Bernadette, you are my liberty
I celebrate the day that you changed my history
Life and death will always lead you into love and regret
But you have answers, and I have the key to Bernadette
(с) IAMX — Bernadette __________________________________
Будуар Касадора пропитан запахом, которому давно уже тесно в пределах этого простого смысла. Он висит в воздухе как самостоятельная стихия, как некая выведенная для этих покоев среда, способная удерживать следы минувшего дольше, чем дерево удерживает лак, а ткань — въевшуюся гарь. Ладан, старая кровь, воск, густой мускусный дух власти, за многие годы въевшийся в тяжёлые портьеры, в пушистый ворс ковра, в полированное красное дерево, сообщают этому месту не столько облик, сколько нрав. Здесь всё как будто хранит память о прикосновении, о приказе, о стоне, о паузе перед новым унижением. Даже тишина под сводами живёт особой жизнью: она лежит в углах, собирается в складках ткани, дремлет у ножек мебели и ждёт часа, когда ей надлежит разорваться криком. Астарион стоит на коленях у кровати. Его место давно определено с той беспощадной точностью, какую приобретают в подобных домах все предметы и все живые существа: не у ног, где бывает слишком много очевидного презрения, а у изголовья, чтобы Касадор, откинувшись на подушки с ленивой и почти бездумной грацией, мог перебирать его волосы, не удостаивая даже взглядом, словно слепой, от скуки касающийся клавиш инструмента, чьё звучание ему известно заранее. Шёлковистые белые пряди скользят меж бледных пальцев, путаются, натягиваются у корней до той предельной меры, где боль ещё не вступает в полную силу, однако уже обнаруживает своё присутствие, уже склоняется над кожей, уже дышит в неё обещанием. Касадор знает эту грань так, как иные знают семейную молитву или очертания родного дома. Он изучает её веками. Он возделывает её. Он властвует над нею с терпением существа, нашедшего искусство, в котором ему нет равных. — Ты дрожишь, — голос Касадора льётся медленно, тягуче, с тем мягким нажимом, который способен внушать больше ужаса, чем грубый окрик. — Я чувствую эту дрожь кончиками пальцев, она передаётся по волосам, по корням, по коже твоего черепа. И я задаю себе вопрос: что это? Холод? Но ты не чувствуешь холода уже несколько сотен лет, я позаботился об этом. Страх? Тоже нет, твой страх — это не дрожь. Твой страх пахнет иначе, он делает тебя неподвижным, как кролика перед удавом. А сейчас ты дрожишь. Значит, остаётся только одно. Он делает паузу, сжимая пальцы, заставляя Астариона запрокинуть голову, открывая шею с едва заметными следами укусов. — Ты дрожишь от предвкушения. От того, что ещё не знаешь, чем я займусь сегодня. Буду ли я говорить с тобой, как сейчас, или молчать, заставляя тебя самого угадывать каждое моё желание. И твоё тело, это вышколенное, преданное тело, которое я создавал дольше, чем любой скульптор ваяет мрамор, начинает вибрировать на низкой частоте, как струна, на которую только положили смычок. Астарион не отвечает. Взгляд его медленно соскальзывает к собственной руке, покоящейся на покрывале, и задерживается там с той неподвижностью, какая свойственна существу, слишком хорошо знающему цену каждому лишнему движению. Под бледной, почти восковой кожей проступает тонкое синеватое плетение жил; в этой хрупкой ясности есть что-то до странности унизительное, словно сама плоть, истончённая веками послушания, уже перестаёт принадлежать телу и делается чем-то вроде улики, слишком откровенной, чтобы её можно было скрыть. Он смотрит пристально, будто в очертании длинных пальцев, в бескровной тишине собственной кисти ещё хранится последний след внутреннего устройства, не вполне разрушенного чужой волей. Молчание остаётся при нём, как остаётся при узнике последняя привычка дышать размеренно в кромешной темноте: не оружие, ибо оружия ему давно не оставлено, но форма удержания себя, слабая, упрямая, почти бесплотная. — Я заметил, — продолжает Касадор, отпуская волосы и проводя костяшками пальцев по его щеке с медлительной, почти задумчивой нежностью, от скулы к губам, как если бы речь шла о вещи редкой, давно изученной и потому особенно драгоценной в своём износе, — что в последнее время ты стал реже смотреть на меня. Всё чаще опускаешь глаза с той поспешностью, какая мало подобает искренней покорности. И я спрашиваю себя: что именно ты прячешь в этой внезапной скромности? Какую малую измену, какое робкое движение души, какой отблеск чувства, ещё смеющий теплиться там, где, казалось бы, уже не осталось ничего, кроме выученного трепета? Когда я говорю о предвкушении, в твоих зрачках вспыхивает нечто слишком живое, чтобы я мог этого не заметить. Не скрывай его от меня, душа моя. Мне дорога эта искра. В ней есть свидетельство труда, куда более