Should’ve kissed you anyway

PG-13
Завершён
56
1
автор
Серия:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
44 страницы, 19 224 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
56 Нравится 14 Отзывы 7 В сборник

Ruin the friendship

Настройки
Примечания:

It was not an invitation

Should’ve kissed you anyway

My advice is always ruin the friendship

Better that than regret it for all time

Should’ve kissed you anyway

Taylor Swift, Ruin the friendship

Шаги Фадиме стихли за поворотом тропы раньше, чем он успел повернуть голову. Исо стоял у могилы отца и смотрел на красную надпись, которую знал наизусть с тех пор, как они здесь появились. «Отец Фатиха, Оруча и Исо. Нельзя забывать». Камни в кладбищенской ограде промокли от недавнего дождя, и в свете уличного фонаря, единственного на всю округу, их поверхность блестела, как стекло, в которое кто-то вдавил царапины. Мартовский ветер поднимался с моря, но здесь, на возвышении, он не дул, а только тяжело дышал, застревая в ветках кипарисов. Холод стоял в горле, когда Исо делал вдох, — тот самый холод, который отец наверняка называл бы «чистым», потому что в горах и у воды другой не бывает. Исо не помнил, говорил ли отец так на самом деле. Он помнил не голос, а то, как старшие братья пересказывали отцовские слова: через их голоса, через материнские вздохи, через бабушкины истории, которые каждый раз меняли детали, но никогда не меняли сути. Отец был здесь. Под мокрой землей, под плитой, которую Исо помогал ставить, когда ему едва исполнилось семь, и тогда он еще не дорос до края, и Оруч с Фатихом держали плиту с одной стороны, а дядя Шериф — с другой, а Исо только подставлял ладони снизу, чувствуя, как камень давит на пальцы, но не смея убрать руки. Теперь он дорос. Он доставал до верхней строки надписи без напряжения. И это было единственное, что изменилось. Парень провел пальцами по холодной поверхности. Дождевая вода стекала по буквам, собиралась в выемках, и казалось, что надпись плачет. Или это только земля отдавала лишнюю влагу, потому что в марте здесь всё всегда было сырым. Фадиме ушла. Сделала это быстро, как всегда уходила, когда считала разговор законченным. Он не окликнул ее. Не потому, что не хотел, а потому, что во рту пересохло, и слова, которые еще минуту назад жгли язык, вдруг стали неподходящими, будто он примерял чужую одежду и понял, что она не по плечу. Он повернулся к могиле. Сейчас, когда рядом никого не было, тишина казалась другой. Не той, что в деревне, где за стенами слышно каждое слово, а той, где даже собственное дыхание становится слишком громким. Исо постоял, не зная, куда деть руки. Сначала он сунул их в карманы куртки, потом вытащил, сцепил пальцы перед собой, потом опустил вдоль тела — и ни одно положение не казалось правильным. Отец лежал здесь уже больше двадцати лет. Исо помнил похороны так, как запоминают не события, а ощущения: много ног, которые мелькают внизу, если смотреть с чьих-то рук; запах мокрой земли; чей-то плач, который не прекращался так долго, что он, маленький, начал считать этот звук частью мира, как шум моря. Отца он не помнил совсем. Не помнил лица, не помнил, как тот смеется, не помнил, какой у него голос. Парень знал его по чужим рассказам: Оруч говорил, что отец всегда первым замечал, когда кто-то из них уставал, еще до того, как они сами это понимали. Фатих говорил, что отец мог ударить ладонью по столу так, что соль подпрыгивала, и это было страшнее любого крика. Мать говорила, что её муж любил молчать у воды, просто сидеть и смотреть, как волны лижут камни. Бабушка говорила, что Исо похож на Мехмета походкой — такой же уверенный шаг. Парень смотрел на надпись и думал: «Нельзя забывать» — это не про него. Потому что забыть можно только то, что когда-то помнил. А Исо не помнил. Он собирал отца по кусочкам из чужих слов, как собирают рассыпанную мозаику, когда не знаешь, как выглядел целый рисунок. Ветер снова ударил в спину, и Исо поежился. Куртка промокла на плечах — он не заметил, когда начал моросить дождь. Или это была не морось, а туман, который в марте поднимается от земли и повисает в воздухе так густо, что фонарь начинает светить сквозь него мутным, больным глазом. Парень хотел сказать отцу что-то важное. Поэтому же здесь и остался, а не пошёл вслед за своей женой. Но теперь, стоя в одиночестве, не мог выдавить из себя ни слова. «Я ревную», — сказал он Фадиме, и эта мысль ошарашила его чуть ли не больше, чем девушку. А она посмотрела на него так, будто он признался в чем-то постыдном. Или испугалась. Или сделала вид, что испугалась, потому что так было безопаснее. Фадиме привела его сюда. К отцу. К надписи «Нельзя забывать». И сказала: «Вот здесь говори, что хотел». А он не сказал. Потому что слова, которые так легко срывались с языка, когда они были вдвоем, здесь, перед лицом камня, перед памятью, которую он носил в себе чужими голосами, вдруг стали слишком большими. Или слишком маленькими. Или не теми. Исо провел рукой по мокрой плите. Пальцы зацепились за край, где камень был шершавым, неотшлифованным, и под ноготь забилась грязь. Он не убрал руку. Стоял так, чувствуя, как холод поднимается от земли через подошвы, через щиколотки, выше, к коленям, и это было похоже на то, как будто земля проверяла, есть ли в нем что-то отцовское, кроме походки. Он не знал, сколько простоял так. Минуту. Пять. Может, дольше. Туман сгущался, и фонарь теперь светил не наружу, а внутрь себя, создавая вокруг маленький круг серого света, за которым мир исчезал. Он открыл рот, чтобы сказать что-то — может быть, «я люблю», может быть, «я боюсь», может быть, «что мне делать», — но воздух вышел без звука, только пар на секунду повис перед лицом и растворился. Исо опустил голову. Плечи поникли. Он стоял перед могилой отца, которого не помнил, с признанием, которое не смог произнести, и чувствовал, как мартовская сырость пробирается под одежду, к телу, к самой коже, и там, внутри, находит пустоту, которую никто никогда не заполнит чужими словами. Парень не плакал. Просто стоял и смотрел на надпись, пока буквы не начали расплываться, и тогда закрыл глаза, и холодная влага с ресниц скатилась по щекам, и он не понял, была ли это вода от тумана, дождя или что-то еще. «Нельзя забывать». А он ничего и не помнил. Только походку. Только то, как земля под ногами будто бы ждала, когда на нее наступят. Исо открыл глаза. Разжал пальцы, оторвал руку от плиты, и на камне остался влажный след — отпечаток ладони, который начал исчезать прямо на глазах, втягиваясь в пористую поверхность, будто камень пил его тепло. Он отступил на шаг. Потом на второй, третий. Спиной нащупал кипарис, прислонился к стволу, чувствуя, как кора впивается в лопатки через куртку. Дерево пахло смолой и сыростью, и этот запах был единственным, что он ощущал. «Если когда-то эти земли смогут нас принять», — сказала Фадиме, и её слова набатом звучали в его голове не прекращая. Земля принимала всех. Она принимала отца, которого Исо помнил только по чужим голосам. Она принимала дождь и туман, и холод, который полз по ногам выше и выше, добираясь до груди. Фуртуна выпрямился. Оттолкнулся от ствола. Пора было идти. Фадиме давно уже спустилась в деревню, и если он задержится здесь дольше, кто-нибудь начнет искать, задавать вопросы, которых он не хотел слышать. Неспеша сделал шаг от кипариса. Второй. Третий. А на четвертом что-то изменилось. Сначала он не понял, что именно. Просто воздух вдруг стал тяжелее, будто туман сгустился не снаружи, а внутри, в груди. Парень вдохнул — глубже, чем нужно, — но воздух не дошел до конца, уперся во что-то невидимое и вернулся обратно. Исо остановился. Поднял руку к горлу, хотя горло не болело. Просто дышать вдруг стало трудно, как будто кто-то стянул ребра невидимой веревкой, туже, еще туже, и грудная клетка не раскрывалась до конца. Он попробовал вдохнуть еще раз. Медленно. С усилием. Легкие наполнились наполовину, и этого было мало, катастрофически мало, и где-то в груди, глубоко, заныло тупой, тяжелой болью, которая не была похожа ни на что, что он чувствовал раньше. — Что за… — выдохнул он, и голос оборвался, потому что выдох получился слишком резким, и в груди кольнуло, будто иглой. Он оперся рукой на ближайшее надгробие. Камень был холодным и скользким от влаги, пальцы соскользнули, и едва удалось сохранить равновесие, перехватившись за край другой рукой. В глазах потемнело. Всего на секунду, но этого хватило, чтобы мир качнулся, и могила отца, и кипарисы, и тусклый фонарь — все смешалось в одно серое пятно, которое вращалось вокруг него медленно, неумолимо, как тяжелое колесо. Парень закрыл глаза. Открыл. Пятно распалось на отдельные предметы, но они снова начали сливаться, и Исо понял, что если не сядет, то упадет. Он опустился на корточки, не отпуская памятник. Ладонь горела от холода, но он не чувствовал этого — только боль в груди, которая не уходила, а росла, поднималась выше, к горлу, к челюсти, и дышать становилось все труднее, будто воздух вокруг превратился в воду, слишком густую, слишком тяжелую, чтобы пропустить ее внутрь. Исо попытался крикнуть. Не смог. Из горла вырвался только хрип — короткий, сдавленный, похожий на тот звук, который издает загнанная скотина перед тем, как упасть. Пальцы разжались. Камень ушел из-под руки, и Фуртуна осел на мокрую землю, чувствуя, как холод пробивает одежду, добирается до кожи, до костей, а в груди все сжимается и сжимается, и сердце бьется где-то в горле, неровно, часто, будто пытается вырваться наружу. Он лег на бок, подтянул колени к груди. Трава под щекой была мокрой и пахла гнилью и землей. Он смотрел на надпись на могиле отца — она была прямо перед ним, буквы расплывались, но он все равно их видел: «Нельзя забывать». «Нельзя забывать», — повторил он про себя, и губы шевельнулись, но звука не получилось. Боль в груди стала тупой, ровной, и вдруг пришло осознание, что она не уходит, просто становится частью него, как дыхание, как пульс, как то, что было с ним всегда. Исо попробовал вдохнуть — и воздух вошел. Маленькой порцией, совсем маленькой, но вошел, и этого хватило, чтобы в голове прояснилось ровно настолько, чтобы понять: что-то не так. Что-то очень сильно не так. Фуртуна попытался достать телефон. Рука не слушалась. Пальцы шарили по карманам куртки, но не находили ничего, только мокрую ткань, и каждый раз, когда он напрягался, в груди снова вспыхивала боль, и он замирал, дожидаясь, пока она стихнет. Телефон был в левом кармане. Он точно знал это, ведь сунул его туда, когда они с Фадиме шли на кладбище, чтобы не светил экран, чтобы не отвлекал, чтобы не было повода смотреть на время и думать, сколько еще осталось до того момента, когда нужно будет вернуться в деревню, где всё сложно и ничего нельзя сказать просто так. Исо перекатился на спину. Небо над ним было черным, без звезд, и туман висел так низко, что, казалось, до него можно дотянуться рукой. Он протянул руку. Не к небу — к левому карману. Пальцы нащупали край телефона, но сил вытащить его не было. Или были, но не хватало воздуха, чтобы потратить их на это. Где-то далеко, на краю сознания, мелькнула мысль: «Фадиме». Она ушла. Она ушла, потому что он не сказал того, что должен был сказать, потому что она запретила ему говорить здесь, у могилы, потому что она боялась, что слова станут настоящими, если он их произнесет. Девушка ушла, и теперь он лежал на мокрой траве в трех шагах от могилы отца, смотрел в черное небо и не мог вздохнуть. Боль отступила. Не ушла, нет — просто перестала быть острой. Стала далекой, ровной, как гул в проводах, который слышишь, только когда прислушаешься. Он прислушался к себе. Тишина. Только сердце стучало где-то глубоко, неровно, будто спотыкалось на каждом ударе. «Нельзя забывать», — снова прочитал про себя, и губы сами сложились в усмешку, хотя сил на усмешку не было. Он ничего не забыл. Потому что ему нечего было забывать. Отец ушел, когда он был слишком маленьким, чтобы помнить. Фадиме ушла, потому что он не смог сказать. А теперь уходил он сам, и некуда было вложить этот уход, некого было винить, не перед кем было оправдываться. Просто земля принимала. Как всегда. Исо закрыл глаза. В темноте под веками что-то вспыхнуло и погасло, и он подумал, что это, наверное, фонарь моргнул в последний раз. Дыхание становилось все реже. Не так, чтобы испугаться, — просто мир вокруг начинал звучать иначе, будто кто-то убавлял громкость, медленно, неспешно, и звуки, которые раньше были громкими, превращались в шорохи, а шорохи — в тишину. Последним, что парень услышал, был ветер. Не тот, что дышал в кипарисах, а другой — далекий, низкий, будто море выдыхало где-то на краю земли, и этот выдох доходил сюда, на кладбище, к могиле отца, к нему, скорчившемуся на мокрой траве, и был похож на голос, который он давно не слышал, но почему-то узнал. Или ему только показалось.

***

Телефон в левом кармане куртки загорелся на секунду — экран вспыхнул белым, даже сквозь ткань высветил мокрую траву, край надгробной плиты, очертание руки, застывшей в неестественном положении, — и погас. Туман сомкнулся. Далёкий фонарь на столбе моргнул еще раз, выхватил из темноты кипарисы, каменную ограду, черную фигуру, которая не двигалась у могилы, и сдался. Стало тихо. Так тихо, что, если бы кто-то стоял у ворот кладбища, он услышал бы, как вода стекает с листьев на землю. Как где-то внизу, в деревне, лает собака. Как ветер поднимается с моря, долетает до первых кипарисов, замирает, не решаясь идти дальше. Но никто не стоял у ворот. И никто не слышал. Земля принимала. Медленно, без спешки, как принимала всех до него.

