Чистокровный состав (почти)

Горячая работа
R
Завершён
40
1
Размер:
617 страниц, 167 234 слова, 50 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1

Ты вообще о нём хоть что-то знаешь?

Настройки
Комната закрывается за ними мягко, почти бесшумно, но этого оказывается достаточно, чтобы весь тот плотный, тяжёлый, ядовито-спокойный воздух гостиной остался снаружи, и внутри сразу становится иначе — тише, теплее, безопаснее, и именно эта безопасность ломает Гермиону окончательно, потому что держаться больше не за что, не на что опираться, не перед кем держать лицо, не нужно никому ничего доказывать, и она даже не успевает ничего сказать, не успевает привычно собрать себя в ту ровную, безупречно работающую версию, которая всегда знает, как правильно стоять, как говорить, как дышать, как не давать никому ни одной лишней трещины, потому что в следующую секунду просто делает шаг вперёд и почти врезается в Пэнси, цепляясь за неё с такой отчаянной силой, будто это единственное, что сейчас удерживает её от полного, окончательного развала. Она плачет сразу, без паузы, без попытки остановиться, без этой привычной, почти унизительно выработанной внутренней вежливости к чужому присутствию, когда даже боль стараешься переживать аккуратно, не мешая другим, и это не красивые слёзы, не сдержанное дрожание ресниц, не тихий надлом, который ещё можно спрятать в ладонях, а настоящий срыв, тот самый, который копился всю неделю, пока она делала вид, что всё под контролем, что можно потерпеть, объяснить, переждать, рационализировать, загнать глубже, как будто чувства — это просто неудачно работающий механизм, который можно починить правильной мыслью, и теперь всё это выходит сразу, резко, болезненно, почти физически, так, что плечи начинают дрожать, дыхание рвётся, слова сначала не складываются вообще, и единственное, что у неё получается, — это судорожно держаться за Пэнси, как будто если отпустить, то она просто рассыплется на части прямо здесь, на этом ковре, в этой комнате, окончательно и без шанса собрать себя обратно. Пэнси не говорит ничего сразу, и именно это, наверное, добивает сильнее всего, потому что от Пэнси можно было бы ожидать колкости, резкого замечания, какой-нибудь защитной шутки, попытки разрядить, дистанцироваться, перевести всё в привычный для неё язык острот и наблюдений, но вместо этого она просто держит её крепко, одной рукой за плечи, другой — за затылок, прижимая к себе так, будто Гермиона действительно может исчезнуть, если её сейчас отпустить, и в этом нет ни игры, ни снисхождения, ни сарказма, только прямое, тяжёлое, почти страшное по своей простоте присутствие человека, который в этот момент не боится чужой боли и не пытается от неё отойти. — Я не знаю… — голос у Гермионы срывается ещё на первых словах, она задыхается на середине фразы, пытается вдохнуть, но получается рвано, больно, и от этого всё звучит ещё беспомощнее, ещё честнее, — я запуталась… я не могу больше, мне так сложно… я правда не понимаю, где… где правда, а где ложь… Слова цепляются друг за друга, сбиваются, ломаются, но она не останавливается, потому что знает: если остановится сейчас, если даст себе хотя бы секунду на сборку, на внутреннюю команду “хватит”, она опять закроется, опять соберётся, опять станет удобной самой себе, а сейчас этого уже не получается, и, возможно, впервые за долгое время она даже не хочет, чтобы получилось. — У нас… у нас был контракт, — выдыхает она почти шёпотом, как будто признаётся не просто в глупости, а в чём-то глубоко неправильном, почти постыдном, — потому что я… я испугалась, наверное, я не знаю, Пэнси, меня к нему тянуло, это было нелогично, это было неправильно, это вообще не должно было так работать, и я подумала, что если это ограничить, если это будет… по правилам, если это будет просто… Она запинается, закрывает глаза, вжимается лбом в плечо Пэнси так, будто даже произнести это до конца больно. — Просто физически… без всего этого… без чувств, без привязанности, без… — она глотает воздух, снова сбивается, и голос становится тише, потеряннее, — почему так происходит, Пэнси?.. почему с ним?.. я же не такая, я же… Она не заканчивает, потому что в этот момент вдруг с пугающей ясностью понимает, что