одной нижней рубахе (ряса висела на гвозде у кровати), с взъерошенными волосами. На его лице застыла растерянность человека, услышавшего то, о чем он боялся даже мечтать, и не знающего, что теперь с этим делать.
— Николай Васильевич, вы серьёзно?
— Я никогда не был серьёзнее.
Дьякон сделал шаг назад, впустив визитера в свою бедно обставленную обитель: кровать, стол, икона в углу, на подоконнике — тот самый камень и ракушки.
— Я не представляю, что с нами будет, — признался фон Корен. — Не знаю, как нам жить, не знаю, как смотреть в глаза Александру Давидовичу, не знаю, что скажут люди. Я знаю только одно: я не могу больше делать вид, что вы для меня — просто смешной мальчик в рясе. Вы — моя ошибка, Илья. Моя главная, фатальная, неизбежная ошибка. И я не хочу её исправлять.
Дьякон поднял руку и коснулся щеки гостя.
— Николай Васильевич, вы — единственное, что я не могу отмолить.
Фон Корен закрыл глаза. И в темноте, под веками, проступили не микроскопы, не схемы, не классификации, а сад, крыжовник, и ноги в траве.
Наверное, это и была та самая «польза», которую он так долго искал. Польза быть живым. Польза любить. Польза — ошибаться.
Часы внизу отбивали время. А в пахнущей ладаном и солью комнатушке два человека стояли, прижавшись друг к другу, и не могли надышаться родившимся между ними воздухом — тесным, редким, необходимым, как первый луч солнца после полярной ночи, как слово «люблю», сказанное тем, от кого ты никогда не ждал ничего, кроме молчания.