***

Сторож кладбища Неджати вышел из своей будки, потому что чайник перекипел и вода залила плиту. Он не любил мартовские ночи. Не потому, что боялся покойников — к ним он привык за двадцать лет, они не мешали, не шумели, лежали себе тихо, — а потому, что в начале весны земля становилась скользкой, воздух — тяжелым, и даже собственная тень казалась чужой, когда фонарь начинал мигать. Мужчина стоял на пороге, держа в руке закопченный чайник, и смотрел на дорожку, которая вела от ворот к верхней террасе, где были старые могилы, те, что ставили еще при его деде. Фонарь на столбе моргнул — и в следующую секунду Неджати увидел, что дверь ограды открыта. Этого не могло быть. Он сам закрывал ворота, когда солнце село, и ключ висел у него на поясе, холодный и тяжелый, как всегда. Неджати поставил чайник на крыльцо. Потянулся к ключам, но не снял их, только провел пальцами по шершавому металлу, проверяя: на месте, никуда не делись. — Эй, — позвал мужчина в темноту, негромко, чтобы не разбудить тех, кто спал внизу, в деревне, но и не шепотом, чтобы услышал тот, кто, может быть, забрел сюда случайно, сбился с дороги в тумане. Никто не ответил. Только ветер качнул ветку кипариса, и с нее сорвалась вода, тяжело упала на землю, будто кто-то выдохнул после долгого молчания. Неджати вздохнул. Он знал эту дорожку, каждый камень, каждую плиту, каждую трещину в бетоне. Проходил по ней тысячи раз, днем и ночью, в дождь и в солнце, и ни разу не споткнулся, потому что ноги помнили то, что глаза уже не различали в темноте. Он пошел к воротам. Медленно, как всегда ходил в последние годы, когда колено начало ныть на погоду, и каждый шаг отдавался в кости тупой, ноющей болью, которую он уже научился не замечать. Ворота были открыты. Не распахнуты настежь — приоткрыты, ровно настолько, чтобы в щель мог пройти человек, если бы он не был толще Неджати. Он выглянул наружу. Дорога, ведущая к деревне, уходила в туман, и на ней никого не было. Ни огня, ни голоса, ни шагов. — Эй, — позвал он снова, громче. Молчание. Неджати шагнул обратно, за ворота, и тут фонарь моргнул в третий раз — и в свете, который на секунду стал ярче обычного, он увидел, что трава на дорожке примята. Не так, как если бы прошел зверь, — аккуратно, ровно. Следы вели вверх, к могилам Фуртун. Он пошел по ним. Сначала медленно, потом быстрее, забыв про больное колено, потому что что-то в этих следах было не так. Их было две пары — одна тяжелая, с глубокими вмятинами, вторая легче, мельче, но обе вели вверх, к старой террасе, к могиле Мехмета Фуртуна. Он прошел мимо свежих захоронений, мимо тех, где трава уже проросла сквозь щели между плитами, мимо старого дуба, который помнил еще его отца, и вышел на верхнюю террасу. Фонарь здесь не светил. Только тусклый свет снизу, от того единственного столба у ворот, добивал сюда ослабленным, размытым, превращая могилы в серые силуэты, а кипарисы — в черные свечи. Неджати остановился. Прищурился. Вгляделся в темноту. Сначала он не понял, что видит. Просто темное пятно у одной из могил, на траве, возле самой плиты. Может быть, тень. Может быть, мешок, который ветер принес сюда с дороги. Может быть, кто-то из деревенских оставил инструмент и забыл. Он сделал шаг. Еще один. Пятно не двигалось, но Неджати вдруг почувствовал, как холод поднимается от земли не к коленям — к груди, к горлу, и в горле пересохло, как бывает от очень плохого предчувствия. Мужчина подошел ближе. Опустился на корточки, не чувствуя, как мокрая трава промочила штанины, не чувствуя боли в колене, не чувствуя ничего, кроме того, что сердце стучало где-то в висках, гулко, неровно, и он никак не мог заставить его успокоиться. Это был человек. Молодой. Лежал на боку, подтянув колени к груди, и лицом был повернут к плите. Одна рука вытянута вперед, пальцы касаются камня — или почти касаются, Неджати не мог разобрать в темноте. Мужчина протянул руку, коснулся шеи. Кожа была холодной. Не такой холодной, как камень, но той холодной, которая бывает у ещё живого человека, если он долго лежит на земле в мокрой одежде. — Эй, — сказал Неджати, и голос дрогнул, потому что он уже знал, но не хотел верить. — Эй, парень. Он потряс его за плечо. Тело качнулось, голова откинулась назад, и в свете, который падал снизу, от фонаря, Неджати увидел лицо. Сразу узнал его. Исмаил Фуртуна. Сын Мехмета, который и был тут похоронен. Молодой, сильный, только что женился на той, из Кочари, и вся деревня говорила об этом, и старики качали головами, и молодые завидовали, а он, Неджати, думал: «Может, и к лучшему, хватит вражды». Исо лежал с закрытыми глазами. Губы приоткрыты, будто он хотел что-то сказать, но не успел. Или не смог. Неджати потряс его сильнее, потом ухватил за куртку, попытался приподнять, но тело было тяжелым, безжизненным, и руки не слушались, и колено подвело, и он осел на землю рядом, дыша часто, хрипло, не понимая, что делать дальше. — Исо, — сказал он громко, почти крикнул, и голос прозвучал чужим в тишине кладбища. — Исо! Ничего. Только вода стекала с кипарисов, и где-то далеко, в деревне, все еще лаяла собака, и ветер поднимался с моря, и мир продолжал дышать, хотя здесь, на верхней террасе, кто-то перестал. Неджати вытащил телефон. Пальцы дрожали, он нажимал не на те кнопки, сбрасывал вызов, набирал снова, и каждый раз экран заливал светом лицо Исо — бледное, спокойное, молодое, и от этого спокойствия становилось страшнее, чем от любого крика. Он набрал номер скорой. Сказал, где находится, что человек без сознания, не дышит. Голос в трубке спросил, есть ли раны, есть ли кровь. Неджати посмотрел на куртку Исо, на его руки, на шею. Ничего. Только мокрая одежда и лицо, белое, как камень. — Нет, — сказал он. — Ничего нет. Просто… лежит. Голос в трубке сказал, чтобы он ждал, что скорая будет через пятнадцать минут. Неджати сбросил вызов. Посидел еще минуту, глядя на неподвижное тело. Потом поднялся — колено хрустнуло, и боль резанула так, что он закусил губу. Отошел к кипарису, прислонился спиной к стволу. Не мог смотреть на Исо. Но и не мог не смотреть. Мужчина посмотрел на небо. Светало. Мартовский рассвет приходил медленно, неохотно, будто не решался показать то, что натворила ночь. На востоке, за морем, небо посветлело, стало серым, потом розовым, и в этом свете лицо Исо проступило отчетливее — молодое, спокойное, пустое. Телефон в руке Неджати завибрировал. Он посмотрел на экран — звонили из скорой, уточняли дорогу. Он ответил, объяснил, как проехать к кладбищенским воротам, и снова остался в тишине, которая становилась все громче с каждым уходящим мгновением. А потом он вспомнил про Оруча. Тот же был врачом. Раньше, правда, не работал после отстранения, но все равно врачом, и в таких случаях всегда звонили тем, кто мог понять, что случилось, до того, как приедет скорая. Неджати нашел номер. Нажал вызов. Трубку подняли после второго гудка — Оруч всегда поднимал быстро, даже ночью, даже на рассвете, привычка осталась с тех времен, когда он работал в медпункте и каждый звонок мог означать, что кому-то нужна помощь. — Дядя Неджати? — голос Оруча был хриплым со сна, но уже настороженным. — Оруч, — сказал Неджати, и голос его дрогнул, хотя он хотел говорить ровно. — Твой брат… Исо. Он на кладбище. Я нашел его. Он не дышит. В трубке стало тихо. Не той тишиной, когда человек обдумывает слова, а той, когда слова кончились, когда мир перестал существовать за пределами одной короткой фразы. — Я вызвал скорую, — добавил Неджати быстро, потому что тишина была страшной. — Они едут. Но ты… ты же врач. Ты быстрее. Оруч ничего не сказал. Только дыхание стало другим — тяжелым, рваным, будто он не мог вдохнуть, и каждый вдох давался с болью. — Я еду, — сказал Оруч, и голос его был чужим, незнакомым, таким, каким Неджати никогда его не слышал. — Я сейчас. Связь оборвалась. Неджати убрал телефон и остался стоять у кипариса, глядя, как небо над морем светлеет, как туман начинает подниматься, открывая мокрые камни, черные ветки, надписи на плитах, которые утром выглядели иначе, чем ночью, — не страшными, а просто старыми, усталыми, много видевшими. Он смотрел на Исо. В рассветном свете лицо его было спокойным, почти живым, и Неджати поймал себя на мысли, что сейчас он откроет глаза, скажет: «Дядя Неджати, чайник не перекипел?», и все будет как раньше. Но Исо не открывал глаза. И не откроет уже никогда. Прошло, наверное, минут десять, а может, и все двадцать — Неджати перестал следить за временем, когда понял, что каждая минута теперь ничего не меняет. Он услышал звук мотора раньше, чем увидел машину. Мотор работал на пределе, кто-то гнал по разбитой дороге так, будто от скорости зависела чья-то жизнь. Фары вырвали из темноты кипарисы у ворот, и машина влетела на кладбищенскую дорогу, завизжала тормозами, остановилась. Дверца открылась, и Оруч выскочил наружу, даже не заглушив двигатель, побежал вверх по дорожке, спотыкаясь, падая, поднимаясь снова, и Неджати видел, как он бежит, и знал, что Оруч уже все понял, но не мог остановиться, потому что остановиться — значит сдаться. Оруч был врачом. Он знал, что через столько минут после остановки сердца шансов нет. Он знал это лучше, чем кто-либо. Но он бежал, потому что это был его брат, и потому что знание и надежда — разные вещи, и надежда всегда бежит быстрее, даже когда знание уже сидит на корточках у холодного тела и не двигается. Как только Оруч добежал, то упал на колени рядом с Исо, и Неджати увидел, как его руки — большие, сильные руки врача, — как эти руки потянулись к шее брата, нащупывая пульс, и замерли, и снова нажали, и снова замерли, и старший из братьев застыл так, будто время для него остановилось, будто он ждал, что пульс появится, если подождать подольше, если нажать сильнее, если очень захотеть. — Исо, — сказал Оруч. Не крикнул, не закричал — сказал тихо, как будто брат мог услышать, если говорить спокойно, как будто он просто спал и его можно было разбудить голосом. Неджати отвернулся. Не потому, что не мог смотреть, — просто он знал, что это не для чужих глаз. Это между братьями. Между теми, кто пережил столько всего вместе, кто рос под одной крышей, кто знал друг друга с рождения. Он прислонился спиной к кипарису, чувствуя, как кора впивается в лопатки через куртку, и смотрел в сторону моря, где солнце уже поднималось из воды, красное, тяжелое, будто ему тоже было тяжело начинать этот день. За спиной было тихо. Слишком тихо. Неджати не слышал ни криков, ни плача — только дыхание Оруча, тяжелое, рваное, и тишину, которая была громче любого крика. Потом он услышал, как Оруч говорит. Не ему — Исо. Тихим, сдавленным голосом, который ломался на каждом слове. — Я же говорил тебе, — говорил Оруч. — Я же говорил, что надо… что нельзя… Он замолчал. И снова тишина, и в этой тишине Неджати услышал, как где-то внизу, на дороге, завыла сирена. Скорая. Наконец-то. Но Неджати уже знал, что они не помогут. И Оруч знал. Он знал, что сердце может остановиться у молодого, здорового, сильного — просто так, без причины, без выстрела, без удара. И он знал, что когда оно останавливается, у тебя есть несколько минут, чтобы вернуть его, а если эти минуты прошли — все, что ты можешь сделать, это сидеть на мокрой земле рядом с братом и смотреть на его лицо, которое никогда больше не откроет глаза. Скорая въехала на кладбище. Хлопнули дверцы. Голоса, быстрые, деловые, люди в форме побежали вверх по дорожке, и фонарики прыгали в их руках, выхватывая из полумрака траву, камни, мокрые ветки. — Где? — крикнул один. — Здесь, — ответил Неджати, и голос его прозвучал ровно, спокойно, как будто он говорит о погоде или о том, что чайник перекипел. — На верхней террасе. У могил Фуртуны. Они пробежали мимо, и Неджати остался один у дерева. Он смотрел, как они склонились над телом, как отодвинули Оруча, который не хотел отпускать брата, как кто-то из врачей говорил что-то быстро, отрывисто, и другой качал головой, и свет фонариков метался по плите, по надписи «Нельзя забывать», по лицу Исо, которое в этом свете казалось вылепленным из воска — гладким, неподвижным, неживым. Кто-то из врачей поднялся и подошёл к Неджати. — Вы его нашли? — Да. — Он кивнул. — Лежал вот так. Я подумал… может, сердце. Врач посмотрел на него, и в свете фонарика Неджати увидел его лицо — усталое, привычное, такое, какое бывает у людей, которые слишком часто видели смерть. — Да, — сказал врач. — Похоже на то. Ни ран, ни следов. Скорая, видимо… Он не договорил. Неджати понял. Скорая — это просто формальность. Для бумаг. Для тех, кто будет спрашивать, что случилось, и не поверит, что можно умереть просто так, без пули, без ножа, без вражды. — Позвоните родным, — сказал врач. — Жене. Матери. Неджати посмотрел на Оруча, который сидел на земле, обхватив голову руками, и не двигался. Рядом с ним суетились врачи, но он их не видел, не слышал — он вообще ничего не слышал, наверное, кроме того, что звучало у него внутри, и этот звук был таким, что лучше его не слышать. — Он позвонит, — сказал Неджати об Оруче. — Он старший. «Сейчас начнется, — подумал Неджати. — Сейчас они все придут. И Фадиме. И Зарифе. И Шериф. И Адиль. И каждый будет искать виноватого, потому что так легче, потому что так устроен этот мир — всегда должен быть кто-то, кто нажал на курок, кто поднял руку, кто не успел, не доглядел, не спас». Он посмотрел на плиту, на надпись, которая в свете утра казалась написанной только что, свежей, яркой, и подумал: «Нельзя забывать». А кто помнил? Кто помнил отца Исо, который лежал здесь уже двадцать лет? Кто помнил, каким он был, что говорил, как смеялся? Неджати помнил. Он помнил Мехмета молодым, сильным, таким же, как Исо сегодня. Помнил, как тот стоял на этом же месте, только не лежал, а стоял, и смотрел на море, и молчал, и никто не знал, о чем он думал. А потом его убили. Или не убили — Неджати не помнил уже. Слишком много смертей прошло через его руки, слишком много тел он провожал к последнему дому, и все они смешались в памяти, и он уже не всегда мог сказать, кто от чего умер, и важно ли это было, когда все равно конец один. Он посмотрел на Исо. Молодой. Красивый. Только что женился. И вот — лежал на мокрой траве у могилы отца, и никто не знал, что он хотел сказать, что не успел, что заставило его сердце остановиться в тридцати шагах от ворот, куда он так и не дошел. «Может, и не надо знать», — подумалось Неджати. Солнце поднялось над морем, и первый луч упал на кладбище, на мокрую траву, на плиту с надписью, на лицо молодого парня, которое в этом свете стало почти прозрачным, и Неджати подумал о том, что земля принимает всех. Всех. Без разбора. Без вопросов. Без права на последнее слово. Он посмотрел на Оруча, который все еще сидел на земле, и не двигался, и плечи его не тряслись — тот просто замер, будто время для него остановилось, и он не знал, как заставить его идти дальше. Неджати тоже не знал. Он прожил долгую жизнь, видел много смертей, но каждый раз, когда умирал молодой, чувствовал одно и то же: неправильность. Мир сдвигался, давал трещину, и в эту трещину уходило что-то важное, что уже нельзя было вернуть. Ветер с моря поднялся, донес запах соли, и в этом запахе было что-то вечное, что-то такое, что было здесь до них и останется после. Исо не чувствовал этого ветра. И уже никогда не почувствует. Неджати посмотрел на восходящее солнце, на море, которое в то утро было спокойным, гладким, будто ничего не случилось. И подумал о том, что мир не останавливается. Даже когда умирает тот, кто только начал жить.