больше не уверена, какая она на самом деле, и именно это знание оказывается страшнее любой чужой жестокости, любого его молчания, любой сцены в гостиной. Пэнси чуть отстраняет её от себя, но не отпускает полностью, держит за плечи, смотрит прямо в глаза, и в этом взгляде нет жалости, только внимательность, почти жёсткая, как будто она не собирается давать ей тонуть в красивом страдании, а собирается заставить смотреть туда, куда Гермиона всё это время смотреть избегала. — Ну, Грейнджер… — выдыхает она тихо, качая головой, и в её голосе впервые слышится не издёвка, а что-то вроде усталого, почти нежного недоумения, — ты вроде умная, да? Короткая пауза. — Ты вообще о нём хоть что-то знаешь? Гермиона моргает, сбитая этим вопросом сильнее, чем если бы Пэнси сейчас на неё накричала, потому что ответ, который ещё минуту назад казался очевидным, внезапно рассыпается прямо у неё в руках. — Я… И она не может продолжить. Пэнси усмехается коротко, но без яда, почти беззлобно, как будто давно ожидала именно этого. — Вот именно. Ни черта ты не знаешь. Она делает шаг назад, скрещивает руки, но не отворачивается, не уходит в сторону, продолжает смотреть на неё, и голос её становится другим — спокойным, ровным, глубоким, и в этой глубине вдруг появляется такая взрослая тяжесть, такой прожитый, передуманный, пережёванный опыт, которого Гермиона от Пэнси никогда не слышала и, наверное, не ждала услышать. — После войны, после судов, после всего этого дерьма, которое все так любят называть “новой жизнью”, Малфой отказался от семьи. Полностью. От денег, от наследства, от их дома, от всех этих фамильных игр в чистоту крови, продолжение рода и прекрасных правильных браков, которыми старые маразматики пытаются прикрыть собственную тухлую гордость. Гермиона поднимает голову резко, почти не веря. — Что?.. — Да, представь себе, — Пэнси пожимает плечом, и в этом жесте нет показной значительности, только сухая правда, — потому что, в отличие от некоторых, ему стало противно. Наши родители хотя бы сделали вид, что им стыдно, что они что-то поняли, что война всё-таки не лучшая семейная традиция, а его отец остался тем же самым, только чуть тише, и этого Драко хватило. Ни их мнение, ни их деньги, ни их великая фамильная миссия, ни идея, что он обязан кого-то там “продолжать”, его больше не интересовали. Он просто всё оборвал. Гермиона смотрит на неё так, будто впервые слышит не просто чужую историю, а приговор собственной слепоте. — Он… где тогда жил?.. — У нас, — спокойно отвечает Пэнси. — У меня и Блейза. Мы тогда были вместе, жили вместе, и он просто однажды пришёл и остался. Не красиво, не драматично, не с речами, а как человек, который больше не хочет возвращаться туда, где от него ждут только правильной фамилии и удобного лица. Она делает паузу, давая словам лечь. — Ты вообще думала, где он был все эти годы? И прежде чем Гермиона успевает ответить, Пэнси продолжает, уже тише, но от этого только страшнее по смыслу: — Он поступил в магловский медицинский. Не “поиграл в идею”, не “ходил на курсы из любопытства”, а поступил, как проклятый учился, жил этим, выжигал себя до костей. Хирург, Грейнджер. Детский хирург. Тишина. Гермиона замирает так, будто у неё прямо сейчас отняли воздух. — Что?.. — Да, детский хирург, — повторяет Пэнси с той ровной настойчивостью, с какой говорят вещи, в которые другому человеку физически трудно поверить. — Он учился, как безумный, ты бы видела его тогда — худой, серый, с мешками под глазами, вечно с кофе, вечно с книгами, вечно в каком-то состоянии между “ещё держусь” и “сейчас просто рухну”, и всё равно шёл дальше. За три года он влез в такое количество магловской медицины, фармакологии, экстренной помощи и ещё Мерлин знает чего, что я иногда думала, что он просто решил не спать до конца жизни. Он же первый по зельям был, ты помнишь? И вот он вцепился в идею совместить это, понять, где магия тупо отстала, где можно придумать лекарства, где можно дотянуться туда, куда волшебники даже не пытаются смотреть, потому что им удобно сидеть в своём болоте и делать вид, что всё великое уже давно изобрели. Она теперь уже ходит по комнате медленно, будто сама снова проживает всё это, и голос её становится живее, резче, потому