тонкого, нежели тот, которым пользуются мастера мрамора, дерева или золота; она напоминает мне, что даже теперь, после всего, что было сказано, сделано, вбито в плоть, выжжено в память и терпеливо вплетено в сам строй твоего существа, ты всё ещё способен желать. И в том состоит особенная прелесть моего искусства, что желание это давно уже научено течь в единственном русле, возвращаться к одному источнику, искать одного голоса, одних рук, одной власти с той неизбежностью, какая свойственна воде, находящей старое русло в разрушенной земле. Бывают наказания грубые, недолговечные, пригодные лишь для телесной порчи; бывают и иные, сохраняющиеся куда дольше раны, ибо человек сам носит их в себе, лелеет их, стыдится их и вместе с тем не в силах от них отречься. Вот это и есть изящество, к которому столь немногие способны приблизиться: склонить чужую душу к тому, чтобы она сама искала руку, сломившую её. Прикосновение большого пальца к нижней губе сохраняет ту меру сдержанности, которая в подобных обстоятельствах унижает сильнее грубости. В нём нет торопливости, нет раздражения, нет даже нарочитого насилия; лишь уверенность, доведённая долгим обыкновением до почти безукоризненной простоты. Касадор нажимает ровно с тем расчётом, какого требует послушание тела, уже слишком хорошо знакомого с подобными жестами, и рот Астариона приоткрывается с безошибочной покорностью вещи, давно приученной отзываться прежде, чем ей будет велено. Затем палец входит внутрь, касается языка, задерживается там с той тягучей, размеренной невозмутимостью, какая рождается лишь у существ, ни разу всерьёз не усомнившихся в прочности заведённого ими порядка. Влажное сопротивление не-живой плоти встречает это движение, но и оно как будто заранее внесено в счёт, заранее предусмотрено, заранее лишено всякой способности что-либо изменить. И потому в этом нет вспышки жестокости, нет даже особенного усилия. Здесь действует не страсть и не прихоть, а нечто куда более давнее и страшное: выученная до совершенства привычка простирать свою волю за пределы собственного тела, находя в чужой плоти её естественное продолжение. — Знаешь, о чём умолял меня твой предыдущий фаворит, тот белокурый мальчик с глазами лани? Он умолял меня не трогать тебя. Представляешь? Касадор смеётся тихо, почти лениво, и этот смех, едва заметно отдающийся в его руке, проходит сквозь прикосновение, пока палец медленно покидает рот Астариона, оставляя на губах влажный след, от которого веет чем-то до омерзения домашним, будничным, слишком часто повторявшимся, чтобы в нём оставалось хоть что-нибудь случайное. — Он полагал, что хорошая служба, достаточная громкость крика и способность быстро заживать способны купить ему твою неприкосновенность. Жалкое заблуждение. В нём было даже нечто трогательное, и, быть может, именно поэтому оно так скоро мне наскучило. Когда я сказал этому влюблённому глупцу, что каждое имя, слетавшее с твоих губ, каждое слово нежности, обращённое к нему, было вложено в тебя моей рукой задолго прежде, чем он вообразил в тебе свободу чувства, он не пожелал верить. Он смотрел на тебя, даже тогда смотрел, на твоё лицо, перепачканное кровью, унижением и страхом, и всё же продолжал твердить своё жалкое: «Он не мог, он любит меня». Есть разновидность глупости, которая согревает душу своей предсказуемостью. Её приятно наблюдать недолгое время, как приятно держать возле огня животное, ещё не понявшее, что его ведут на убой. Но очарование её недолговечно. Я утомился от него очень скоро. На последних словах тишина в комнате густеет ещё сильнее, словно сами стены, обитые тканью и пропитанные многолетней памятью о сходных сценах, внимают этому голосу с подобающей давнему храму сосредоточенностью. За портьерами, за камнем, за толщей дома, быть может, продолжается какая-то иная жизнь, движутся часы, люди переходят из комнаты в комнату, совершаются обыкновенные дела, но всё это принадлежит иному порядку бытия и сюда уже не достигает. В пределах этих покоев время давно утратило свою общую меру и подчинилось другой власти; оно отмеряется здесь не часами, а паузами между словами, лёгким изменением интонации, нажимом пальцев, вздрагиванием ресниц, тем едва уловимым откликом подчинённого тела, ради которого столь многие годы и строился весь этот безупречно жестокий обряд. Каждому слову в нём назначено место, каждому унижению определён свой чин, каждому движению придана необходимая степень медлительности, чтобы оно успело не только совершиться, но и быть осознанным во всей полноте своей власти. И Астарион, стоящий на коленях у кровати, пребывает в самом средоточии этого старого порядка с тем безмолвием, которое уже столь долго сопровождает его, что начинает казаться не позой, не защитой и даже не остатком воли, но