***

Фадиме проснулась от того, что кто-то стучал в дверь. Она не поняла сразу, сколько времени прошло с тех пор, как она легла. После сухура она вернулась в дом Адиля — тихо, чтобы никого не разбудить, разулась в прихожей, прошла в свою комнату, легла, но не уснула сразу. Лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок и думала о том, что сказала Исо у могилы его отца. «Вот здесь говори, что хотел. Если когда-то эти земли смогут нас принять — тогда и говори». Она сказала это. Заставила его молчать. И он замолчал. Он стоял у могилы, смотрел на надпись «Нельзя забывать» и молчал. А она ушла. Не обернувшись, не сказав ничего, что могло бы его удержать. Девушка уснула на рассвете. И теперь стук в дверь вырвал ее из сна, в котором не было ни Исо, ни кладбища, ни надписи на плите — только темнота и тишина, и она шла по этой темноте куда-то, и не знала куда. Темноволосая села на постели. Сердце стучало где-то в горле, и не было понятно, от чего — от резкого пробуждения или от того, что стук в дверь звучал неправильно. Не так, как стучат соседи. Не так, как стучат свои. Фадиме накинула халат, вышла в коридор. Пол под ногами был холодным, и холод поднимался от ступней выше, к щиколоткам, к коленям, и она шла по этому холоду, чувствуя, как он забирается под одежду, под кожу, и не могла остановить дрожь, которая начиналась где-то внутри и не имела никакого отношения к температуре. Стук повторился. Три удара. Коротких. Тяжелых. Она открыла дверь. На пороге стоял Оруч. Узнать его было очень сложно. Не потому, что не изменилось лицо — она узнала его раньше, чем успела подумать, — а потому, что оно было другим. Не тем, каким все привыкли его видеть. Не спокойным, не твердым, которое решает споры и разнимает дерущихся. Оно было серым, как та мокрая земля на кладбище, куда она сегодня утром привела Исо. И глаза — она никогда не видела таких глаз. Пустых. Сломанных. — Оруч, — удивленно проговорила девушка, и голос прозвучал чужим, потому что она уже знала. Еще до того, как он открыл рот, она уже знала. Знание пришло не мыслью — телом: ноги стали ватными, руки похолодели, в горле пересохло, и воздух, который она вдохнула, не дошел до легких, застрял где-то в груди, тяжелый, горячий, ненужный. Оруч смотрел на нее. Он смотрел и не мог говорить. Было видно, как его губы шевелятся, как он пробует воздух, как собирает слова, которые не хотят складываться, потому что слова, которые ему нужно было сказать, не были словами — они были камнями, и каждый камень нужно было поднять, удержать, вытолкнуть из себя. — Фадиме, — сказал он наконец, и голос его был чужим, незнакомым, таким, каким она никогда его не слышала. — Фадиме, сядь. Конечно же, не села. Она стояла в дверях, вцепившись в косяк, и чувствовала, как дерево впивается в ладонь, как ногти ломаются о твердую поверхность, и эта боль была маленькой, неважной, но она за что-то цеплялась, за что-то, что было реальным, пока всё остальное вокруг переставало быть настоящим. — Что с Исо? — спросила она. И голос ее был ровным. Слишком ровным. Потому что она не хотела знать. Потому что если не знать, то можно жить дальше, можно делать вид, что ничего не случилось, можно вернуться в комнату, закрыть дверь, лечь и не вставать, пока всё это не закончится. Оруч не ответил. Он сделал шаг вперед, переступил порог, и она увидела, что на его одежде грязь. Мокрая, черная, кладбищенская земля. Въелась в колени, в рукава, в ладони, и когда он поднял руку, чтобы дотронуться до ее плеча, она увидела, что пальцы у него трясутся. — Фадиме, — повторил молодой мужчина, и это имя прозвучало как просьба. Как молитва. Как то, что не может быть произнесено, если человек, которого ты зовешь, не услышит. — Исо… его больше нет. Она не поняла. Нет, девушка услышала слова. Она знала, что каждое из них значит. «Исо» — это имя, от которого у нее перехватывало дыхание, когда она слышала его от других. «Больше» — это слово, которое она никогда не думала, что услышит рядом с его именем. «Нет» — это слово, которое провалилось куда-то в грудь и застряло там, тяжелое, черное, невозвратное. Но вместе они не складывались в смысл. Они были камнями, которые она перебирала в голове, раскладывала в разном порядке, пыталась соединить, но они не соединялись, потому что не было клея, который склеил бы «Исо» и «нет». — Что значит «нет»? — спросила, и голос ее дрогнул. Только сейчас, только в этом слове, она позволила дрожи войти в голос, потому что если не спросить, если не уточнить, то можно еще верить, что она ослышалась, что Оруч сказал что-то другое, что он пришел сказать, что Исо нужен ей, что Исо ждет ее, что Исо… — Сердце, — сказал Оруч, и это слово упало между ними, маленькое, медицинское, чужое. — Врачи сказали… сердце остановилось. Внезапно. Он не мучился. — Сердце? — переспросила Фадиме. И вдруг засмеялась. Коротко, сухо, будто кашлянула. — У него сердце? У Исо? Он же… он же молодой. Он же сильный. У него не может… у него… Она замолчала. Потому что вспомнила. Сегодня. После сухура. Они вышли из дома Оруча вместе. Шли по утренней дороге, когда только начинало светать, и воздух был холодным, и туман висел над полями, и она помнила, как Исо шел рядом и молчал, и она знала, что он хочет что-то сказать, и боялась этого. Фадиме сама отвела его туда. После того, как он сказал: «Я ревную». После того, как он повернулся к ней, и она увидела в его глазах то, что боялась увидеть. Она отвела его к могиле его отца, показала на надпись «Нельзя забывать» и сказала те самые слова, бьющие по больному. А потом ушла. Ушла, не обернувшись. Оставила его одного у могилы. — Он остался там, — пробормотала она. Это был не вопрос. Это было утверждение, потому что она знала, знала с той секунды, как открыла дверь и увидела лицо Оруча, покрытое той же грязью, что и могилы на верхней террасе. — Я ушла, а он остался. Оруч ничего не сказал. Он стоял перед ней, и его рука все еще висела в воздухе, не дотронувшись до ее плеча, и он смотрел на нее, и в его глазах она видела то, что не могла вынести: жалость. — Не смотри на меня так, — сказала она, и голос ее стал жестким, злым, чужим. — Не смотри на меня, как на… я не… я не вдова. Я не… он же не умер. Он не мог умереть. Он просто… Она не закончила. Потому что слова кончились. Или потому что она поняла, что если продолжит, то скажет что-то, что нельзя будет забрать назад. Девушка отступила на шаг. Потом на второй. Спиной нащупала стену коридора, прислонилась к ней, чувствуя, как та шершавит спину через тонкую ткань халата, как холод от стены пробирается под кожу, и этот холод был единственным, что было реальным, потому что всё остальное — Оруч с его грязными коленями, утренний свет, пробивающийся в приоткрытую дверь, слова, которые она слышала, но не принимала, — всё остальное было сном, тяжелым, липким сном, из которого нужно было проснуться. — Он в больнице? — в её вопросе была надежда. — Он там? Я поеду. Я сейчас. Я оденусь, и мы поедем, и он… он откроет глаза, и всё будет… Она уже говорила не Оручу. Девушка говорила себе. Уговаривала себя, потому что если не уговаривать, если не твердить, что всё будет хорошо, то мир рухнет, и она рухнет вместе с ним, и некому будет поднять. — Фадиме. — Оруч подошел ближе. Теперь он стоял напротив, и она видела его лицо — не начальника фабрики, не врача, который привык сообщать плохие новости, — а просто человека, который только что потерял брата и теперь должен был сказать об этом ей, и она видела, как тяжело ему дается каждое слово, как он заставляет себя говорить, потому что иначе девушка перед ним не поверит, потому что она должна поверить, потому что от ее веры ничего не изменится, но правда должна быть сказана, даже если эти слова убьют. — Его нет, — сказал он. — Я сам… мне позвонил Неджати, сторож с кладбища. Сказал, что Исо нашли у могилы отца. Я приехал. Я пытался… но было поздно. Фадиме посмотрела на его руки. На руки, которые, наверное, пытались вернуть сердце его брата к жизни. И она подумала о том, что эти руки не смогли, и эта мысль была такой страшной, такой неправильной, что она отшатнулась, вжалась спиной в стену, будто стена могла защитить. — Ты врач, — сказала она. И в ее голосе не было обвинения. Только констатация факта. — Ты же врач. Ты должен был… — Я попытался, — покачал головой Оруч. — Иногда… иногда сердце останавливается, и никто не знает почему. Никто не может… никто не успевает. — Он успел бы, — проворчала Фадиме, и в голосе ее появилась злость. Она не знала, на кого злится — на Оруча, который не спас, на Исо, который умер, на себя, которая ушла, — но злость была, и причем такой теплой, живой, и за эту злость девушка держалась, как держатся за край обрыва, чтобы не упасть. — Он успел бы, если бы я… если бы я не ушла. Если бы я не сказала… если бы я дала ему… Внезапно речь ее оборвалась. Слова, которые она не дала Исо сказать, вдруг стали камнями в ее собственном горле, и не получалось их вытолкнуть, не получалось произнести, потому что если произнести, то это станет правдой, а правда была в том, что она запретила ему говорить, и он замолчал, и теперь замолчал навсегда. — Я знала, что он был у отца, — пробормотала девушка. — После сухура… мы вместе вышли из дома. Я знала. Я ушла. Я ушла, а он остался. Фадиме знала, зачем. Он остался, потому что искал слова, которые она запретила ему произносить при ней. Он остался, потому что думал, что у него будет время. Что земли когда-нибудь примут их. Что она вернется. Что он успеет. Девушка ушла, потому что боялась. Боялась, что если он скажет «я люблю», то мир рухнет. А мир рухнул и без этих слов. Рухнул, когда Исо остался один на мокрой траве, и земля приняла его раньше, чем Фадиме вернулась. Она закрыла лицо руками. Ладони были холодными, и щеки — холодными, и всё тело было холодным, будто оно уже начало умирать вместе с ним, и только сердце стучало, стучало, стучало, и этот стук был таким громким, таким навязчивым, что вдруг захотелось, чтобы он прекратился, чтобы тишина, наконец, наступила. — Фадиме, — услышала она голос Оруча. Он был далеким, будто брат её мужа говорил из другой комнаты, из другого дома, из другого мира, где люди еще живы и могут говорить. — Фадиме, мне нужно… мне нужно, чтобы ты села. Пожалуйста. Она не села. Стояла, прижавшись к стене, и чувствовала, как холод поднимается от пола, от ступней, от щиколоток, и этот холод был единственным, что не обманывало. — Он не мучился? — спросила девушка, не убирая рук от лица. — Скажи, что он не мучился. Это правда же? Оруч молчал. Она знала, что врачи всегда так говорят. «Не мучился», «ушел быстро», «ничего не почувствовал». Она знала, что это ложь. Потому что нельзя уйти и ничего не почувствовать. Потому что если ты уходишь один, в темноте, на мокрой земле, в трех шагах от могилы отца, которого ты не помнишь, — ты чувствуешь всё. Страх. Холод. Одиночество. — Он не мучился, — повторил Оруч, и в его голосе была такая уверенность, что Фадиме почти поверила. — Он лежал лицом к плите. К отцу. Он не один. Он был с отцом. Она убрала руки от лица. Посмотрела на Оруча. И вдруг поняла, что он говорит не только ей. Тот говорит и себе. Он уговаривает себя, что брат не был один, что он был с отцом, что отец принял его. — Я убила его, — прошептала она. Тихим, ровным голосом, в котором не было истерики, только пустота. — Я сказала: «Говори, когда эти земли смогут нас принять». И земли приняли. Не нас. Его. — Не говори так, — сказал Оруч, и в его голосе впервые появилась твердость. — Ты не убивала его. Сердце остановилось. Это не ты. Это… никто не знает, почему, но так происходит. — Я знаю, — кивнула она. — Я знаю. Потому что я заставила его молчать. Потому что он хотел сказать, а я не дала. Потому что я боялась. Я всегда боялась. Я боялась вражды, я боялась, что нас не примут, я боялась, что будет позор, я боялась… а он не боялся. Он никогда не боялся. И теперь его нет. Девушка говорила, и слова лились сами, без остановки, без контроля, потому что если остановиться, то придется думать, а думать она не могла, не хотела, не умела. — Он сказал мне сегодня утром после сухура: «Я ревную». И я поняла. Я поняла, что это значит. А он понял, что я поняла. И он повернулся ко мне, и я увидела его лицо, и я… я испугалась. Я испугалась того, что он скажет, потому что если он скажет, то это станет настоящим, и я не смогу спрятаться, и все увидят, и Адиль узнает, и… и я не знала, что делать. И я отвела его на кладбище. К твоему отцу. И сказала: «Говори здесь. Когда земли смогут нас принять». И ушла. Она замолчала. Слова, пусть и путанные, повторяющиеся, кончились. Или она поняла, что сказала слишком много, и теперь Оруч знал то, что девушка никому не говорила, даже себе, даже в темноте, когда думала, что никто не слышит. Фадиме посмотрела на него. Оруч стоял, не двигаясь, и в его глазах она видела не жалость — понимание. Он знал. — Твой отец убил нашего отца, — проговорил Оруч. И голос его был ровным, усталым, будто он говорил о том, что давно уже не имело значения. — Наш дядя Шериф убил твоего отца. Кровь за кровь. Мы выросли с этим. Но Исо… он не хотел нести эту кровь. Он говорил, что не хочет умирать за то, что сделали другие. Фадиме кивнула. Она знала. Конечно же, знала, что Исо был другим. Не таким, как Шериф, не таким, как все Фуртуна. Он был тем, кто смотрел на мир не через прицел, а глазами, в которых была жизнь, а не вражда. — Он любил тебя, — сказал Оруч. — И он не боялся. Он не боялся, что Адиль узнает, что Шериф узнает, что все узнают. Он боялся только одного — что ты не успеешь понять. — А я не поняла, — сказала Фадиме, и в голосе ее была такая горечь, что Оруч опустил глаза. — Я не поняла, пока он не сказал. И когда он сказал, я испугалась. Я заставила его молчать. А теперь он будет молчать всегда. Она медленно сползла по стене на пол. Не потому, что не могла стоять — потому что слова, которые повторяла в который раз, стали тяжелее ее тела. Она говорила их снова и снова, как заклинание, как молитву, как попытку сделать так, чтобы они перестали быть правдой. Каждый раз эти слова звучали по-новому, и каждый раз они вонзались глубже, потому что она надеялась, что в какой-то момент они изменятся, что окажется, что все было не так, что она не делала этого, не говорила, не уходила. Но слова не менялись. Они были камнями, которые она сама положила себе в горло, и теперь каждый раз, когда она открывала рот, чтобы сказать что-то другое, она выталкивала их снова и снова, как будто если повторить достаточно много раз, то можно будет наконец остановиться и поверить, что это случилось не с ней. Девушка села на холодные доски, подтянула колени к груди, обхватила их руками. Смотрела на приоткрытую дверь, за которой уже наступило утро, серое, мартовское, будто мир тоже оплакивал того, кто ушел, не сказав главного слова. — Прости, — прошептала тихо, не глядя на парня рядом. — Прости меня. Я не должна была… я не хотела… — Он знал, — закивал Оруч. — Он знал, что ты боишься. Он всегда знал. И он не винил тебя. Никогда. Она покачала головой. Не потому, что не верила. Просто не могла принять. Не сейчас. Не тогда, когда каждое слово, которое она не дала Исо сказать, било по ней, как пуля, и она не знала, куда спрятаться, где укрыться, как защититься от того, что нельзя было защитить. — Что теперь будет? — спросила она. — Что я теперь… что мне делать? Оруч молчал. И в этом молчании она поняла, что он не знает. Никто не знает. Никто не знает, что делать, когда мир рухнул, а ты осталась стоять, и ноги еще держат, и сердце еще бьется, и ты дышишь, хотя дышать нечем. — Иди, — проговорила она. — Иди к нему. Я… я потом. Я сейчас не могу. Я не… я не готова. Оруч посмотрел на нее. Хотел что-то сказать, но передумал. Коснулся ее плеча — на этот раз дотронулся, и его рука была тяжелой, теплой, живой, и от этого прикосновения она вздрогнула, потому что он был живой, а Исо — нет. — Я пришлю кого-нибудь, — сказал он. — Ты не должна быть одна. — Иди, — повторила она, и голос ее был жестким, как никогда. — Иди к брату. Я справлюсь. Он ушел. Фадиме слышала его шаги по дорожке, звук открывающейся дверцы машины, мотор, который завелся и уехал, и всё это было где-то далеко, в другом мире, в мире, где люди еще могли двигаться, говорить, ехать, делать что-то. А она сидела на холодном полу в доме, где выросла без отца, которого убили из-за многолетней вражды, и без матери, которая не пережила потери. Сидела и смотрела на свет, который входил в приоткрытую дверь, и думала о том, что сегодня утром она стояла на кладбище, смотрела на надпись «Нельзя забывать» и думала, что у них будет время. Что земли когда-нибудь примут их. Что она успеет сказать. Что он успеет услышать. Но нет, не успела. И теперь, когда слова, которые девушка запретила ему произнести, стали камнями в ее собственном горле, она поняла, что самое страшное — не вражда, не кровь, не пули. Самое страшное — это молчание. Молчание, которое убивает медленно, тихо, без выстрела, без крови. Просто оставляет человека одного на мокрой земле у могилы отца, и земля принимает его, потому что земля принимает всех, даже тех, кто не успел сказать главного слова. Фадиме сидела на полу, и мартовское утро входило в дом, и мир за дверью продолжал жить, не спрашивая, можно ли. А она не могла встать. Не могла сделать шаг. Не могла даже заплакать, потому что слезы были слишком тяжелыми, чтобы поднять их из той пустоты, которая образовалась внутри, там, где еще сегодня утром билось сердце. Она поняла это только теперь, когда его не стало. Когда некому было сказать. Когда тишина между ними стала вечной. И теперь, когда он ушел, она знала одно: чувство, которое она носила в себе так долго, не спасало. Не спасало от одиночества. Не спасало от тишины. Не спасало от слов, которые ты не сказал вовремя. А если ты понял их слишком поздно — они становятся камнями, которые ты носишь в себе до конца дней. Девушка закрыла глаза и снова увидела его лицо таким, каким оно было сегодня утром, когда он повернулся к ней, и в его глазах было то, чего она боялась больше всего на свете. То, чему она не знала названия. То, что теперь, когда его не стало, начинало обретать имя, но она еще не готова была его произнести. Даже про себя. А она не приняла. Испугалась. Отвела его на кладбище. Девушка открыла глаза. Встала. Сделала шаг к двери. Остановилась. Посмотрела на свет, который лился с улицы, на деревья, на небо, на туман, который уже начал рассеиваться, и подумала о том, что мир не остановился. Мир продолжал жить. Солнце вставало. Ветер дул. Море шумело где-то там, за домами, за дорогой, за кладбищем, где лежал Исо, и она не знала, как заставить этот мир остановиться, как заставить его понять, что сегодня умер кто-то, кто не должен был умирать, кто не заслужил умирать один, на холодной земле, с невысказанными словами. Но мир не понимал. Мир не слушал. Мир просто продолжал вращаться, равнодушный, огромный, вечный, и в этом равнодушии было что-то страшнее любой вражды. Фадиме закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной. И осталась стоять в коридоре, в тишине, в пустоте, одна, с камнями в горле, которые она сама туда положила, когда сказала: «Говори здесь». А он говорил. Говорил молчанием, которое длилось всю его жизнь и оборвалось сегодня утром, когда земля приняла его, и она осталась одна, слышать этот молчаливый крик, который теперь будет звучать в ней всегда, пока она не научится кричать так же громко. Или пока не научится молчать, как он. Но она не умела молчать. Она умела только бояться. И теперь бояться было нечего. Потому что самое страшное уже случилось.