что эта история для неё не чужая — прожитая рядом. — Он лез во все дыры, куда мог, в дежурства, в скорую, в приёмники, в самые жуткие случаи, в самые неудобные места, туда, где другие сначала думают, а он просто идёт, потому что если ребёнок умирает, ему плевать на комфорт, репутацию, статус, чистокровность и всё это аристократическое говно, которым вас в Хогвартсе так старательно пугали. Он был там, где ожоги, где кровь, где паника, где родители разваливаются на глазах, где дети умирают быстрее, чем взрослые успевают понять, что происходит, и он вытаскивал их. Ты слышишь меня, Гермиона? Он реально вытаскивал их. Пороки сердца, онкология, экстренные операции, дежурства сутками, какие-то безумные проекты, попытки пробивать закрытые двери, потому что маглам это интересно, а волшебному миру — нет, особенно нашей английской элите, которая до сих пор считает, что лечить — это либо взмахнуть палочкой, либо высокомерно умереть с достоинством. Гермиона уже почти не дышит. Это слишком. Слишком много. Слишком далеко от всего того, что она думала. Слишком близко к тому, чего она о нём не знала. — У него был проект, — продолжает Пэнси уже тише, но ещё глубже, как будто теперь доходит до самой сердцевины, — огромный, сумасшедший, совершенно в его стиле, объединить два мира, сделать не “или-или”, а вместе, придумать место, где магическое и магловское лечение перестанут вести себя как два высокомерных идиота, которые из принципа не смотрят друг на друга. Он стучался в эти двери годами, и знаешь, что самое смешное? Ему правда было всё равно, что о нём думают. Он просто хотел, чтобы это работало. Чтобы дети перестали умирать там, где можно было спасти. Чтобы магия не была тупой и ленивой. Чтобы хоть что-то в этом мире стало лучше не на словах, а по-настоящему. Она усмехается безрадостно. — И письмо отсюда было для него почти подарком судьбы, потому что если бы не эта академия, если бы не этот чёртов кампус, он бы уже сорвался в очередную горячую точку, куда другие едут “по распределению”, а он — потому что сам так решил. Гермиона смотрит на неё расширенными глазами, уже не пытаясь скрывать ничего — ни потрясения, ни стыда, ни этого болезненного внутреннего провала, который разрастается с каждым новым словом. — От Малфоя там осталась только фамилия, — тихо добавляет Пэнси. — Всё остальное он выдрал из себя сам. Он не продолжатель рода. Он от него отказался. Тишина между ними повисает теперь уже другой, не острой, не рваной, а тяжёлой, глубокой, как после откровения, которое меняет не просто мнение о человеке, а саму оптику, через которую ты на него смотрел. Гермиона делает шаг назад, словно ей физически нужно пространство, чтобы всё это вместить. — Но… Дафна говорила… Пэнси закатывает глаза так резко, что в этом движении наконец мелькает старая Пэнси. — Дафна много чего говорит. Пауза. — Ты серьёзно слушаешь Дафну? И потом, уже мягче, почти с кривой, усталой усмешкой: — Ты дурочка всё-таки, Грейнджер. Умная, невозможная, но дурочка. Гермиона не обижается. У неё для этого просто не осталось сил. Она не спорит, не защищается, не говорит, что не могла знать, потому что именно это и убивает сильнее всего — она действительно не знала, и всё, что между ними происходило, всё, что она о нём думала, всё, чего боялась, внезапно выглядит таким жалким, таким поверхностным рядом с тем, что он прожил на самом деле. — А эти девушки?.. — шепчет она. — Он же… — Менял? — спокойно перебивает Пэнси. — Да. Пауза. — А теперь попробуй включить свою гениальную голову и вспомнить, когда именно это было. Пятый курс. Шестой курс. У него дома живёт Волан-де-Морт, от него требуют убить Дамблдора, отец ломает его так, будто это и есть любовь, мать сходит с ума от страха, а он в шестнадцать лет должен быть не подростком, не идиотом, не мальчишкой, а оружием. Ты вообще представляешь, что тогда с ним происходило? Я не говорю о том, что мы там понимали всё до конца, мы сами были в кошмаре, но даже мы видели, что это уже не тот Драко, которого вы вечно так удобно ненавидели. Он тогда был не “сильный мальчик Малфой”, он был тень. Ходячая, с идеально ровной спиной, но тень. И да, напряжение снимают как могут. Алкоголь, секс, всё подряд, всё, что даёт хоть