свойством самой его природы, второй кожей, наросшей поверх боли. Астарион молчит. Дыхание у него становится глубже, однако ни один мускул в горле не выдаёт попытки заговорить прежде срока. Тело помнит порядок лучше разума. Оно знает, когда следует стоять неподвижно, когда опускать взгляд, когда отвечать, и сколько именно тишины нужно выдержать, чтобы не показаться ни дерзким, ни слишком поспешным. — Ты смотрел, — говорит Касадор, и это звучит не как вопрос, а как оглашение давно установленного факта. — Смотрел не из страха и не по приказу. Тебе было любопытно. Ты хотел видеть, как быстро ломается очередная тварь, вообразившая, будто может встать между нами. Ты всегда смотришь в такие минуты особенно внимательно. Я прав? — Да, мастер, — шепчет Астарион. Голос его тих, почти ровен, но в этой ровности слышится та старая, выученная горечь, которая уже не нуждается ни в защите, ни в оправдании. Правду, ставшую частью наказания, произносят именно так: без нажима, без надежды, без попытки сохранить за собой хоть что-то. Касадор улыбается едва заметно, словно получает подтверждение не словам, а устройству мира, которое давно считает совершенным. — Именно потому ты всё ещё здесь. Не из-за красоты — красота изнашивается быстрее шёлка. Не из-за преданности — её слишком легко подделать. И даже не из-за страха, потому что страх, предоставленный самому себе, со временем тупеет. Ты здесь потому, что умеешь понимать. Потому, что в тебе хватает ума различать главное. Ты знаешь, что в твоей жизни есть лишь одна сила, которая не меняется, не отступает и не нуждается в подтверждении. Всё прочее я даю тебе лишь на время. Лица. Имена. Кровь. Чужие руки. Иллюзии выбора. Небольшие послабления, от которых ты делался только послушнее. Я позволял тебе охотиться, позволял чувствовать вкус погони, чтобы ты не забывал, для чего существуешь. Это полезно. Хищник должен оставаться в форме, даже если поводок у него уже давно на шее. Он садится на кровати, и домашний сюртук распахивается у него на груди. Бледная кожа над рёбрами кажется почти бумажной, впалость под ключицами лежит в мягком свете так спокойно, будто и это тело давно перестало быть просто телом и стало знаком положения, старого как сам дом. Касадор смотрит на Астариона снизу вверх с ленивой внимательностью человека, который никуда не спешит, потому что исход уже принадлежит ему. — Но сегодня мне не нужна охота, — произносит он. — Сегодня мне нужен ты. Целиком. Я хочу рассмотреть, что именно осталось под всеми твоими привычками. Снять с тебя слой за слоем то, чем ты прикрываешься, входя сюда. Одежду, разумеется, но не только её. Взгляд. Осадку голоса. Это твоё тихое притворство, будто в тебе ещё есть угол, куда я не добрался. Разденься. Астарион поднимается с колен. Он делает это без спешки, с той безупречной точностью, какая даётся лишь долгой выучкой. Сначала сюртук. Потом камзол. Пальцы работают ровно, привычно, не задерживаясь на тесёмках дольше нужного, и от этого зрелище делается ещё более унизительным: ни суеты, ни неловкости, ни видимого протеста, одно лишь отточенное исполнение действия, повторённого слишком много раз. Ткань сползает с плеч с сухим шелестом. Этот звук в тишине комнаты кажется почти непристойным. Когда он стягивает рубашку через голову, ткань на мгновение закрывает ему лицо. Мир исчезает. Остаётся слепота, теснота полотна, поднятые руки, открытый живот, рёбра, горло. Миг краток, однако именно такие мгновения и составляют подлинную суть ритуала. Не удар. Не приказ. Не боль, которая рано или поздно проходит. А это короткое, тщательно выверенное лишение, когда тело уже выставлено, а зрение ещё отнято, и человек существует несколько секунд в чистой уязвимости, зная, что на него смотрят. Касадор наблюдает молча, чуть прищурившись. В его лице нет возбуждения, зато есть то сосредоточенное удовлетворение, с каким мастер смотрит на механизм, чья исправность подтверждается каждым движением. Для него здесь важно всё: как ткань цепляется за волосы, как вытягиваются руки, как на миг напрягается живот, как потом рубашка соскальзывает вниз и Астарион снова оказывается перед ним, уже без этой последней, самой жалкой преграды. — Остановись, — произносит Касадор в тот самый миг, когда пальцы Астариона касаются пряжки. — Подойди. Астарион повинуется сразу. Делает два шага и останавливается вплотную к кровати, с той точностью, какую тело сохраняет даже тогда, когда душа давно устала повиноваться. Касадор вытягивает руку и проводит ногтем по рубцу на его животе, старому, выбеленному временем, узкому и кривому, похожему на след серпа, когда тот проходит по мягкой плоти не ради жатвы, а ради пробы. — Ты помнишь этот? — спрашивает он, хотя спрашивает лишь по форме, ибо память здесь ему принадлежит едва