***

Фадиме шла по пустой утренней дороге, и туман почти рассеялся, и мир просыпался, и где-то в деревне уже лаяли собаки, и кто-то открывал ворота, и кто-то выходил на улицу, и жизнь начиналась, не спрашивая, надо ли. А она шла. Шла к кладбищу. Теперь Фадиме возвращалась. Но Исо уже не ждал. И никогда не будет ждать. Она шла, и ветер дул в спину, и холод пробирался под одежду, и она думала о том, что сегодня утром они шли по этой же дороге вместе. Он шел рядом, и она знала, что он хочет что-то сказать, и боялась этого. Теперь же девушка шла одна. И бояться было нечего. Потому что самое страшное уже случилось. Он умер. А она осталась жить. И это было самое страшное — остаться, когда тот, кого ты… когда тот, кто был рядом, ушел, и некуда деть то, что ты чувствуешь, и некому сказать, что ты поняла, что ты всегда понимала, что ты просто боялась, а теперь бояться нечего, потому что нечего терять. Фадиме дошла до поворота. Увидела ворота кладбища. Увидела машины — скорую, машину Оруча, еще чью-то, незнакомую. Увидела людей, которые стояли у ворот, говорили, курили, смотрели в сторону холма. Они увидели ее. Замолчали. Расступились. Она прошла мимо них, не глядя, не останавливаясь. Вошла в ворота. Пошла по дорожке, которая вела наверх, к старой террасе, к могиле отца Исо, к тому месту, где она оставила его сегодня утром. Ноги несли ее сами. Она не чувствовала их. Не чувствовала холода, не чувствовала ветра, не чувствовала ничего, кроме тяжести в груди, которая росла с каждым шагом, с каждым метром, приближающим ее к тому месту. Она поднялась на верхнюю террасу. Увидела кипарисы, черные, неподвижные. Увидела плиту с надписью «Нельзя забывать». Увидела людей, которые стояли вокруг, — врачей, полицейских. Увидела Оруча. Он стоял у могилы отца, и рядом с ним был кто-то еще, кто-то в форме, кто-то говорил, что-то записывал, что-то спрашивал. И не увидела тела. Земля была пуста. Только примятую траву, только вмятину, где он лежал, только следы, которые оставили те, кто поднимал его, уносил, увозил. Она остановилась. Не могла сделать шаг. Не могла дышать. Смотрела на пустое место, где сегодня утром он стоял, где потом упал, где лежал, пока его не нашли. — Где он? — спросила без эмоционально. Голос был чужим, незнакомым, будто говорил кто-то другой, кто-то, кто не имел отношения к ней, к этому кладбищу, к этой пустоте. Оруч подошел к ней. Она видела его лицо — серое, усталое, чужое. Он словно постарел за это время. Постарел на десять лет, на двадцать, на столько, сколько нужно, чтобы потерять брата. — В больницу увезли, — сказал парень. — Формальности. Врачи должны… должны осмотреть. Выдать документы. Она кивнула. Не потому, что поняла. Просто не знала, что еще сделать, куда деть голову, куда деть руки, куда деть тело, которое вдруг стало слишком тяжелым, слишком большим, слишком ненужным. — Я хотела… — начала Фадиме и замолчала. Не знала, что хотела. Увидеть его? Коснуться? Попросить прощения? Сказать те слова, которые не дала ему сказать? Слова, которые теперь не нужны, потому что он не услышит, потому что он там, где слова не имеют значения, где есть только тишина и холод, и земля, которая приняла его, но не приняла то, что она должна была сказать. Она подошла к тому месту, где он лежал. Опустилась на корточки. Провела рукой по примятой траве. Та была мокрой, холодной, и пальцы оставляли на ней следы, и она смотрела на них и думала о том, что сегодня утром он стоял здесь. Стоял, смотрел на могилу отца, молчал, потому что она запретила ему говорить. А потом упал. И никто не пришел. Никто не услышал. Никто не помог. Девушка сидела на корточках, глядя на пустое место, и чувствовала, как внутри поднимается что-то темное, тяжелое, что-то, чему она не знала названия. Не горе. Не страх. Не злость. Что-то другое. Что-то, что не укладывалось в слова, потому что слов для этого не было. — Фадиме, — услышала она голос Оруча. — Пойдем. Здесь больше нечего… Он не закончил. Потому что знал, что есть. Здесь было всё. Здесь была жизнь Исо. Здесь были слова, которые она не дала ему сказать. Здесь было место, где он умер один, в темноте, на холоде, с невысказанным признанием, которое застряло в горле и остановило сердце. Она встала. Посмотрела на Оруча. В его глазах была боль, которую девушка не могла разделить, потому что ее боль была другой. Его боль была братской — старшей, защищающей, той, которая знала его с детства, которая помнила его маленьким, смешным, неуклюжим. А ее боль была… чем? Она не знала. Она не успела понять, что это, когда он был жив. Она только сейчас начинала чувствовать, что то, что было между ними, — не дружба, не соседство, не уважение. Что-то большее. Что-то, чему она не дала названия, а теперь названия не было, потому что некому было его произнести. — Он сказал тебе что-нибудь? — спросила она. — Перед тем, как… Оруч покачал головой. — Я не успел. Когда я приехал… он уже был… — Он замолчал, сглотнул, отвернулся. — Я пытался. Я делал… я делал всё, что мог. Но… — Он был один, — проговорила Фадиме. Это был не вопрос. Она знала. Она знала, что он был один. Потому что она оставила его одного, думая, что у них будет время, думая, что земли когда-нибудь примут их, думая, что она успеет вернуться, успеет сказать, успеет… Она не успела. Ничего не успела. — Я оставила его одного, — сказала она, словно повторяя мантру, и голос ее был ровным, пустым, без интонации, без чувства. — Я привела его сюда, я сказала ему молчать, и я ушла. Я оставила его одного. Оруч молчал. Он смотрел на нее, и в его глазах не было обвинения. Не было злости. Была только усталость. Такая глубокая, такая тяжелая, которая, казалось, давила на плечи, на спину, на всё тело. Фадиме замолчала. Слова кончились. Или она поняла, что не имеет права их произносить. Не здесь. Не сейчас. Не перед могилой его отца, на которой было написано: «Нельзя забывать». Она посмотрела на плиту. Надпись была влажной от тумана, и буквы блестели в сером свете, и девушка читала их снова и снова, как заклинание, как молитву, как то, что могло бы вернуть его, если бы она верила в такие вещи. — Нельзя забывать, — прошептала она. — А я ничего не помню. Я не помню, когда это началось. Я не помню, когда он стал… когда он стал тем, без кого я… Закончить не получилось. Потому что не знала, как закончить. Потому что не знала, кем он был для нее. Теперь — слишком поздно, чтобы искать слова. Слишком поздно, чтобы называть вещи своими именами. Слишком поздно для всего. Она повернулась и пошла вниз, к воротам. Не оглядываясь. Не останавливаясь. Шла быстро, как убегала от чего-то, что настигало ее сзади, дышало в спину, хватало за плечи. Фадиме не убежала. Нельзя убежать от того, что внутри. От пустоты, которая образовалась там, где еще сегодня утром было тепло, было дыхание, был он. Она вышла за ворота. Люди расступились. Кто-то сказал: «Фадиме…» — и замолчал. Не нашелся, что сказать. Да и что можно сказать? Что всё будет хорошо? Что время лечит? Что он в лучшем мире? Девушка не слушала. Она шла по дороге, которая вела обратно в деревню, и каждый шаг давался тяжелее предыдущего, будто земля тянула ее вниз, будто хотела забрать и ее, как забрала его. Она дошла до своего родного дома, вошла во двор, зашла внутрь. В коридоре было тихо. Здесь еще спали, не зная, что мир изменился, что она изменилась, что ничего уже не будет как прежде. Фадиме зашла в свою комнату. Закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной и медленно сползла на пол, как сползают в воду, когда нет сил держаться на поверхности. Она сидела на холодном полу, прижавшись спиной к двери, и смотрела в окно. За окном серело небо, и кипарисы на холме были черными, и она знала, что там, на кладбище, уже никого нет. Только мокрая трава, только примятое место, где он лежал, только надпись «Нельзя забывать», которая теперь будет преследовать ее всю жизнь. Нет, девушка не плакала. Не могла. Слезы были где-то глубоко, и они не поднимались, не прорывались, не облегчали. Была только тяжесть в груди, пустота, которая росла и росла, заполняя всё пространство внутри, вытесняя воздух, вытесняя мысли, вытесняя всё, кроме одного: он умер. Он умер один. Он умер, не сказав того, что хотел сказать. И она не дала ему сказать. Глаза закрылись сами собой. Перед ними она увидела его лицо таким, каким оно было сегодня утром, когда он повернулся к ней, и в его глазах было то, чего она боялась больше всего на свете. Не гнев. Не обиду. Не требовательность. Что-то другое. Что-то, что она не умела назвать, потому что не знала такого слова. Не знала, пока он не умер. И теперь, когда узнала, было поздно. Девушка открыла глаза. Посмотрела на свои руки. Пустые. Холодные. Бесполезные. Эти руки могли бы обнять его сегодня утром. Могли бы удержать. Могли бы не отпускать. Но они висели вдоль тела, пока он стоял у могилы отца, пока он ждал, пока он надеялся, пока он умирал. Она сжала их в кулаки. Так сильно, что ногти впились в ладони, и боль была острой, настоящей, и эта боль была единственным, что она чувствовала, кроме пустоты. — Что ты сделала? — прошептала. — Что ты сделала, Фадиме? Девушка не знала. Не понимала. Она хотела защитить его. Хотела защитить их обоих от вражды, от сплетен, от взглядов, от всего, что могло разрушить то, что было между ними. Она думала, что если молчать, если прятать, если ждать, когда земли примут их, то всё будет хорошо. А земли приняли. Но не их. Его. Она сидела на полу, прижавшись спиной к двери, и смотрела в окно на кипарисы, и думала о том, что сегодня утром видела его в последний раз. Видела живым. Слышала его голос. Чувствовала тепло его руки, когда они шли на это кладбище. А потом девушка ушла. И больше никогда его не увидит. Никогда не услышит его голос. Никогда не почувствует его тепло. Она закрыла глаза. Снова встал образ, как он стоял у могилы отца, смотрел на надпись «Нельзя забывать», молчал. Молчал, потому что она запретила ему говорить. Молчал, потому что ждал, когда земли примут их. Молчал, потому что верил, что у них есть время. А времени не было. Никогда не было. И теперь его нет, и она осталась одна с пустотой внутри, с невысказанными словами, с вопросами, на которые никто не ответит, с чувством, которое некуда девать. Фадиме открыла глаза. Встала. Подошла к окну. Прижалась лбом к холодному стеклу. Смотрела на кипарисы, на кладбище, на дорогу, которая вела туда, где он лежал сегодня утром, где он упал, где он умер один, в темноте, на холоде, с невысказанным признанием, которое застряло в горле и остановило сердце. Плакать не получалось. Слезы были где-то глубоко, и они не поднимались, не прорывались, не облегчали. Была только тяжесть в груди, пустота, которая росла и росла, заполняя всё пространство внутри, вытесняя воздух, вытесняя мысли, вытесняя всё, кроме одного: он ушел. И она осталась. Осталась с пустотой, с тишиной, с холодом, который шел не с улицы, а изнутри, из того места, где еще сегодня утром билось сердце, которое знало, что он рядом. Которое только сейчас начинало понимать, что то, что она чувствовала, было не дружбой, не привычкой, не благодарностью. Было чем-то другим. Чем-то, что не умещается в слова. Чем-то, что теперь некуда деть, потому что тот, кому это принадлежало, ушел. Она стояла у окна, и мартовский свет падал на ее лицо, и взгляд падал на холм, где не было уже никого, только мокрая трава, только примятое место, только надпись «Нельзя забывать». Девушка не знала, сколько простояла так. Минуту. Час. Вечность. Время в доме остановилось, будто кто-то выдернул стрелки из циферблата и оставил только пустой круг, по которому можно было ходить бесконечно, не приближаясь ни к утру, ни к дню, ни к вечеру. И в своей тишине она осталась одна, с пустотой внутри, с невысказанными словами, с вопросами, на которые никто не ответит, с чувством, которое некуда было деть. Фадиме закрыла глаза. Снова он. Снова стоял у могилы отца. Снова смотрел на надпись «Нельзя забывать». Снова молчал. И она поняла, что будет помнить. Будет помнить всегда. Не потому, что надпись на плите требовала этого. А потому, что забыть невозможно. Потому что он был. Потому что он был рядом. Потому что она чувствовала. Потому что она чувствовала то, что теперь, когда его нет, стало называться словом, которое она не произнесла вовремя.

