Часть 20
28 марта 2026 г., 11:35
С тем, что у Громова теперь собака, Артём смирился быстро. В конце концов, сам же этого немца ему и приволок — сам выбрал, сам бумаги довёл, сам привёз во двор и буркнул своё гениальное: «Принимайте. Теперь оно ваше. Живите с этим». Так что жаловаться тут было не на кого, кроме собственной дурной головы.
А вот к тому, что Иван с тех пор смотрит на него так, будто ему не списанную собаку подогнали, а как минимум спасли жизнь, Соболев привыкнуть никак не мог.
Не постоянно, конечно. Громов не ходил за ним хвостом, не вздыхал, не пытался каждую минуту вставить своё «спасибо». Упаси господи. Но это всё равно лезло фоном, влезало в интонацию, во взгляд, в то, как он иногда поворачивался к Артёму на кухне или на крыльце, как будто вдруг заново вспоминал: да, Брут у меня вообще-то потому, что вот этот сухой уёбок однажды взял и отдал его нам. И тогда у Ивана на лице появлялось что-то такое светлое, совершенно невыносимое.
Соболев от такого внутренне начинал злиться.
Не потому, что жалел собаку. Собаку он отдал правильно, и сам это прекрасно знал. Брут для службы не годился, а для Громовых подходил так хорошо, будто всю жизнь туда и собирался. Но благодарность, особенно такую долгую, молчаливую и всё равно заметную, Артём переносил плохо. Ему от неё делалось неуютно, как будто его без спроса вытаскивали в какую-то область, где всё слишком живое и тёплое.
— Не смотри на меня так, — сказал он однажды, когда Иван в очередной раз стоял у него на кухне, пил чай и, кажется, светился поверх кружки.
— Как? — удивился тот совершенно искренне.
— Вот как сейчас.
— Нормально я смотрю.
— Нихуя не нормально. У тебя морда как у человека, которому икону явили.
Иван только усмехнулся, опустил глаза в чай, но эта тихая, тёплая усмешка всё равно осталась. И вот именно она бесила сильнее всего.
Собаковладельцем Громов оказался ответственным. И, что хуже, любящим. Именно такому, как Брут, он подходил идеально.
Брут вообще довольно быстро выяснил, что попал туда, куда надо. С бабкой он был почтителен и мягок, к Дюне относился с деликатностью человека, которого предупредили, что в доме есть старшая психически больная родственница и спорить с ней бесполезно, а к самому Ивану лип всей своей огромной доброй душой. Не в слюнявом смысле, нет. Просто сразу решил, кто тут его человек.
Иван, разумеется, поплыл.
Соболев подозревал, что поплыл бы он и от любой неказистой, шелудивой дворняги, если бы Артём однажды притащил ему эту дворнягу и сказал: «Вот, живи теперь с ней». Дело было не в породе и не в красоте. Просто Громов, как выяснилось, принадлежал к тому сорту людей, которым достаточно сунуть в руки живое существо — и всё, готово. Будет кормить, чесать за ухом, говорить с ним как с человеком, переживать за стул, сон, стул после сна, аппетит, прогулки, уши, лапы, миску, настроение и вообще за всё. А тут ему достался не кривой дворовый доходяга, а молодой, статный немец с умной мордой, пушистой шеей и характером такого хорошего мальчика, что иногда хотелось дать ему медаль просто за сам факт существования.
Телефон Громова теперь был забит Брутом под завязку.
Это Артём выяснил почти сразу, потому что Иван начал совать ему эти фотографии и видео при любом удобном случае.
— Смотри, — говорил он.
— Не хочу, — отвечал Соболев.
— Да посмотри ты.
И всё равно совал телефон под нос.
На телефоне, конечно же, был Брут. Брут спит. Брут сидит на крыльце. Брут смотрит в окно. Брут ест. Брут пьёт. Брут несёт палку. Брут, мокрый после реки, стоит на солнце и щурится. Брут лежит пузом кверху и выглядит так, будто его вырубили счастьем. Брут рядом с бабкой. Брут рядом с Дюной, причём у Дюны на морде в такие моменты было выражение терпеливого мученичества.