ли не в большей мере, чем самому Астариону. — Мой первый по-настоящему удачный опыт. Тогда я ещё не вполне знал, где именно пролегает та драгоценная мера, за которой тело уже начинает умирать, но всё ещё достаточно долго остаётся в твоём распоряжении. Я ошибся на четверть дюйма. Ты захлёбывался кровью три дня. Помнится, я был в ярости. Мысль о том, что ты можешь умереть от моей неточности, показалась мне почти оскорбительной. Он усмехается едва заметно и ведёт палец выше, к груди, туда, где на коже лежит недавний след ожога, стянутый в некрасивую, но отчего-то почти нарядную звезду. — А это, — продолжает он, — было куда забавнее. Ты взял мою печатку. Ту самую, с рубином, что осталась на столе в малой гостиной. Я оставил её там намеренно. Мне было любопытно, насколько далеко простирается твоё тщеславие и как быстро оно заставит тебя забыть осторожность. Ты прошёл мимо, увидел её и не удержался. Разумеется, не потому, что она была тебе нужна. Серебро жжёт нас уже от прикосновения, а драгоценные камни в этих стенах не стоят ничего, кроме прихоти владельца. Тебе захотелось иного. Проверки. Доказательства. Ты хотел знать, замечу ли я исчезновение одной вещи среди сотен других. Хотел убедиться, что способен хоть что-то утаить от меня, пусть даже такую жалкую безделицу. Он говорит спокойно, лениво, почти мягко, и оттого каждое слово ложится тяжелее. — Я не стал торопиться. Несколько дней я наблюдал. Видел, как ты прячешь её за своей койкой, в тесной щели у стены, будто прятал не вещь, а мысль, от которой сам ещё не отказался. Видел, как по ночам ты доставал её и смотрел на неё в темноте с таким вниманием, словно в этом маленьком предмете могла содержаться хоть тень выхода. На четвёртую ночь я пришёл к тебе. Ничего не сказал. Просто вынул печатку из твоих пальцев, положил на стол и взял подсвечник. Ты ведь помнишь, как металл входит в кожу, когда его прижимают достаточно долго? Не сразу. Сначала тело ещё надеется. Потом понимает. Палец его задерживается на рубце чуть дольше, чем нужно. — Ты кричал так, что у дворца начали дрожать стёкла. Пришлось наложить заглушающие чары. Я не желал будить замок из-за твоей маленькой истерики. А после, когда всё зажило и кожа стянулась этим любопытным рисунком, ты пришёл ко мне сам и поблагодарил. «Спасибо, мастер», — вот как ты сказал. Я знал, что это ложь. Ты ненавидел меня тогда с такой ясностью, что это почти делало тебе честь. Ненавидел за боль, за унижение, за то, что твоя жалкая игра была прочитана раньше, чем ты успел вообразить себя её хозяином. И всё же мне понравилось, как ты солгал. В тебе уже появилась нужная тонкость. Ты давно начал понимать, что искренность в подобных отношениях переоценена. Он обводит последний шрам под ключицей, легко, почти задумчиво, словно проверяет пальцами целость дорогой вещи после долгого хранения, и только потом убирает руку. — Теперь ложись, — говорит он. — На спину. Руки вдоль тела. Не двигайся. Астарион ложится без промедления. Матрас мягко принимает его вес, простыни холодят кожу, бархатный балдахин над кроватью колышется от сквозняка с тяжёлой медлительностью, и в этом движении есть что-то тревожаще похожее на дыхание огромного спящего зверя, слишком старого, чтобы просыпаться часто, но никогда не засыпающего по-настоящему. Касадор склоняется над ним неспешно, с той размеренной властью, которая не нуждается в театральности. Он расстёгивает брюки, однако не обнажается сразу. Поспешность была бы здесь почти дурным вкусом. Вместо этого он садится рядом, у бедра Астариона, и кладёт ладонь на внутреннюю сторону его ноги. Прикосновение широко, уверенно, лишено всякой суеты. Ладонь медленно скользит от колена вверх, к паху, и мышцы под этой рукой отвечают напряжением прежде, чем разум успевает что-либо приказать. Тело помнит быстрее. Тело вообще запоминает всё лучше. — Ты — моё самое красивое творение, — произносит Касадор. Голос его тих, и именно от этого слова звучат окончательно, как вещи, не подлежащие пересмотру. — И самое хлопотное. В тебе всегда было слишком много воображения для существа, чья участь уже решена. Слишком много стремления вверх. Слишком много этой отвратительной привычки временами забывать, кому именно принадлежит твоя высота, твоя походка, твой рот, твой взгляд. Поэтому поводок приходится держать коротким. Каждый раз, когда ты думаешь, что можешь летать, я напоминаю тебе, что у тебя нет даже неба. Нет простора. Нет ничего, что не проходило бы сперва через меня. Даже твои желания давно живут у меня на содержании. Ладонь его останавливается, но не уходит. — Скажи, чего ты хочешь. Это не вопрос. Слишком многое уже устроено так, чтобы вопроса здесь не возникало вовсе. Это старая формула подчинения, требующая быть произнесённой вслух, чтобы желание, какое