***

Фадиме не помнила, как оказалась в машине Оруча. Она помнила только, что стояла у окна своей комнаты, смотрела на кипарисы, на серое небо, на пустую дорогу, а потом Оруч позвонил и сказал: «Я за тобой. Мы едем к нашим. Надо сказать им». Она не спорила. Не спорила, когда парень открыл дверцу, не спорила, когда он помог ей сесть в машину, не спорила, когда он завел мотор и они поехали по мокрой дороге, оставляя за собой следы на асфальте, которые тут же затягивал туман. Девушка сидела на пассажирском сиденье, смотрела на дорогу и не видела ее. Видела только его лицо. То, каким оно было утром, когда он повернулся к ней, и в его глазах было то, чего она испугалась. Оруч не говорил. Он вел машину молча, и его руки на руле были белыми от напряжения, и было видно, как они дрожат — чуть-чуть, едва заметно, но она заметила, потому что смотрела не на дорогу, а на его руки. Руки, которые сегодня пытались вернуть сердце его брата к жизни. И не смогли. Хотелось сказать ему что-то. Что-то, что облегчило бы его боль. Но не нашлось слов. Да и какие слова могли облегчить потерю брата? Какие слова могли вернуть того, кто ушел, оставив после себя только пустоту, только холод, только мокрую траву на кладбище? Они въехали в деревню. Дома проплывали мимо, серые, мокрые, с закрытыми ставнями, с дымом, который поднимался из труб, с жизнью, которая продолжалась, не зная, что сегодня умер кто-то, кто был частью этой жизни. Машина остановилась у знакомого дома. Фадиме посмотрела на ворота, на двор, на окна, за которыми спали, не зная, что через минуту их мир рухнет. Она вышла из машины. Ноги не слушались, но девушка упрямо двигала их. Шла за Оручем, который следовал впереди, тяжело, медленно, будто каждый шаг давался ему с болью. Он открыл дверь и вошёл внутрь. Девушка прошмыгнула за ним. В доме было тихо. Тишина стояла в коридоре, в комнатах, на кухне, где еще недавно пили утренний чай. Тишина, которая бывает в домах, где все еще спят, где время остановилось, где мир ждет, когда его разбудят. Оруч остановился в коридоре. Повернулся к ней, посмотрел в глаза. В его взгляде было что-то, что она не могла прочитать. Боль. Страх. Нежелание делать то, что он должен был сделать. Но он должен был. Он был старшим сыном. Он был тем, кто говорит. Тем, кто берет на себя тяжесть новости, которая убьет тех, кто ее услышит. — Иди к бабушке, — сказал он. — Она будет… ей будешь нужна ты. Фадиме кивнула. Она знала, что Ширин — бабушка Оруча, Исо и Фатиха, мать их отца Мехмета и Шерифа. Женщина, которая вырастила двух сыновей, похоронила одного, видела, как кровь убивает кровь, как вражда передается от отца к сыну, от брата к брату. Женщина, которая приняла ее, когда она приходила в этот дом, которая не смотрела на нее как на дочь убийцы, которая видела в ней человека. Которая спасла её, когда она была совсем малышкой. Теплые руки, мягкий голос, глаза, которые умели молчать, когда нужно было молчать. Ширин, которая была для нее почти матерью, потому что своей матери у нее давно не было, а чужих женщин она боялась. Но не Ширин. Девушка прошла в комнату, где спали женщины. Толкнула дверь. Вошла. Ширин сидела на постели, уже проснувшаяся, смотрела на нее, и в ее глазах был вопрос. Она не знала еще, но уже чувствовала. Женщины чувствуют такие вещи. Они чувствуют, когда мир сдвигается, когда в нем появляется трещина, когда что-то уходит навсегда. — Фадиме? — Ширин поднялась. Подошла к ней. Коснулась ее руки. — Что случилось? Ты бледная. Ты… Фадиме не могла говорить. Она смотрела на Ширин, на ее лицо, на ее глаза, и чувствовала, как внутри поднимается что-то, что она сдерживала с той минуты, как открыла дверь Оручу. Слезы. Наконец-то слезы. Девушка покачала головой. Не могла сказать. Не могла произнести слова, которые сделают эту ношу общей, которые заставят Ширин страдать так же, как страдала она. Но та поняла даже без слов. Женщина отступила на шаг, и лицо ее стало белым, и руки опустились, и она смотрела на Фадиме, на Оруча, который стоял в коридоре, на дверь, за которой спала Зарифе женщина, которая уже похоронила мужа и теперь потеряла сына, и Ширин знала. Знала, что случилось что-то страшное. Что-то, что нельзя исправить. — Оруч? — позвала она. Голос дрожал. — Оруч, что случилось? Где Исо? Исо… Она замолчала. Потому что поняла. Потому что если бы Исо был жив, он был бы здесь. Если бы с ним что-то случилось, но он был жив, Оруч сказал бы это сразу. А он молчал. И в этом молчании было всё. В комнате Зарифе послышался шум. Она проснулась от голоса Ширин, от того напряжения, которое повисло в воздухе, от того, что матери чувствуют, когда их дети в опасности. — Что? — Зарифе вышла в коридор, кутаясь в халат, сонная, еще не понимающая. — Что случилось? Оруч? Почему ты… почему вы… Она увидела лицо Оруча. И замолчала. Тот стоял в коридоре, и его лицо было серым, и глаза были пустыми, и руки висели вдоль тела, и он был похож на человека, который только что потерял всё. Потому что он потерял. Брата. Друга. Часть себя. — Мама, — сказал он, и голос его дрогнул. — Мама, сядь. Пожалуйста. Зарифе не села. Она стояла в дверях, и ее лицо менялось прямо на глазах — из сонного становилось испуганным, из испуганного — мертвенно-бледным. Она смотрела на Оруча, на Фадиме, на Ширин, и не понимала, но уже знала. Знание приходило не через слова. Оно приходило через тело, через сердце, которое начинало биться быстрее, через дыхание, которое перехватывало, через руки, которые начинали дрожать. — Где Исо? — спросила в непонимании. Голос был ровным. Слишком ровным. Как у человека, который знает ответ, но не хочет его слышать. — Оруч, где твой брат? Я со вчерашнего дня его не видела. Он не пришел после сухура. Я думала, он у тебя. Я думала… Она замолчала. Потому что поняла. Если бы Исо был у Оруча, Оруч не пришел бы сюда один, с этим лицом, с этими глазами, с этой тишиной, которая была громче любого крика. Оруч молчал. Он стоял, и плечи его опустились, и голова опустилась, и глаза смотрели в пол, на доски, которые помнили шаги его брата, его голос, его смех. — Мама, — повторил парень снова, и в этом слове было столько боли, что Ширин вскрикнула. Негромко, прижав руку ко рту, но вскрикнула, потому что поняла. Поняла раньше, чем он сказал. — Нет, — прошептала Зарифе. — Нет. Нет. Не говори. Не смей говорить. Она отступила на шаг. Потом на второй. Спиной нащупала стену, прислонилась к ней, и Фадиме увидела, как ее лицо меняется, как в него входит страх, как страх становится ужасом, как ужас становится тем, что не имеет названия. — Мама, — снова обратился Оруч, и голос его ломался на каждом звуке. — Исо… его больше нет. Тишина. Та тишина, которая бывает перед бурей. Которая длится секунду, но кажется вечностью. В которой все замирает — дыхание, сердце, время. И в этой тишине Зарифе смотрела на Оруча, и он смотрел на нее, и между ними было расстояние в несколько шагов, но оно было бесконечным, потому что эти несколько метров делили жизнь на до и после. — Что значит «нет»? — спросила Зарифе, и голос ее был чужим, незнакомым, будто говорил кто-то другой, кто-то, кто не знал, что значит «нет», когда речь идет о твоем сыне. — Он же… он же только вчера был здесь. Мы вместе пили чай. Он сказал, что пойдет к тебе. Я думала, он у тебя. Я думала… Она замолчала. Потому что поняла. Он никуда не пошел. Или пошел, но не туда. Или пошел, но не вернулся. Или вернулся, но уже не живым. — Сердце, — сказал Оруч. — Врачи сказали… сердце остановилось. Внезапно. Нашли на кладбище. У могилы отца. Он не мучился. — На кладбище? — Зарифе смотрела на него, не понимая. — Зачем он пошел на кладбище? Он же… он же не говорил, что пойдет. Он сказал, что к тебе. Он сказал… Она не закончила. Потому что поняла. Или не поняла, но приняла, потому что другого объяснения не было. Он пошел к отцу. К той могиле, куда она сама не могла ходить без слез, к тому месту, где лежал муж, которого убили за то, что он убил, к тому камню, на котором было написано: «Отец Фатиха, Оруча и Исо. Нельзя забывать». Она никогда не забывала. Её мальчик пошел к отцу. И не вернулся. — Не мучился? — Зарифе засмеялась. Коротко, сухо, страшно. — Не мучился? Он умер один. На кладбище. У могилы отца. Он умер один, Оруч! Один! А ты говоришь — не мучился! Голос ее сорвался. Сначала на крик, потом на всхлип, потом на что-то, что не было ни криком, ни всхлипом, а было просто звуком, который издает человек, когда мир рушится у него на глазах. Женщина сползла по стене на пол. Села на холодные доски, обхватила колени руками, и плечи ее затряслись, и она начала раскачиваться вперед-назад, вперед-назад, как делают на похоронах, когда слова кончаются и остается только тело, которое не знает, как пережить боль, которая больше, чем оно может вынести. — Мой сын, — шептала она. — Мой лев. Мой самый младшенький. Он же только начал жить. Он же только женился. Он же… он же хотел… он хотел… Она не знала, что он хотел. Или знала, но не могла сказать. Потому что если сказать, то это станет правдой, а правда была в том, что он хотел жить. Он хотел любить. Он хотел быть счастливым. И он не успел. Ничего не успел. Ширин, по лицу которой уже катились слёзы, подошла к своей невестке. Опустилась на колени рядом. Обняла ее, прижала к себе, и Зарифе вцепилась в нее, как в последнюю опору, как в то, что еще держалось, что еще не рухнуло, что еще могло удержать ее на этой земле, которая только что потеряла одного из ее сыновей. — Зачем? — кричала Зарифе. — За что? Что он сделал? Что он сделал, чтобы умереть одному, на холодной земле, без матери, без брата, без… без никого? Она билась в руках Ширин, и та держала ее, не отпускала, и ее собственное лицо было мокрым от слез, и она не вытирала их, не пыталась сдержать, просто держала Зарифе и плакала вместе с ней, потому что это было единственное, что она могла сделать. Ширин не говорила слов утешения — она знала, что слов не существует. Она потеряла сына много лет назад, и до сих пор каждое утро просыпалась с мыслью о нем. Она знала эту боль изнутри, знала, что никакие «он в лучшем мире» и «время лечит» не работают. Только молчание. Только присутствие. Только руки, которые держат, когда ты сама не можешь держаться. Фадиме стояла у стены, смотрела на них, и чувствовала, как что-то рвется у нее внутри. Не то, что рвалось, когда она узнала о смерти Исо. Другое. Что-то, что было связано с Ширин, с ее руками, с ее теплом, с тем, как она держала Зарифе, как она плакала, как она была здесь, рядом, живая, теплая, настоящая. Ширин подняла голову. Посмотрела на Фадиме. И в ее глазах было что-то, что заставило Фадиме сделать шаг вперед. Потом второй. Потом третий. Она опустилась на колени рядом с Ширин. Коснулась ее руки. Рука была теплой, и от этого тепла Фадиме вздрогнула, потому что сегодня утром она мельком держала другую руку — когда шла с Исо от дома, когда он шел рядом, и она знала, что он хочет что-то сказать, и боялась этого. Та рука была теплой. Живой. А теперь этой руки не было. И никогда уже не будет. — Моя Ширин, — прошептала она, и голос ее дрогнул, а слёзы начали бежать из глаз активнее. — Я… я не знаю, что… Девушка не знала, что сказать. Не знала, как утешить ту, которая утешала ее саму столько раз, которая была для нее опорой, которая не смотрела на нее как на дочь убийцы, которая видела в ней просто девушку, которая любила, боялась, ошибалась. Ширин взяла ее за руку. Сжала. Сильно, так, что костяшки побелели. И в этом сжатии было всё: и боль, и страх, и надежда, что вместе они смогут пережить то, что каждому по отдельности было не пережить. — Ты здесь, — сказала Ширин. — Ты здесь, и это уже… Она не закончила. Не могла. Слова кончились, и остались только руки, только тепло, только молчание, в котором было больше, чем в любых словах. Фадиме сидела на полу, держась за ладонь Ширин, и чувствовала, как слезы текут по ее лицу, и не вытирала их, не сдерживала, просто плакала, потому что плакать было единственным, что она могла сделать. Плакать вместе с Ширин. Плакать вместе с Зарифе. Плакать о нем, о том, кто ушел, о том, кто не сказал главного слова, о том, кто остался один на мокрой траве у могилы отца. В коридоре послышался тяжелый шаг. Фадиме подняла голову и увидела Шерифа. Он стоял в дверях, в ночной одежде, непричесанный, неумытый, не тот Шериф, которого все знали — всегда собранный, всегда контролирующий, всегда знающий, что делать. Этот Шериф был другим. Он был непонимающим. Испуганным. Мужчина смотрел на Зарифе, которая билась в руках Ширин, на Оруча, который стоял у стены, опустив голову, на Фадиме, которая сидела на полу, держась за руку его матери. — Оруч, — сказал он, и голос его был ровным. Слишком ровным. Как у человека, который боится услышать ответ, но обязан спросить. — Что случилось? Оруч поднял голову, посмотрел на дядю. И в его глазах Шериф увидел то, чего не видел никогда. Отчаяние. Беспомощность. Боль, которая не помещалась в одного человека, которая разрывала его изнутри, и он не знал, как с ней справиться, потому что он был врачом, но не мог вылечить себя, потому что он был братом, но не смог защитить. — Исо, — заставил себя повторить Оруч. Одно слово. Одно имя. В котором было всё. — Его больше нет. Шериф не двинулся с места. Он стоял в дверях, и его лицо ничего не выражало, и Фадиме смотрела на него и не понимала, что происходит. Но потом она увидела его руки. Руки, которые всегда были спокойны, всегда уверены, всегда знали, что делать. Они дрожали. Мелко, часто, как дрожат руки у стариков, у больных, у тех, кто