***
У Джонни голубые глаза. Он смотрит ими, испуганными и потерянными, и шепчет что-то на языке, который Гоуст понять не в силах. Он знает только азбуку Морзе. Не в звуках, а в бликах на светлой радужке. В играх света на влажной конъюнктиве, словно целый мир пытается донести ему послание через единственного человека, способного смотреть ему в глаза без страха. Точка-точка-точка, точка-точка, тире-тире, Ему не подходит этот взгляд, он не должен смотреть, словно там, за уходящими за границу горизонта лучами солнца, нет ничего. Словно, скройся оно, и он больше ничего не сможет ему рассказать. тире-тире-тире, тире-точка. В глазах Джонни всё, о чём Гоуст слышал в детских сказках, рассказанных младшему брату, и что никогда не замечал воочию за пределами пожелтевших страниц. Безгранично широкое небо и глубина Марианской впадины; обжигающие холодом облака и дарующая жизнь темнота; что-то необъятно большое, выбивающее из равновесия силой без единиц измерения, заставляющее поверить в существование фантомов и лох-несского чудовища, потому что если есть это, то почему не может быть всего остального? А в центре — пульсирующая чёрная дыра. Крошечная, когда он жмурится на свет палящего солнца, и необъятно широкая, когда Джонни смотрит на него. Тогда Саймон перестаёт видеть в них причину, от которой не может оторвать взгляд, и начинает видеть там собственное отражение. Вместо своего смысла — его. Почему даже сейчас ты думаешь не о себе? В его руках Джонни улыбается кровью на губах и просит о чём-то абсурдном. О крошечной радости в минуту, когда «завтра» становится недостижимым; о последней затяжке сквозь боль меж рёбер и выворачивающие наизнанку внутренности; о единственном обещании, коих они никогда друг другу обязались не давать. Шорох, щелчок, и небесная синева глаз затягивается мороком облаков густого сигаретного дыма. Последняя. Одна на двоих. Гоуст задыхается. Смотрит в сереющую радужку и не может затянуться. На фильтре — вкус крови и его губ, на коже — отпечатки веснушек в тех местах, где её приласкало само небо. Он единственный, кто видел Саймона настоящим. Ещё никто не смотрел на него так, как этот кусочек мироздания величиною с девятый калибр. Ему бы утонуть и раствориться в этой глубине, умереть там и остаться отблеском безымянного жетона, мелькающего под веками солнечными зайчиками. Гоуст хотел бы, чтобы на этом небосводе сияла только его звезда. Но сейчас там лишь отблеск сигаретного огонька. Словно предзнаменование конца света, сгорающий в атмосфере метеорит, готовый вот-вот столкнуться с хрупким телом, содрогнуть всё, что было выстроено годами, и превратить в жалкую пыль. Он хотел бы осесть ею на чужих ресницах и тревожить нежную слизистую глаз. Чтобы голубые радужки плакали из-за него, темнели, глядя лишь на него, и ярко сияли, видя лишь его фигуру в объективе прицела. Они не должны проливаться дождями сейчас, не в этот ускользающий миг, когда до неизбежного остались только дрожащие полухрипы. Под щекой грудная клетка вздымается размеренно. Вдох-выдох. Сердце там, за клеткой рёбер, воет гулко и ритмично. Стучит, словно хочет пробиться наружу, освободиться от сковывающих обстоятельств, упасть в руки и стать самым ценным сокровищем. Тук-тук. Саймон готов связать две мышцы воедино, чтобы его собственное запускало чужое, и так дальше по кругу, разделяя один импульс на двоих. Лишь бы оно билось вечно. Лишь бы синева за дрожащими ресницами не смела меркнуть в окружении дыма и заливающей веки крови. Тук, тук. Закрыть глаза, вдохнуть поглубже запах пороха и чего-то, принадлежащего только Джонни, представить яркие всполохи утреннего солнца на вензелях радужки. Тук, Память — словно насмешка, слабый выдох с обескровленных губ — словно дуновение ветра из приоткрытой форточки, едкий запах дыма — терпкость солоноватой кожи после ночного сна в ворохе одеял. Тук. Переплетение душ и судеб, двух разных миров, столкнувшихся на перипетиях жизни: холодные и горячие, карие и голубые, отражающие и отражающиеся, мёртвые и***