бы отвращение оно ни вызывало у самого говорящего, снова прошло через унижение речи и стало ещё одной нитью в том узоре зависимости, который Касадор плёл годами с терпением, доступным лишь самым извращённым и самым последовательным натурам. — Тебя, мастер, — выдыхает Астарион. Слова выходят тихо, почти беззвучно, однако в этой тишине заключено больше правды, чем в любом крике. Здесь нет попытки угодить, нет поспешной лжи, которой пытаются смягчить неизбежное. Эта правда давно выжжена в нём с тем тщанием, какое исключает всякую возможность ошибки; она вросла глубже страха, глубже привычки, глубже самой памяти о том, что когда-то желание могло иметь иные очертания. Всё прочее было отнято слишком давно. Осталось только то, что допущено, дозволено, навязано и в конце концов сделалось единственной формой внутренней жизни, ещё не подавленной окончательно. — Чего именно? Касадор склоняется ниже. Его губы почти касаются острого уха Астариона, и дыхание его, прохладное, влажное, слишком близкое, ложится на кожу с той омерзительной интимностью, какую могут позволить себе лишь существа, давно привыкшие считать чужое тело продолжением собственной воли. — Всего, — шепчет Астарион, закрывая глаза. — Чего ты захочешь дать. И чего ты захочешь взять. После этого воцаряется краткая тишина, и именно она оказывается страшнее голоса. Касадор смотрит сверху вниз с неподвижным вниманием хирурга, оценивающего удачность старого шва. Взгляд его неторопливо скользит по лицу Астариона, задерживается на ресницах, на линии рта, на горле, ещё хранящем остаток напряжения. Он отмечает всё: степень покорности, остаток страха, точность ответа, ту меру внутреннего надлома, при которой существо ещё способно отзываться, но уже не способно уклониться. Для него это не миг близости, а проверка сохранности вещи, долго находившейся в употреблении и потому особенно ценной в своём износе. — Хорошо, — произносит он наконец. Слово падает тяжело и просто, без всякого нажима, и именно потому в нём слышится окончательное решение. — Сегодня ты это получишь. И заплатишь сполна. Он наклоняется и вонзает зубы в шею Астариона там, где под кожей у обычного человека сильнее всего бьётся жилка. Укус точен, расчётлив, лишён всякой торопливости; в нём нет ни голода, ни забвения, ни животного порыва. Это движение исполнено с той холодной тщательностью, с какой совершают давно отработанное действие, цель которого известна заранее. Кожа поддаётся не сразу. Затем выступает кровь. Она проступает медленно, тёмно, горячо, и Касадор удерживает хватку ровно столько, сколько нужно, чтобы боль не ослепила, а подчинила. Астарион не кричит. Спина его выгибается, пальцы вцепляются в простыни так, что ткань собирается жёсткими складками под ногтями, дыхание сбивается, проходит через приоткрытый рот короткими, рваными толчками, однако ни звука не следует. Тело отвечает на боль открыто, без остатка, и всё же голос остаётся внутри. Он слишком хорошо знает цену крика. Крик принадлежит тому, кто его вызывает. Молчание же, каким бы жалким оно ни было, всё ещё удерживает в себе последнюю тень неподчинённости, слишком малую, чтобы что-либо изменить, но достаточную, чтобы не позволить себе исчезнуть без следа. Касадор отнимает рот от его шеи, медленно слизывает выступившую кровь и прижимается лбом к его лбу, словно желает сократить расстояние до предела, за которым уже нечего делить между двумя существами. Их дыхание смешивается. У Астариона оно тяжёлое, ломкое, у Касадора — ровное, почти спокойное, и от этой разницы сцена делается ещё унизительнее: один сотрясаем пережитым, другой — всего лишь продолжает начатое. — Ты — моё ничто, — шепчет Касадор, глядя ему прямо в рубины глаз. Он произносит это без ярости, без надрыва, почти доверительно, как произносят истину, многократно подтверждённую опытом. — И из этого ничто я создал совершенство. Помни об этом. Затем он целует его. Поцелуй этот принимает на себя вкус крови, ладана и той застарелой власти, которая успела проникнуть здесь во всё, от воздуха до ткани простыней. Астарион отвечает сразу, с безошибочной точностью существа, для которого подобный отклик давно стал частью телесной грамоты. Здесь нет выбора, который следовало бы совершать заново. Губы, язык, наклон головы, само это подчинённое участие тела в чужом желании воспроизводятся прежде мысли. Однако самое мерзкое заключается не в одной только привычке. Где-то в глубине, там, где многолетний страх давно сплавился с жаждой прекратить сопротивление хотя бы на краткий миг, действительно живёт это искалеченное стремление к полноте подчинения, к тому страшному сужению мира, при котором всё лишнее исчезает, и остаётся лишь предел комнаты, давление рук, голос, назначающий смысл, и та форма близости, которая