потерял то, что нельзя потерять. — Как? — спросил Шериф. Голос не дрогнул. Только руки. Только руки выдавали то, что происходило внутри. — Сердце, — сказал Оруч. — Нашли на кладбище. У могилы отца. Неджати позвонил. Я приехал, но... было поздно. Шериф закрыл глаза. Стоял так, не двигаясь, и Фадиме видела, как его лицо меняется — как уходит из него цвет, как оно становится серым, как на нем проступают годы, которых она раньше не замечала. — Сердце, — повторил мужчина, и в его голосе появилось что-то, чего она не слышала никогда. Не страх. Не горе. Что-то другое. Что-то, что было старше его, старше этой вражды, старше этой земли. Что-то, что было около «брат», «отец», «сын», «род». Он открыл глаза. Посмотрел на Оруча. И в этом взгляде было требование. Не вопрос — требование. Ответа. Объяснения. Причины. — Почему? — спросил он. — Он был молодой. Здоровый. Сильный. Почему сердце? Оруч покачал головой. — Никто не знает, — проговорил Оруч. Голос его был глухим, чужим, будто он говорил не с ними, а с самим собой, пытаясь убедить себя в том, что не мог ничего изменить. — Иногда такие вещи случаются. Сердце может остановиться у молодого, здорового, сильного. Какая-то аритмия, кардиомиопатия — что-то, что не болит, не дает о себе знать, пока не станет слишком поздно. Он не жаловался. Ни разу. Говорил: «устал», «нервы», «пройдет». А я… я не спросил. Не проверил. Потому что в нашем мире люди умирают от пуль, а не от того, что внутри. Шериф стоял, и Фадиме видела, как в его глазах что-то ломается. Не так, как у Зарифе — криком, слезами, истерикой. По-другому. Тихо. Глухо. Как ломается кость, когда ее не видно, но боль уже разливается по всему телу. Он был тем, кто привык контролировать всё. Кто знал, кто враг, кто друг, кто должен умереть, а кто — жить. А здесь не было врага. Не было выстрела. Не было руки, которая нажала на курок. Было только тело его племянника на мокрой траве и вопрос, на который никто не мог дать точного ответа. В их мире, где смерть всегда имела имя, всегда была чьей-то виной, всегда приходила с пулей или ножом, эта смерть была неправильной. Неуместной. Несправедливой. Потому что если умирают от пули — есть враг, есть месть, есть направление для гнева. Если умирают от ножа — есть убийца, есть счет, есть кровь за кровь. А здесь — ничего. Только сердце, которое остановилось без спроса. Только тело, которое нашли на рассвете. Только пустота, которую нечем заполнить. И этот вакуум, эта невозможность направить боль наружу, сделать ее понятной, осязаемой, — она была страшнее любой вражды. Потому что вражду можно закончить. А эту пустоту — нельзя. — Это неправильно, — сказал Шериф, и в его голосе Фадиме услышала то, чего никогда не слышала. Растерянность. — Он должен был… он мог… если бы кто-то… если бы… Шериф не закончил. Потому что не знал, как закончить. Он повернулся и вышел. Медленно, тяжело, как человек, который несет на плечах ношу, которую никто не должен нести. Мужчина вышел во двор, и Фадиме видела в окно, как он остановился посреди двора, поднял голову к небу, и стоял так, не двигаясь, и ветер трепал его волосы, и он не чувствовал холода, или чувствовал, но не обращал внимания, потому что холод внутри был сильнее. Зарифе затихла. Не потому, что выплакалась. Просто голос сел, и слезы кончились, и осталась только пустота, в которой она сидела, обнявшись с Ширин, и они молчали, и это молчание было тяжелее любого крика. — Как это может быть? — прошептала Зарифе, ни к кому не обращаясь. — Как это может быть, что мой сын, мой лев, мой… как это может быть, что он умер, а я не знала? Что он был один, а я… я спала. Я спала, когда он умирал. Ширин не ответила. Она только держала ее, и ее руки были теплыми, и это тепло было единственным, что еще могло удержать Зарифе на этой земле, которая только что стала пустой. — Мы привыкли, — сказала Ширин тихо. — Мы привыкли, что смерть приходит с оружием в руках. Что у нее есть имя, есть лицо, есть виноватый. Мы знаем, на кого смотреть, кого проклинать, кому мстить. Мы умеем обращать боль в гнев, а гнев — в дело. А тут… тут гнев некуда деть. Боль не на кого направить. Только сидеть и смотреть, как земля засыпает яму, и знать, что никто не ответит. Никогда. Фадиме сидела на полу, держась за руку Ширин, и слушала. Слушала Оруча, который говорил о сердце, которое не болит, пока не становится поздно. Слушала Ширин, которая говорила о боли, которую не на кого направить. И думала о том, что ее боль имела имя. Исо. И адрес. Могила на холме, куда она сама привела его. И виноватого. Она сама. Девушка знала, куда идти с этой болью. Но идти было незачем, потому что виноватый был здесь, внутри, и от него нельзя было убежать. Ширин дышала ровно, но Фадиме чувствовала, как ее рука — та, что сжимала ее пальцы, — начала дрожать. Сначала едва заметно, потом сильнее, и девушка подняла голову, чтобы посмотреть на пожилую женщину. Лицо Ширин было белым. Не тем белым, которое бывает от испуга или от холода, — другим. Серым, землистым, каким бывает лицо у человека, когда внутри что-то рвется, когда сердце не справляется с тем, что на него свалилось. — Моя Ширин? — позвала Фадиме, и голос ее дрогнул. — Вам плохо? Женщина не ответила. Она смотрела прямо перед собой, и ее глаза были пустыми, и губы побелели, и она вдруг начала заваливаться набок, медленно, как падает дерево, когда подрублен корень. — Оруч! — закричала Фадиме. — Оруч! Тот был совсем недалеко и подбежал через секунду, но эта секунда показалась вечностью. Он увидел бабушку, которая оседала на пол, и его лицо, и без того серое, стало пепельным. — Бабушка! — парень упал на колени рядом с ней, подхватил ее голову, прижал руку к шее, проверяя пульс. — Бабушка, слышишь меня? Ширин не отвечала. Она дышала — тяжело, прерывисто, как человек, который тонет, который хватает воздух ртом, но воздух не доходит, застревает где-то в груди, не может прорваться. — Сердце, — сказал Оруч, и в его голосе была такая же растерянность, как тогда, когда он говорил о брате. — У нее приступ. Нужна скорая. Он вытащил телефон. Набрал номер. Говорил быстро, отрывисто, называл адрес, имя, возраст, говорил, что бабушке плохо, что у нее проблемы с сердцем, что нужно срочно. Зарифе замерла. Ее истерика прекратилась так же внезапно, как началась. Она смотрела на свекровь, которая лежала на полу с закрытыми глазами, и ее лицо было белым, и руки дрожали, и она не знала, что делать — плакать дальше или помочь, или просто стоять и смотреть, как у нее на глазах умирает еще один человек. — Помоги мне, — сказал Оруч Фадиме. — Подложи под голову что-нибудь. Подушку. Свернутое одеяло. Фадиме сорвалась с места. Нашла подушку на постели, принесла, подсунула под голову Ширин. Руки дрожали, она не могла их унять, и подушка выскальзывала, и она злилась на себя, на свои руки, на то, что не может сделать даже это простое движение. Оруч расстегнул ворот Ширин, ослабил одежду. Говорил с ней — тихо, спокойно, как говорят с больными. — Бабушка, дыши. Медленно. Не спеши. Я рядом. Ты слышишь меня? Я рядом. Ширин открыла глаза. С трудом, медленно, будто веки были налиты свинцом. Посмотрела на Оруча, на Фадиме, на Зарифе. В ее глазах была боль, но не физическая — другая. Та, которая приходит, когда ты понимаешь, что мир, который ты знала, рухнул, и ты не можешь его собрать, потому что слишком стара, слишком слаба, слишком устала. — Исо, — прошептала она. — Исо… мой внук… — Не говори, — сказал Оруч. — Не говори сейчас. Дыши. Скорая будет совсем скоро. Ширин покачала головой. Она хотела что-то сказать, но не могла — дыхание перехватывало, и каждое слово давалось с болью, и она закрыла глаза, и Фадиме испугалась, что она не откроет их больше. — Моя Ширин, — позвала она, и голос ее сорвался. — Не закрывайте глаза. Пожалуйста. Не закрывайте. Женщина открыла глаз, посмотрела на Фадиме. И в этом взгляде было столько тепла, столько любви, столько прощания, что девушка не выдержала, отвернулась, закусила губу, чтобы не закричать. Скорая приехала быстро. Слишком быстро для этой дороги, для этого тумана, для этого утра, которое уже забрало одного и теперь забирало другого. Врачи вбежали в дом, быстрые, деловые, привыкшие к таким вызовам. Они говорили с Оручем — коротко, профессионально, спрашивали, что случилось, когда началось, были ли раньше проблемы с сердцем. Оруч отвечал. Спокойно. Четко. Как врач. Как тот, кто привык сообщать, а не получать информацию. Фадиме смотрела на него и думала о том, что сегодня он уже дважды был врачом — один раз для брата, второй раз для бабушки. И оба раза он не мог помочь. Не успел. Не смог. Не властен был над тем, что сильнее него. Ширин погрузили в машину. Врач сказал, что место только для одного сопровождающего. Зарифе, которая до этого сидела на полу, глядя в одну точку, вдруг поднялась. Медленно, тяжело, как поднимается человек, который не знает, зачем ему вставать, но знает, что надо. — Я поеду, — заявила она. Голос ее был ровным, пустым, как у человека, который уже не может бояться, потому что больше нечего терять. — Я поеду с ней. Она посмотрела на Оруча. Тот кивнул. Помог матери сесть в карету скорой помощи. Дверца закрылась. Сирена завыла, и машина тронулась, увозя Ширин и Зарифе в больницу, оставляя во дворе тишину, которая казалась тяжелее любого звука. Оруч вернулся в дом. Фадиме стояла у стены, сжимая в руках край куртки, и смотрела в пол. Парень подошел к ней и остановился напротив. — Ты не поедешь, — твёрдо проговорил он. Не спросил — поставил перед фактом. — Нечего тебе там делать. Сидеть в коридоре, смотреть на белые стены, ждать новостей, которые и так придут. Там сейчас мама. Ей тоже вколят успокоительное при необходимости. А тебе нужно… тебе нужно к своим. Фадиме подняла голову, посмотрела на него. В его глазах не было жалости. Была усталость. И какое-то тяжелое, горькое понимание, которое она не могла прочитать, но чувствовала всем телом. — Я отвезу тебя к Кочари, — сказал Оруч. — Сейчас. Она не спорила. Не могла. Слова застряли в горле, и она смогла только кивнуть. Один раз. Коротко. Они вышли из дома. Фадиме смотрела на следы от шин скорой, которая уже скрылась за поворотом, и думала о Ширин, о ее теплых руках, о ее добрых глазах, о её безусловной любви и поддержке. И думала о том, что если Ширин умрет, то она останется совсем одна, без такого вот взрослого около себя. Без матери, без отца, без женщины, которая была для нее почти матерью. Оруч открыл дверцу машины, Фадиме села. Парень за рулём завел мотор и они выехали со двора, поехали по мокрой дороге, туда, где жили Кочари, туда, где она должна была сказать то, что не могла сказать, но это было необходимо. Они ехали молча. Оруч вел машину медленно, осторожно, будто боялся, что если поедет быстрее, то что-то случится, что-то сломается, что-то закончится. Фадиме смотрела в окно на серое небо, на мокрые поля, на кипарисы, которые стояли черными свечами вдоль дороги, и думала о том, что сегодня она уже дважды ехала по этой дороге. Первый раз — когда Оруч вез ее к Фуртуна. Второй — когда он везёт ее обратно. Но обратно было некуда. Дом, в который она возвращалась, не был домом. Не был тем местом, где ее ждали. Не был тем местом, где она могла спрятаться от этой пустоты, которая росла внутри, заполняла грудь, поднималась к горлу, душила. Она закрыла глаза и перед ней снова всплыло его лицо. Не мертвое — живое. — Фадиме, — услышала она голос Оруча. — Мы приехали. Девушка открыла глаза. Увидела ворота дома, где выросла. Увидела двор, где играла в детстве. Увидела окна, за которыми, наверное, уже проснулись, уже жили своей жизнью, не зная, что сегодня умер кто-то, кто был частью этой жизни. Она вышла из машины. Ноги не слушались, но Фадиме шла. Шла к воротам, к дому, к тем, кто должен был знать, кто должен был услышать от нее, потому что если не от нее, то от кого-то другого, а она не хотела, чтобы они узнали от чужих. Девушка открыла ворота. Вошла во двор. Остановилась. В доме было тихо. Она сделала шаг. Второй. Третий. Тихонько открыла входную дверь. И остановилась на пороге, глядя в коридор, где пахло чем-то родным, где было тепло, где была жизнь, которая еще не знала, что смерть уже стоит у порога. Она вошла. Закрыла за собой дверь. И осталась стоять в коридоре, не зная, как сделать следующий шаг, не зная, как сказать то, что нужно сказать, не зная, как жить дальше, когда внутри пустота, а снаружи — мир, который требует, чтобы ты говорила, двигалась, делала. Девушка услышала шаги. Кто-то шел из кухни. — Фадиме, это ты? Ильве. Голос ее был спокойным, утренним, еще не знающим, что этот день уже никогда не станет обычным. Фадиме открыла рот, чтобы ответить, и не смогла. Слова снова застряли в горле. Она стояла в коридоре, смотрела на свет, который падал из кухни, на тепло, которое шло оттуда, на жизнь, которая продолжалась, и не могла сделать ничего. — Фадиме? — Ильве вышла из кухни, вытирая руки о полотенце. На лице ее было недоумение, может быть, легкая тревога, но еще не страх. — Что-то случилось? Ты такая бледная. Проходи, я… Она не закончила. Потому что увидела лицо Фадиме. Потому что поняла. Увидела что-то такое в лице девушки перед ней, что всё стало очевидно. — Что? — Ильве сделала шаг вперед, и в ее голосе появилось то, чего не было минуту назад. — Что случилось? Фадиме смотрела на нее и не могла говорить. Только стоять. И молчать. И знать, что через минуту этот мир рухнет, как рухнул ее мир сегодня утром, когда она открыла дверь и увидела Оруча, и поняла, что ничего уже не будет как прежде.