минуту не быть в собственной голове. После войны, если честно, я даже не уверена, что у него вообще кто-то был по-настоящему. Не на одну ночь, не для вида, а чтобы остался. Я не знаю такого человека. Гермиона закрывает лицо руками. И плачет теперь иначе. Глубже. Тише. Не от шока уже, а от того страшного момента, когда реальность наконец складывается, и ты понимаешь, насколько жестоко ошибался. — Что мне теперь делать?.. Вопрос звучит почти беззвучно, как будто она и сама не верит, что у этого есть ответ. Пэнси смотрит на неё несколько секунд, и в этот момент в ней снова происходит сдвиг — от той удивительно взрослой серьёзности, с которой она рассказывала о Драко, к её обычной, живой, опасной, почти хулиганской энергии, и именно этот поворот вдруг спасает сцену от окончательного утопания в боли. — Во-первых, — говорит она и вдруг улыбается так резко, так узнаваемо по-пэнсивски, что Гермиона даже сквозь слёзы почти сбивается, — вы оба бараны. Упрямые, талантливые, эмоционально безнадёжные бараны. Гермиона всхлипывает почти на грани смешка. — А во-вторых… Пэнси прищуривается. — Мы сейчас схитрим. И прежде чем Гермиона успевает спросить, что она имеет в виду, Пэнси разворачивается и буквально вылетает из комнаты, так быстро, будто план уже родился в ту секунду, когда Гермиона задала свой безнадёжный вопрос. Несколько минут тянутся слишком долго, Гермиона успевает вытереть лицо, сделать несколько неровных вдохов, попробовать вернуть себе хоть какое-то подобие человеческого облика, хотя внутри всё ещё слишком шатко, слишком сыро, слишком открыто, когда дверь снова распахивается, и Пэнси вваливается обратно, таща за собой Блейза и Тео с тем видом, с каким люди обычно несут либо вино, либо катастрофу, и, судя по выражению лица Блейза, он уже подозревает, что в данном случае это второе. — Так, — заявляет Пэнси с порога, даже не тратя времени на вступление, — у меня гениальный план. Блейз сразу чувствует подвох, и по одному только тому, как он чуть прищуривается и замедляет шаг, становится ясно: жизнь снова пытается сделать из него жертву чужой изобретательности. — Мне уже не нравится, — тянет он с тем ленивым достоинством человека, который привык быть красивым даже в момент обречённости. Пэнси игнорирует. — Блейз, ты будешь парнем Гермионы. Тишина. Блейз моргает. Потом медленно переводит взгляд на Гермиону, потом обратно на Пэнси. — Ты хочешь, чтобы Малфой меня убил? Спасибо, конечно. Очень тронут доверием, но я, если что, всё ещё люблю себя и планировал дожить хотя бы до завтрака. И тут Тео, до этого стоявший чуть в стороне с тем самым лицом, которое всегда означает, что ему уже интересно, вдруг делает шаг вперёд, лениво усмехается, и в глазах у него вспыхивает совершенно живая, почти детская радость человека, который только что увидел не просто план, а прекрасную, сияющую возможность испортить другу жизнь из лучших побуждений. — А я бы с радостью. Пауза. Он пожимает плечом. — Чисто чтобы посмотреть, как этот засранец среагирует. Пэнси медленно поворачивается к нему. Смотрит. И расплывается в улыбке. — О, вот это мне уже нравится. Гермиона впервые за весь вечер чувствует не пустоту, не безысходность, не этот давящий, глухой внутренний провал, а движение, маленькое, шаткое, но живое, как будто в комнате внезапно появляется кислород. Не счастье, конечно, не облегчение, не уверенность, а нечто куда более драгоценное в эту секунду — ощущение, что ситуация ещё не умерла окончательно, что после правды может быть не только боль, но и ход вперёд, пусть безумный, пусть детский, пусть с явным привкусом слизеринского коварства, но всё-таки ход. Она смотрит на них — на Пэнси, сияющую своим дьявольским вдохновением, на Тео, уже мысленно хлопающего в ладоши от будущего зрелища, на Блейза, который страдает с тем удовольствием, которое бывает только у людей, обречённых на участие в лучших историях против их воли, — и впервые за долгое время не чувствует себя одной. И именно это, наверное, и добивает её окончательно. Потому что иногда плачут не только от боли. Иногда — от того, что после неё тебе вдруг протягивают руку не для того, чтобы пожалеть, а для того, чтобы втянуть обратно в жизнь.
Возможность оставлять отзывы отключена автором