достигается не через взаимность, а через окончательное присвоение. Касадор отстраняется первым. Медленно проводит пальцем по губам Астариона, размазывая кровь с ленивой тщательностью, как если бы поправлял мелкую оплошность в уже завершённой работе. Его взгляд задерживается на этом следе, и в лице его мелькает то холодное удовлетворение, какое испытывают люди, сумевшие вновь убедиться в прочности давно установленного порядка. — Раздвинь ноги, — приказывает он, и когда Астарион подчиняется, опускает руку ниже, обхватывает его член, уже полувозбуждённый, сжимает у основания, оценивая тяжесть, и медленно ведёт вниз, оголяя головку. — Ты уже твёрдый. А я ещё даже не коснулся тебя по-настоящему. Только говорил. Только напоминал. И этого достаточно, чтобы твоё тело начало подводить тебя, предавать твою гордую, независимую сущность, которой ты так дорожишь. Посмотри. Он сжимает сильнее, вынуждая капельку смазки выступить на самом кончике, и растирает её большим пальцем по головке, круговыми движениями, медленно, наблюдая, как дёргаются мышцы живота. — Как она блестит. Как пульсирует под моим пальцем. Твоё тело помнит, что я — его хозяин. Оно реагирует быстрее, чем твой разум. Я мог бы сейчас довести тебя до пика, просто играя с этой головкой, очерчивая пальцем венец, надавливая на уздечку, заставляя тебя выгибаться и сжимать простыни, а потом остановиться. И ты бы умолял. Ты бы сказал всё, что я захочу услышать, только чтобы я продолжил. — Мастер... — выдыхает Астарион, и это слово — не мольба, не протест, а просто констатация присутствия. — Не перебивай, — Касадор отпускает его член, и тот с глухим звуком падает на живот. Вместо этого Касадор опускает пальцы ниже, к анусу, и просто касается — подушечкой среднего пальца, сухой, без смазки, очерчивая сжатое кольцо мышц. — Ты всегда такой тугой, когда я только начинаю. Даже после стольких лет. Это тоже часть твоего тела, которую я знаю лучше, чем ты. Я знаю, с какой скоростью нужно нажимать, чтобы ты расслабился, не чувствуя боли. И с какой — чтобы ты её почувствовал, если я захочу. Я знаю, где та точка, прикосновение к которой заставляет тебя терять связь с реальностью, забывать, кто ты, где ты, почему ты здесь. Хочешь, я покажу тебе её? Сейчас? Он надавливает, палец скользит внутрь на одну фалангу, сухой, грубый, и Астарион закусывает губу, сдерживая не то стон, не то всхлип. — Опять, — Касадор наклоняется, его лицо в дюйме от лица Астариона, дыхание холодное, с запахом вина и мяты. — Ты снова закусываешь губу. Я сколько раз говорил тебе: не порти себя. Твои губы — единственное, что я не имею права повредить, потому что они мне нужны для других целей. Но ты продолжаешь. Это тоже вызов? Или ты так борешься с желанием закричать? Он вводит палец глубже, до конца, чувствуя, как внутренние мышцы сжимаются, пытаясь вытолкнуть чуждое, и замирает, позволяя привыкнуть. Второй палец присоединяется к первому, растягивая, смазываясь естественной влагой, которую тело Астариона начинает вырабатывать в ответ на знакомое вторжение. — Я хочу, чтобы ты запомнил этот момент, — говорит Касадор, двигая пальцами медленно, ритмично, сгибая их внутри, чтобы найти простату, и когда он её находит, Астарион выгибается дугой, его рот открывается в беззвучном крике. — Вот она. Точка, в которую ты всякий раз собираешься целиком. Предел, где всё остальное в тебе меркнет, стягивается, утрачивает самостоятельность. Сейчас я могу делать с тобой что угодно. Могу ласкать её, и ты будешь готов кончить от одного этого, без проникновения, без трения, просто от того, как мои пальцы давят на этот крошечный узел нервов. А могу нажать сильнее, и боль смешается с удовольствием, и ты не поймёшь, где кончается одно и начинается другое. Здесь ты особенно жалок, Астарион. Здесь ты всего яснее. Он говорит это почти задумчиво, как человек, комментирующий устройство вещи, давно изученной им до последней пружины. Пальцы его сохраняют прежнюю уверенность; нажим меняется едва заметно, однако тело под этой рукой отзывается сразу, без рассуждения, без отсрочки, с той унизительной откровенностью, какую невозможно ни скрыть, ни оспорить. Астарион издаёт короткий звук, сбивчивый, надломленный, и сам, должно быть, не понимает, чему он ближе: стону, всхлипу или тому бессловесному отклику, который исторгает из человека боль, когда та слишком тесно сплавлена с напряжением. Пальцы его сминают простыни. Ноги сами расходятся шире. Тело отвечает прежде воли, как отвечало уже бессчётное число раз. — Ты, верно, спрашиваешь себя, зачем я медлю, — продолжает Касадор, и в голосе его слышится едва уловимое удовольствие, рождённое не поспешным обладанием, а длительным наблюдением за чужим распадом. — Зачем трачу слова там, где мог бы давно перейти к более простым