***

Похороны назначили на этот же день. В их мире, где смерть всегда приходила быстро, и провожать уходивших было принято не медля, не дожидаясь, пока тело начнет остывать, а душа — терять связь с землей. Исо нашли на рассвете, и хоронить его должны были до полудня, пока солнце не поднялось высоко, пока тени не стали короткими, пока земля еще помнила холод ночи и могла принять его мягче. Фадиме не знала, как ей начать собираться. Она сидела в своей комнате в доме Адиля, смотрела в окно на кипарисы, которые чернели на фоне серого дождливого неба, и ждала. Не знала, чего. Может быть, чуда. Может быть, того, что кто-то войдет и скажет: ошибка, это не Исо, он жив, он вернулся, он… Но никто не входил. И она сидела, обхватив колени руками, и смотрела, как медленно идет день, когда она должна была проститься с ним навсегда. В доме Кочари было тихо. Слишком тихо. Никто не шутил, не сплетничал, не решал вопросы бизнеса. Все сидели по своим комнатам, не зная, как правильно реагировать. Адиль пришел к ней перед выходом. Он вошел без стука, сел рядом на пол, прислонился спиной к стене. Не говорил. Просто сидел, и она чувствовала его дыхание, его тепло, его присутствие. И это было единственным, что удерживало ее от того, чтобы разлететься на куски. — Он был хорошим человеком, — проговорил Адиль наконец. Голос его был ровным, глухим, как у человека, который не умеет говорить о таких вещах, но должен. — Я… я успел узнать его. Я хотел, чтобы вы были счастливы. Фадиме не ответила. Не могла. — Я принял его, — продолжал Адиль, и в его голосе была такая тяжесть, что она чувствовала ее кожей. — Как брата. Как сына. Как того, кто вошел в наш дом и сделал его светлее. Я хотел… я хотел, чтобы ты знала. Она кивнула. Один раз. Коротко. И этого было достаточно. Адиль поднялся. Коснулся ее плеча — тяжелой рукой, как касаются тех, кто уходит на войну, зная, что могут не вернуться. — Я рядом, — сказал он. — Всегда. И вышел. Фадиме осталась одна. Смотрела в окно, на дорогу, которая вела к деревне Фуртуна, на кипарисы, которые чернели на фоне неба, и думала о том, что сегодня она увидит его в последний раз. Увидит лицо, которое знала так хорошо, что могла нарисовать с закрытыми глазами. Увидит руки, которые держали ее, обнимали, гладили. Увидит губы, которые не сказали главного слова, потому что она запретила. И больше не увидит никогда.

***

В доме Фуртуна было шумно. Не тем шумом, который бывает на праздниках, а тем, который бывает, когда люди собираются, чтобы проводить кого-то в последний путь. Женщины плакали, мужчины молчали, соседские дети жались по углам, не понимая, почему все говорят шепотом и почему Зарифе сидит в кресле и раскачивается вперед-назад, вперед-назад, как маятник, который никак не может остановиться. Она не осталась в больнице. Не смогла пропустить прощание с сыном. Омовение уже совершили. Исо обернули в белый саван, простой и чистый, без украшений, без вышивки. Лицо его было открыто, и Фадиме, когда вошла в комнату, увидела его сразу. Он был спокоен. Так спокоен, как не был никогда при жизни. На его лице не было ни боли, ни страха, ни той тяжелой задумчивости, которая иногда появлялась, когда он думал о чем-то, что не мог решить. Только пустота. Такая глубокая, такая полная, что Фадиме не могла отвести взгляд. Она стояла в дверях, и кто-то держал ее за руку — девушка не знала кто, не видела лица, только чувствовала тепло, которое было единственным, что не давало ей упасть. — Фадиме, — услышала она тихий голос Эсме. Так вот, кто это был. — Фадиме, ты хочешь подойти? Она кивнула. Сделала медленные шаги, которые показались ей целой вечностью. Остановилась рядом с ним. Посмотрела на его лицо, на саван, который облегал его тело, такое знакомое, такое родное, такое чужое теперь. Она протянула руку. Коснулась его лба. Холодный. Твердый. Неживой. — Исо, — прошептала девушка отчаянно. — Исо… Больше ничего не могла сказать. Слова кончились. Или их никогда и не было. Кто-то увел ее. Отвел в угол, усадил на стул, дал воды. Она пила, не чувствуя вкуса, и смотрела, как другие подходят к нему, как плачут, как шепчут молитвы, как закрывают лицо руками, вытирая слёзы. Гезеп стоял у стены, и лицо его было белым, и глаза были красными, и он не плакал — не мог, наверное, потому что если бы заплакал, то разлетелся бы на куски, как стекло, в которое попал камень. Ильве держала его за руку, и ее лицо было мокрым от слез, и она не вытирала их, не стеснялась, просто плакала, потому что Исо был для них не просто родственником жены — он был своим. Тем, кто приходил в их дом и приносил с собой свет, улыбку, тепло. Ильве подошла к Фадиме. Села рядом. Взяла ее за руку, сжала. — Мы с Гезепом, — сказала она, и голос ее дрожал, — мы… мы любили его. Как брата. Как того, кто сделал нашу семью больше. Фадиме смотрела на нее и не понимала слов. Слышала их, но смысл ускользал, распадался на звуки, на буквы, на ничего. — Он был хороший, — продолжала Ильве. — Он всегда улыбался. Даже когда было тяжело. Он говорил, что жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на злость. Фадиме кивнула. Она знала. Конечно, она знала, что он был таким. Светлым. Теплым. Живым. А теперь он лежал, обернутый в белый саван, и лицо его было спокойным, и губы были сомкнуты, и он не улыбался. И никогда уже не улыбнется.

***

Погребальную молитву читали во дворе мечети. Женщины стояли поодаль, за мужчинами, как принято. Фадиме смотрела на спины мужчин, на плечи, которые были шире, чем у других, на руки, которые держали носилки, на спину Оруча, который стоял в первом ряду, и его плечи дрожали, и она знала, что он плачет, хотя не видела его лица. Имам читал джаназа-намаз, и голос его был ровным, спокойным, как у человека, который делает это каждый день, который привык провожать уходящих, который знает, что слова, которые он произносит, не вернут мертвых, но могут облегчить душу живых. Фадиме не слышала слов. Только звуки. Только ритм. Только тишину между ними, которая была громче всего. Потом носилки подняли. Мужчины понесли их на кладбище, и каждый хотел прикоснуться к ним, пронести хотя бы несколько шагов, потому что для них это было честью — проводить уходящего в последний путь. Фадиме видела, как руки тянутся к дереву, как пальцы касаются белой ткани, как плечи напрягаются, как лица становятся жесткими, чтобы не заплакать. Оруч нес носилки. Она видела его лицо — серое, сведенное, постаревшее. Он смотрел прямо перед собой, и его губы шевелились, и она знала, что он читает молитву, ту самую, которую читают над уходящими, ту, которую он, наверное, читал над больными, когда был врачом, но никогда не думал, что будет читать над братом. Зарифе не пустили на кладбище. Женщинам не положено присутствовать при погребении. Она осталась у ворот, вцепившись в ограду, и кричала так, что голос ее был слышен на всем кладбище, и никто не мог ее успокоить, никто не мог увести, потому что она потеряла сына, и в мире не было силы, которая могла бы заставить ее замолчать. — Мой сын! — кричала Зарифе. — Мой лев! Мой самый младший! Зачем ты ушел? Зачем оставил меня? Ширин не было. Она лежала в больнице, и сердце ее не выдержало бы видеть это вживую. Врачи сказали, что она будет жить, но покой ей нужен, покой и тишина, а не похороны внука, которые убьют ее быстрее, чем любая болезнь. Фадиме стояла у кладбищенской ограды, смотрела на мужчин, которые опускали тело в могилу, на камни, которые закроют его навсегда, и чувствовала, как что-то рвется у нее внутри. Не плач. Не крик. Что-то другое. Что-то, что не имело названия, что не укладывалось в слова, что было больше, чем она могла вынести. Она вспомнила, как он стоял у этой могилы, как смотрел на надпись «Нельзя забывать», как молчал, потому что она запретила ему говорить. И теперь он лежал в земле рядом с отцом, и надпись на его могиле тоже будет напоминать о том, что нельзя забывать. А она не забудет. Никогда. Даже если захочет. Даже если будет молить об этом. Память останется с ней навсегда, тяжелая, как камень, холодная, как земля, которая приняла его, но не приняла ее.

***

После похорон в доме Фуртуна собрались люди. Соседи, друзья, те, кто знал Исо, кто помнил его маленьким, кто видел, как он рос, как смеялся, как женился. Они приходили, чтобы выразить соболезнования, чтобы сказать: «Мы с вами», «Мы разделяем вашу боль». Фадиме сидела в углу, и к ней подходили, и говорили слова, которые ничего не значили, и она кивала, и смотрела в одну точку, и ждала, когда же они уйдут, когда останется только тишина, в которой можно будет просто дышать, просто сидеть, просто не думать. Эсме пришла первой. Она опустилась на колени рядом с Фадиме, взяла ее руки в свои, посмотрела в глаза. В ее взгляде была такая боль, такое понимание, такая глубина, что Фадиме не выдержала, отвела глаза. — Я знаю, — сказала Эсме. — Я знаю, как это — терять того, кого любишь. Я знаю, как это — оставаться, когда он уходит. Я знаю. Фадиме не ответила. Не могла. — Если захочешь говорить, — продолжала Эсме, — я рядом. Всегда. Ты не одна. Она поцеловала Фадиме в лоб, как мать целует дочь, и поднялась, и ушла, оставив после себя тепло, которое было таким неожиданным, таким ненужным, таким неправильным, потому что единственное тепло, которое она хотела чувствовать, было теплом его рук, а его рук не было. Элени пришла позже. Она стояла в дверях, не решаясь войти, и лицо ее было бледным, и глаза были красными, и она смотрела на Фадиме, и в ее взгляде была вина, которую она не могла выразить словами. — Фадиме, — сказала она тихо. — Фадиме, я… я не знаю, что сказать. Я… Фадиме покачала головой. Не нужно было слов. Не нужно было объяснений. Ничего не нужно. Элени села рядом. Не говорила. Просто сидела, и ее дыхание было ровным, и ее присутствие было тихим, и Фадиме чувствовала, что она здесь, и это было единственным, что она могла чувствовать. — Я хочу, чтобы ты знала, — сказала Элени после долгого молчания, — он говорил о тебе. Всегда. Он говорил, что ты самая сильная женщина, которую он знает. Он говорил, что ты сделала его лучше. Он говорил, что ты его… что ты… Она замолчала. Не могла сказать. Фадиме знала. Она знала, что он хотел сказать. Она знала, что он хотел сказать это ей, но она не дала. Заставила молчать. А теперь молчание стало вечным. — Он любил тебя, — сказала Элени. — Он очень любил тебя. Фадиме закрыла глаза и снова увидела, как Исо стоял у могилы отца. Смотрел на надпись. Молчал. Ждал. А она уходила. И не обернулась. И не вернулась. — Я знаю, — прошептала она. — Я знаю.

***

К ней приходили другие. Женщины из деревни, которых она знала и не знала, которые приносили еду, потому что в доме умершего не готовят три дня, и соседи должны заботиться о семье. Они говорили слова утешения, они плакали, они молились, и Фадиме сидела среди них, и чувствовала себя чужой, ненужной, лишней. Она хотела, чтобы они ушли. Хотела, чтобы дом опустел. Хотела, чтобы осталась только тишина, в которой можно было бы лечь на пол и не вставать, пока земля не примет и ее. Но они не уходили. Они сидели, и говорили, и жили своей жизнью, которая продолжалась. Фадиме встала. Вышла из комнаты. Прошла в коридор, вышла во двор, вдохнула холодный мартовский воздух, который резал горло, и стояла так, глядя на небо, на кипарисы, на дорогу, которая вела на кладбище, где он лежал теперь, под землей, под камнем, под надписью, которая будет напоминать всем, кто придет, что его нельзя забывать. Фадиме осталась одна. Смотрела на небо, на кипарисы, на дорогу, и чувствовала, как внутри поднимается что-то, что она не могла сдержать. Не слезы. Не крик. Что-то другое. Что-то, что было больше, чем она. Стоило закрыть веки, как снова всплыл образ Исо, который стоял у могилы отца. Смотрел на надпись. Молчал. Ждал. А она уходила. И не обернулась. И не вернулась. И никогда уже не вернется, потому что туда, где он теперь, не вернуться. Только помнить. Только помнить. Только помнить.