средствам. Но ты до сих пор не вполне понимаешь, в чём заключается моя настоящая власть над тобой. Плоть уступает быстро; она слишком зависима от боли, от удовольствия, от памяти прикосновений. С разумом же — куда занимательнее. Я вхожу в него задолго до того, как касаюсь тебя всерьёз. Моим словам довольно лечь тебе в голову, и они уже начинают свою работу: размыкают, ослабляют, вытягивают наружу всё то, что ты тщишься удержать в глубине. Я вижу, как ты цепляешься за остатки ясности, как пытаешься не упустить внутреннюю нить, и всякий раз наблюдать это мне приятнее, чем любое более грубое торжество. Сознание твоё раскрывается медленно, с усилием, с трепетом, и в этой постепенности есть особенная утончённость. Он наконец снимает брюки, обнажаясь. Его член — бледный, тяжёлый, полностью возбуждённый — касается бедра Астариона, и Касадор берёт его в руку, направляя, проводит головкой по внутренней стороне бедра, по мошонке, ниже, к анусу, но не входит, только трётся, смазывая выделившейся жидкостью, скользит по промежности, по сжатому кольцу, надавливает, но не проникает. — Чувствуешь? — спрашивает он, и его голос становится ниже, тяжелее. — Это растянет тебя по-другому, наполнит полностью. Но я не войду, пока ты не попросишь. Не просто «пожалуйста», а по-настоящему. Я хочу услышать, как ты признаешь, что тебе это нужно. Что ты пустой без меня. Что моё место — внутри тебя, и ты ждёшь этого с таким же нетерпением, с каким ждёт удавка повешенного. Он снова надавливает, и головка входит ровно настолько, чтобы раздвинуть внешнее кольцо мышц, и замирает. Астарион дышит ртом, его зрачки расширены, по вискам стекает испарина. — Я... — начинает он, и голос ломается. — Да? — Касадор чуть отодвигается, и головка выскальзывает, оставляя чувство пустоты, которое хуже боли. — Что ты хочешь сказать, душа моя? Астарион закрывает глаза на секунду, потом открывает, и говорит, медленно, с паузами, но без запинки: — Я пустой без тебя, мастер. Моё место — под тобой, вокруг тебя, с тобой. Я жду этого. Я хочу, чтобы ты вошёл в меня. Пожалуйста. Касадор улыбается. Улыбка эта не достигает глаз, она остаётся на губах — кривая, собственническая, сытая. — Хорошо. Он входит. Медленно, на всю длину, без остановки, чувствуя, как внутренние мышцы сжимаются, раскрываются, принимают. Астарион выгибается, его рот открывается, но звук застревает в горле. Касадор замирает внутри, полностью, плотно, позволяя привыкнуть к глубине, к ширине, к тому, как головка упирается во что-то твёрдое, чувствительное, посылая волны по всему телу. — Вот так, — выдыхает Касадор, начиная движение. Медленно, почти полностью выходя, и снова входя, толчками, каждый раз вбивая глубже, сильнее. — Теперь ты полный. Теперь ты — то, чем должен быть. Вместилищем. Моей чашей. Моей собственностью. И я хочу, чтобы ты чувствовал каждый дюйм, каждое биение, передающееся через этот ствол, который сейчас внутри тебя. Он ускоряется. Ритм становится жёстче, глубже, кровать начинает скрипеть в такт. Касадор опирается на руки, нависая над Астарионом, и смотрит ему в лицо — на закушенную губу, на расширенные зрачки, на то, как капелька крови выступает на месте прокушенной кожи. — Я говорил тебе не кусать губы, — рявкает Касадор, останавливаясь на секунду, и наклоняется, слизывая кровь, проводя языком по влажной, припухшей нижней губе. — Ты не слушаешь. Но я не буду наказывать тебя за это сейчас. Потому что ты нужен мне именно таким — немного сломанным, но всё ещё пытающимся сохранить хотя бы этот жалкий кусочек контроля. Это заводит меня. Знаешь, что заводит ещё больше? Твои попытки двигаться в такт. Ты делаешь это подсознательно, твой таз приподнимается навстречу, твои ноги обхватывают меня, твои пальцы скребут по простыням, ища опору. Ты хочешь быть активным, хочешь участвовать, но я не позволю. Лежи смирно. Принимай. Это всё, что от тебя требуется. Он возобновляет движения, и теперь они глубже, размереннее, с акцентом в конце каждого толчка, когда головка продавливает внутренние мышцы, на секунду замирает, вжимаясь в простату, и от этого давления Астарион выгибается, его пальцы скребут по простыням, ногти оставляют белые полосы на тёмном шёлке. — Открой рот, — вдруг командует Касадор, не сбавляя темпа, и когда Астарион, подчиняясь, разжимает челюсти, Касадор замечает следы от зубов на внутренней стороне губ, припухшие, с капельками крови. Голос становится ниже, опаснее, но движения остаются ровными, размеренными, каждое вхождение — как удар маятника, — не сжимай зубы. Повредишь. Держи рот открытым. Шире. Я хочу слышать твоё дыхание. Я хочу видеть, как твой язык дрожит от каждого толчка. Астарион повинуется. Его рот раскрыт, влажно блестит в полумраке, дыхание вырывается прерывистыми, рваными выдохами, смешанными с низкими, горловыми звуками, которые он не в силах подавить. Касадор смотрит на это лицо — на расширенные зрачки, на слёзы, текущие по вискам в белокурые волосы, на открытый рот, из которого вместо криков выходят только влажные, сдавленные всхлипы, — и его собственная возбуждённость поднимается на новую ступень. Он одной рукой обхватывает член Астариона, сжимая у основания, синхронизируя движения: каждый толчок внутрь сопровождается сжатием, каждый выход — ослаблением. Астарион издаёт горловой звук, его тело начинает мелко дрожать. — Не смей кончать, — приказывает Касадор, и его пальцы смыкаются тугим кольцом, перекрывая. — Не раньше, чем я разрешу. Ты знаешь правила. Твоё удовольствие принадлежит мне. Ни дрожь, ни слабость, ни то последнее содрогание, в котором тело пытается забыться. Всё это принадлежит мне прежде, чем успевает стать твоим. Он удерживает Астариона на том мучительном пределе, где напряжение уже почти теряет различие с болью, и продолжает с прежней беспощадной точностью, не позволяя ни облегчения, ни распада, ни той милости, которой иной мучитель пользуется из лени. Дыхание его делается тяжелее, сбивается чаще, однако голос по-прежнему остаётся ровным, и в этой ровности слышится страшнейшее из подтверждений: происходящее не есть порыв, оно есть порядок. — Ты — моё самое красивое творение, Астарион. И я не отпущу тебя никогда. Даже если ты найдёшь ту самую мышиную норку, о которой мечтаешь каждую ночь, я вытащу тебя за волосы обратно так же легко, как вытаскивают из щели раненого зверька, который слишком поздно понял, кому принадлежит лес. Ты мой. И этой правды достаточно. Всё прочее слишком слабо, слишком временно, чтобы заслуживать названия истины. Он отпускает сжатие, и Астарион кончает с криком — резким, рваным, безудержным, выгибаясь всем телом, сжимаясь вокруг Касадора так сильно, что тот на мгновение теряет ритм. Касадор делает ещё несколько толчков, глубоких, медленных, и кончает сам, уткнувшись лицом в шею Астариона, прикусывая кожу, вдавливая его в матрас. Потом наступает спад. Медленный, тяжёлый, почти унизительный в своей обнажённой телесности. Несколько мгновений они остаются недвижны, и слышно лишь дыхание: одно ломкое, сбитое, истощённое; другое — более ровное, уже возвращающее себе прежний порядок. Касадор приходит в себя первым, как и всегда. Он приподнимается на локтях, смотрит сверху вниз на Астариона с тем вниманием, в котором нет ни нежности, ни сочувствия, лишь спокойная оценка результата. Влажное лицо, припухшие губы, свежий след на шее, беспомощная разбросанность тела по простыням, словно само оно в минуту слабости утратило право собраться обратно в нечто цельное, всё это он обозревает молча, с тем же сухим удовлетворением, с каким мастер оглядывает вещь после завершённой работы. Затем он отстраняется и оставляет Астариона лежать, пока тот не получит следующего приказа. Тишина возвращается в комнату постепенно, как возвращается в храм привычный полумрак после завершения обряда. Воздух по-прежнему тяжёл. В нём стоят ладан, кровь, пот, сперма, горячечный дух пережитого, и сам этот запах кажется последней печатью, наложенной на всё, что здесь произошло. Касадор лениво проводит рукой по груди Астариона, по влажной коже, по выступам рёбер, по тому измученному телу, которое и после всего пережитого остаётся для него не более чем предметом длительного пользования. — Вытрись. Сегодня ты будешь спать здесь, — говорит он и целует его в висок. — На полу, у моей кровати. Чтобы я, проснувшись, мог видеть тебя. Астарион медленно переворачивается, сползает вниз, цепляя край покрывала, и устраивается на паркете с той бессловесной покорностью, какую рождает не одна лишь усталость, но и слишком долгая жизнь внутри неизменного порядка. Он сворачивается плотнее, подтягивает к себе ткань, ложится на бок и смотрит в темноту, уже не пытаясь различить в ней ничего, кроме ближайшей границы собственного существования. Касадор гасит лампу. Комнату поглощает мрак — густой, душный, насквозь пропитанный памятью о тех же самых ночах, повторявшихся прежде и обещающих повториться вновь. Астарион закрывает глаза. Он чувствует, как ноет тело, как горит всё, что было растянуто и наполнено, как пульсирует укус на шее. Над ним слышится дыхание Касадора, уже ровное, уверенное, мерное, и в этой мерности есть что-то почти метафизическое по своей власти: словно она и вправду задаёт здесь счёт времени, вес вещей и предел всякому движению. — Спокойной ночи, Астарион, — доносится сверху. — Спокойной ночи, мастер, — шепчет он. И в темноте эти слова ложатся окончательно, как ложится крышка на гроб, в котором давно уже не различают границы между покорностью, привычкой и той единственной правдой, что была оставлена человеку взамен всех прочих.