***

Фадиме ждала три дня. Три дня, которые отводят на траур, три дня, когда в доме умершего не готовят, когда приходят соседи, когда говорят слова утешения, которые ничего не значат, когда сидишь среди живых и чувствуешь себя мертвой. На четвертый день она встала рано утром, когда небо только начинало светлеть, когда туман еще лежал на полях, когда деревня еще спала. Оделась в темное, вышла из отчего дома и пошла по дороге, которую знала наизусть. Кладбище встретило ее тишиной. Той тишиной, которая была здесь всегда, которая не менялась, сколько бы людей ни приходило и ни уходило. Кипарисы стояли черными свечами, трава была мокрой от росы, и в воздухе пахло сыростью и землей — той самой землей, которая приняла его три дня назад. Она шла медленно. Не хотела торопиться. Не хотела, чтобы этот момент заканчивался, потому что когда она дойдет, когда увидит его могилу, когда прочитает надпись на камне, тогда придется признать, что все кончено. Что его нет. Что она осталась одна. Фадиме дошла до верхней террасы. Увидела свежую могилу — там, где еще недавно стоял Исо, глядя на плиту отца, теперь лежал он сам. Земля была темной, влажной, еще не утрамбованной до конца, и на ней лежали цветы — те, что принесли в день похорон, уже увядшие, но еще хранившие форму. Надгробный камень еще не поставили. Только деревянная табличка с именем, датами и короткой надписью, которую выбрала Зарифе: «Исмаил Фуртуна. Сын, брат, муж. Не забудем». Фадиме опустилась на колени. Села на мокрую землю, не чувствуя холода, не чувствуя сырости, которая пробиралась сквозь одежду, к коже, к костям. Смотрела на табличку, на имя, которое знала с того дня, как впервые увидела его. На даты — короткий промежуток между ними, такой короткий, что не верилось, что в него можно уместить целую жизнь. — Исо, — сказала она тихо. Голос дрожал, и она не пыталась его унять. — Исо, я пришла. Тишина. Только ветер шевелил ветки кипарисов, и где-то далеко, внизу, в деревне, лаяла собака. Мир жил своей жизнью, не обращая внимания на то, что здесь, на этом холме, молодая женщина разговаривала с мертвым мужем. — Я так и не сказала тебе, — продолжала она, и голос ее становился громче, увереннее, будто она боялась, что он не услышит, если будет говорить тихо. — Я так и не сказала. А ты… ты, наверное, ждал. Или нет? Ты ведь не знал. Ты не знал, что я… что я полюбила тебя. Не сразу. Не с первого дня. Я не знала сама. Я думала, что это просто… что это привычка. Что это благодарность. Что это… что угодно, только не любовь. Она замолчала. Слова, которые так долго носила в себе, не желая произносить, теперь стали невыносимо тяжелыми. Теперь Фадиме стояла на коленях перед его могилой и не могла произнести тех слов, которые он хотел услышать, которые он заслужил, которые она должна была сказать ему, когда он был жив. — Надо было, — выдохнула, и голос ее сорвался. — Надо было хоть раз обнять тебя. Хоть раз. Один раз. Просто чтобы знать, каково это. Просто чтобы помнить. Девушка закрыла лицо руками. Плечи затряслись. Слезы потекли между пальцами, горячие, соленые, такие, которые она сдерживала три дня, три бесконечных дня, когда была сильной, когда держалась, когда не позволяла себе сломаться. — Надо было хоть раз поговорить с тобой, — сказала она, и голос ее ломался на каждом слове. — По-настоящему. Не о том, кто кого убил, не о том, что скажут люди, не о том, как нам быть, чтобы не разрушить этот проклятый мир. А просто — о нас. О том, что я чувствую. О том, что я боюсь. О том, что ты для меня значишь. Фадиме убрала руки от лица. Посмотрела на табличку, на имя, на даты, на короткую надпись, которая теперь была всем, что осталось от него. — Надо было хоть раз не побояться, — прошептала она. — Хоть раз. Один раз. Просто взять и не испугаться того, что будет. Не испугаться, что Адиль узнает, что Шериф узнает, что вся деревня узнает. Не испугаться, как бы на это отреагировал отец. Надо было просто… просто быть с тобой. Не прятаться. Не молчать. Не ждать, когда земли примут нас. Она замолчала. Слезы текли по ее лицу, и девушка не вытирала их, не сдерживала. Пусть текут. Пусть все видят. Пусть земля видит. Пусть Исо видит, если может. — А мне было так хорошо с тобой, — сказала она, и в голосе ее появилась улыбка — горькая, сломанная, но улыбка. — Ты помнишь? Как мы сидели вечерами, пили чай, и ты рассказывал глупые истории, а я смеялась, хотя они не были особо-то смешными. Просто ты рассказывал, и мне было хорошо. Просто от того, что ты рядом. Просто от того, что ты есть. Фадиме коснулась земли. Провела пальцами по мокрой поверхности, чувствуя, как грязь забивается под ногти, как холод поднимается от пальцев к рукам, к сердцу. — А как ты меня обнимал? — продолжала она. — При людях. При всех. Ты приходил, приобнимал меня, и я… я делала вид, что мне не нравится. Что я терплю. Что это просто игра. А мне нравилось. Мне так нравилось, что я не могла дышать. Я чувствовала твое тепло, твои руки, твое дыхание. А потом я уходила, закрывала дверь, садилась на пол и не могла понять, почему мне так хорошо и почему я боюсь этого. Девушка замолчала. Слезы текли быстрее, и она не могла их остановить, не хотела. — А как я за тебя переживала? — сказала она, и голос ее стал жестким, злым. — Когда Адиль хотел бросить тебя под коз? Я чуть с ума не сошла. Я кричала, просила, умоляла. А ты пытался успокоить меня одним взглядом. И справился. Как всегда. Ты всегда справлялся. Ты был сильным. Ты был смелым. Ты не боялся ничего. Кроме… кроме того, что я не скажу. Она сжала землю в кулаке, и грязь потекла между пальцами, черная, холодная, как та ночь, когда он умер. — А помнишь аварию? — продолжала Фадиме, и голос ее дрогнул. — Когда Эюпхан перерезал тормоза. Думал, что ты сядешь за руль. А села я. С Элени. Мы летели под откос, и я думала, что умру. А потом мы выбрались, упали в снег, и я лежала там, в сугробе, и не могла двигаться. И я думала о тебе. Я думала: «Он придет. Он найдет. Он спасет». И ты пришел. Ты пришел. Вы нашли нас, вытащили, привезли в больницу. А я… я не сказала тебе спасибо. Я не сказала ничего. А потом я спросила у Адиля: «Где Исо?» Он сказал: «Не пришел». И я… я расстроилась. Я расстроилась так, что не могла дышать. Я не понимала, почему. Я думала: «Ну и ладно. Ну и не пришел. Какое мне дело?» А потом открылась дверь, и ты вошел. И сказал: «Моя дорогая жена». Девушка замолчала. Слезы текли, и она не вытирала их. — Я тогда чуть не заплакала, — прошептала она. — Чуть не вскочила, не обняла, не сказала… что-то. Я не знала что. Я не знала тогда, что это. Я не знала, что это называется любовь. Я думала, что это просто… что это привычка. Что это благодарность. Что это страх остаться одной. А это была любовь. Это всегда была любовь. Просто я не знала. Я не знала, пока ты не ушел. Пока не стало поздно. Она упала на землю. Легла на мокрую траву, прижалась щекой к земле, закрыла глаза, чтобы вспомнить в деталях последний раз, когда видела его. Девушка очень часто прокручивала этот момент в голове, боясь забыть хоть что-то, связанное с Исо. — Я поняла это только когда ты умер, — очень тихо пробормотала она. — Когда Оруч сказал: «Исо больше нет». Когда я поняла, что никогда больше не увижу тебя, не услышу, не почувствую. Тогда я поняла. Тогда я поняла, что ты был для меня всем. Что ты был моим домом, моей защитой, моей любовью. А я узнала это слишком поздно. Когда тебя уже не было рядом. Фадиме открыла глаза. Посмотрела на небо — серое, низкое, такое же, как в то утро, когда он умер. — А как ты согласился на этот брак? — сказала она, и в голосе ее появилась улыбка. — Ширин придумала, чтобы спасти меня. Шериф приказал тебе убить меня. А ты рискнул всем. Ты пошел против дяди, против семьи, против всего мира. И ты особо не знал меня. Ты не знал, какая я. А ты все равно сказал: «Да». Ты все равно выбрал меня. С первого дня. С первого дня ты доказывал всем, что я — твоя жена. Что я — твоя женщина. Что я в хороших руках. Что я любима. Что я защищена. И я… я начала верить. Я начала чувствовать себя в безопасности. Я начала чувствовать себя нужной. Я начала чувствовать себя любимой. А я не знала. Я не знала, что это называется любовь. Я думала, что это просто… что это игра. Что мы притворяемся. А мы не притворялись. Мы жили. Мы любили. Мы были счастливы. А я не знала. Я не знала, пока ты не ушел. Пока не стало поздно. Девушка аккуратно села. Посмотрела на табличку, на имя, на даты, и слезы текли по ее лицу, и она не вытирала их, не сдерживала, не прятала. — Мне не хватает тебя, — проговорила, и голос ее стал тихим, как шепот. — Мне не хватает наших перепалок, когда ты говорил одно, я — другое, а потом мы смотрели друг на друга и смеялись, потому что оба знали, что правильного ответа нет. Мне не хватает наших разговоров. Когда ты рассказывал о своем отце, которого не помнил, а я слушала и думала о своем, которого тоже не помнила. И мы были похожи. Мы были одинаковыми. Два человека, которые выросли без отцов, которые научились жить в этом мире, где кровь убивает кровь, где любовь — это слабость, где нельзя быть слабым. А мы были слабыми. Мы были слабыми, потому что любили. И я не знала. Я не знала, что это называется любовь. Я поняла это только тогда, когда тебя не стало. Когда слова уже не имели значения. Она замолчала. Слезы текли, и Фадиме не могла их остановить, не хотела. — Мне не хватает нашего смеха, — произнесла она, и в голосе ее появилась улыбка — такая же сломанная, как и раньше, но настоящая. — Ты помнишь, как мы могли смеяться просто так? Ни над чем. Просто смотреть друг на друга и смеяться, потому что один начинал, а второй не мог остановиться. Мы не знали, над чем. Просто нам было хорошо. Просто ты был рядом. А люди смотрели и не понимали. Думали, мы сошли с ума. А нам было всё равно. Нам было всё равно, кто смотрит, кто шепчется, кто качает головой. Потому что у нас было это. Наш смех. Наши глупые шутки, которые никто не понимал. Наши вечера, когда мы сидели, пили чай, и ты говорил что-то, и я смеялась, и ты смеялся, и мы не могли остановиться. Девушка замолчала, провела рукой по мокрой траве, собирая капли в ладонь, и продолжила тише: — А теперь никто не назовет меня «Маленькой мафией». И я не закачу на это глаза, не фыркну насмешливо: «Фуртунчик». Не будет этого. Никогда уже не будет. Потому что ты не скажешь, а я не отвечу. И это — мелочь, глупость, но она режет так же, как всё остальное. Она сжала пальцы, выпуская воду, и голос ее снова окреп. — А потом ты замолкал, и я знала, что ты хочешь сказать что-то важное, но я… я делала вид, что не замечаю. Я переводила разговор. Я начинала смеяться снова, чтобы ты забыл, что хотел сказать. Чтобы мы остались в этом смехе, в этом веселье, в этом… в этом счастье, которого я боялась назвать так. Девушка замолчала. Слезы текли по щекам, и она не вытирала их. — А помнишь, как мы придумали про «армейских друзей»? — сказала она, и голос ее дрогнул. — Как мы решили, что так будет легче. Для нас. Для всех. Мы говорили: мы просто друзья. Просто те, кто прошёл через одно и то же. Просто два человека, которые понимают друг друга без слов. Мы спрятались за этими словами, как за стеной. «Армейские друзья». Звучит так безопасно. Так правильно. Так… не страшно. А все вокруг думали, что у нас брак по любви. Смотрели, улыбались, говорили: «Какая красивая пара». А мы знали правду. Мы знали, что мы просто притворяемся. Что мы просто играем. Что мы просто… боимся. Сжала землю в кулаке, и грязь потекла между пальцами. — А помнишь, как ты пришел ко мне в больницу? После аварии. Я лежала, смотрела в потолок, думала о том, что чуть не умерла. И о том, что в тот момент, когда падала, я думала о тебе. Я думала: «Он придет. Он спасет. Он всегда приходит». А потом открылась дверь, и ты вошел. И я сказала: «Эй, командир, у нас тут армейский друг влюбился». Ты засмеялся. А я… я хотела сказать другое. Я спряталась за шуткой. Как всегда. Как мы всегда прятались. За смехом, за «дружбой», за тем, что это просто игра, просто притворство, просто… просто легче, чем правда. На мгновение девушка замолчала, переводя дыхание. Слезы текли быстрее. — А надо было не прятаться, — прошептала она. — Надо было разрушить эту дурацкую дружбу. Не побояться. Не ждать, когда земли примут нас. Не придумывать оправдания. Не называть это «армейским братством», когда это была любовь. Самая обычная, самая простая, самая страшная любовь. Которую мы носили в себе столько времени, что она стала тяжелее, чем любая вражда. А мы боялись. Мы боялись признаться даже себе. Потому что если признаться, то надо будет что-то делать. Надо будет выбирать. Надо будет перестать бояться. А мы не умели. Я не умела. Я научилась только сейчас. Когда уже поздно. Когда тебя нет. Когда некому сказать. Фадиме ударила кулаком по земле. Сильно, так, что грязь разлетелась в стороны, и боль пронзила руку, острая, настоящая, и эта боль была единственным, что она чувствовала, кроме пустоты. — А теперь тебя нет! — закричала она. — Тебя нет, Исо! Ты ушел! Ты ушел, а я осталась! Я осталась одна, с этой любовью, которую я только сейчас поняла, с этими словами, которые некому сказать, с этой болью, которая не проходит! Я осталась, потому что ты не успел! Ты не успел сказать, а я не поняла! Я не поняла, что люблю тебя! Я поняла только когда ты умер! Когда стало поздно! Когда ничего нельзя вернуть! Девушка упала на землю. Зарыдала. Не плакала — рыдала, так, как рыдают дети, когда теряют самое дорогое, когда мир рушится, когда нет сил держаться. Она билась о землю, рыдала, кричала, и слезы текли рекой, и она не могла их остановить, не хотела, потому что если остановить, то боль станет больше, чем она может вынести. А она должна вынести. Она должна. Потому что он не вернется. Потому что он ушел. Потому что она осталась. — Я люблю тебя! — закричала в отчаянии в землю, в небо, в ветер, в пустоту. — Я люблю тебя, Исо! Я люблю тебя! Я поняла это только сейчас, когда тебя нет! Я люблю тебя за то, что ты спас меня, когда не должен был! Я люблю тебя за то, что ты защищал меня, когда никто не защищал! Я люблю тебя за то, что ты обнимал меня при всех, а я делала вид, что мне не нравится! Я люблю тебя за то, что ты пил со мной чай, и мы молчали, и мне было хорошо! Я люблю тебя за то, как ты говорил: «Моя дорогая жена»! Я люблю тебя за все! За каждый день, за каждый час, за каждую минуту, что мы были вместе! А ты не знал! Ты не знал, потому что я не сказала! Я не сказала, потому что не поняла! А теперь ты не услышишь! Ты никогда не услышишь! Фадиме замолчала. Силы кончились. Слезы кончились. Осталась только пустота. Та пустота, которая была внутри с того утра, когда она открыла дверь и увидела Оруча, и поняла, что мир рухнул. Девушка лежала на мокрой земле, прижавшись щекой к его могиле, и чувствовала холод, который шел изнутри, и этот холод был единственным, что осталось от того тепла, которое она чувствовала, когда он был рядом. — Надо было просто… просто быть с тобой, — прошептала она. Девушка закрыла глаза, на этот раз специально, чтобы детально вспомнить, каким она запомнила Исо, когда видела его в последний раз. Как он смотрел на надпись. Молчал. Ждал. А она уходила. И не обернулась. И не вернулась. И никогда уже не вернется, потому что туда, где он теперь, не вернуться. Фадиме открыла глаза. Посмотрела на табличку, на имя, на даты, на короткую надпись. — Я не забуду, — сказала она. — Я не забуду тебя. Никогда. Ты будешь со мной всегда. В каждом дне, в каждой ночи, в каждом вдохе. Ты будешь там, где я. Ты будешь в моем сердце. Ты будешь в моей памяти. Ты будешь в моей любви. Ты будешь жить, пока я живу. А я буду жить. Я буду жить ради тебя. Ради того, что было. Ради того, что не успело стать. Ради того, что осталось. Поднялась Фадиме медленно. Встала на колени, потом на ноги. Земля была мокрой, и одежда промокла, и она чувствовала холод, но не обращала на него внимания. Смотрела на могилу, на землю, которая приняла его, на табличку, которая напоминала, что его нельзя забывать. — Прощай, Исо, — сказала она. — Прощай, мой муж. Прощай, моя любовь. Прощай, моя жизнь. Я не знала, что люблю тебя. Я поняла это только когда потеряла. Прости меня. Прости, что не поняла раньше. Прости, что не сказала. Прости, что не успела. Она повернулась и пошла вниз, к воротам. Не оглядываясь. Не останавливаясь. Шла быстро, как убегала от чего-то, что настигало ее сзади, дышало в спину, хватало за плечи. Фадиме не убежала. Нельзя убежать от того, что внутри. От пустоты, которая образовалась там, где еще недавно было тепло, было дыхание, был он. Девушка вышла за ворота. Остановилась. Посмотрела на небо — серое, низкое, такое же, как в то утро, когда она ушла, а он остался. — Надо было поцеловать тебя, — прошептала она в последний раз. — Надо было сказать. Надо было не бояться. Надо было просто… просто любить тебя при жизни. А не после смерти. И пошла вниз, в деревню, к дому Адиля, к жизни, которая продолжалась, не спрашивая, можно ли. А на кладбище осталась только свежая могила, мокрая земля, увядшие цветы и надпись, которая напоминала всем, кто придет сюда после: «Не забудем». И она не забудет. Никогда.
Примечания:
56 Нравится 14 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (14)