— А вот тут смотри, — говорил Иван с особенным удовольствием. — Это он заснул.
— Великое событие, — буркал Артём.
— А вот это после купания.
— Ну да. Мокрая собака. Никогда такого не было.
— А вот тут он мне лапу дал.
— Ещё немного — и я расплачусь.
Но, как ни сопротивляйся, смотреть приходилось. Потому что Громов, сука, был настойчив. И потому что Брут на этих фото и видео действительно получался очень смешной. Он мог спать, уронив башку на край табурета; мог сидеть возле калитки с таким важным видом, будто несёт охрану государственного объекта; мог идти за Иваном по двору настолько сосредоточенно, словно его служебная задача теперь состояла исключительно в том, чтобы сопровождать одного конкретного участкового по маршруту сарай — колодец — кухня.
Игрушек у него тоже довольно быстро стало столько, будто у Громова в доме завёлся не немец, а очень любимый ребёнок.
Мячики, канаты, верёвки, пищалки, кольца, какая-то тряпичная херня с узлами, которую Брут сперва бережно носил, а потом Дюна у него всё-таки спиздила. Впрочем, без обычного своего вдохновения. Попробовала пару раз, получила от бабки полотенцем по хитрой сраке и сделала вывод, что с внуковским имуществом надо обращаться осторожнее.
— Ибо нехуй, — сказала баба Люба, когда Дюна, сцапав новую верёвку, уже собралась утащить её под крыльцо. — Не маленькая уже. И вообще, тебе игрушка — всё, что плохо лежит. А что хорошо лежит, ты просто брать привыкла понаглее.
Дюна отскочила, обиженно гавкнула, но верёвку выплюнула. Брут при этом смотрел на происходящее с таким выражением, какое бывает у очень вежливых собак, впервые столкнувшихся с тяжёлой семейной патологией.
К Дюне он вообще относился именно так.
Не как к подруге. Не как к сопернице. Не как к вражине. А как к старшей психически больной родственнице, которую нужно уважать, лишний раз не злить, но и всерьёз не принимать её выходки как норму жизни.
Соболев был готов поклясться, что именно так всё и обстоит, потому что однажды собственными глазами видел, как Брут стоял у него во дворе и с напряжённым вниманием наблюдал, как Дюна, спиздившая со скамьи молоток, радостно несётся с ним по участку, а Артём орёт вслед так, будто сейчас либо инфаркт хватит, либо он сам собаку этим молотком и стукнет.
— Отдай! Отдай, сука, я сказал! Это не тебе! Ты им что делать собралась, дом чинить?!
Дюна с молотком в зубах выглядела настолько довольной жизнью, что Иван, пришедший как раз в этот момент за чем-то совершенно бытовым, сел на корточки от смеха. А Брут переводил взгляд с молотка на Артёма, потом на Дюну, потом снова на Артёма, и на морде у него было написано одно: так. Я понял. Здесь всё сложнее, чем казалось сначала.
На реку Брута тоже брали.
Сначала Артём был уверен, что тот на фоне Дюны либо потеряется, либо начнёт мешать нормальному безумию. Но Брут вёл себя там как раз идеально. Он радостно плавал за палкой, носился по мелководью, скакал по воде, как здоровенный счастливый телёнок, но в реку летать не просился. Вообще. Когда Артём однажды по старой привычке подхватил его под грудь, прикидывая к броску, Брут так удивлённо вывернул голову и уставился ему в лицо, что пришлось тут же отпустить.
— Нет, — сказал тогда Артём. — Этот нормальный.
— Я ж тебе говорил, — с достоинством ответил Иван, как будто сам лично занимался его селекцией.
Дюна же, как и прежде, жила на реке своей лучшей жизнью. Летала в воду, гребла обратно, вылетала на песок с воплями, требуя ещё. Брут сначала наблюдал за этим с осторожным изумлением, потом привык и окончательно, кажется, утвердился в мысли, что эта мокрая, орущая малинуа — родственница больная, но любимая, а спорить с ней о форме досуга бессмысленно.
Постепенно у Ивана началась уже не просто собачья любовь, а полноценная форма начинающего собаковладельческого безумия.
Все разговоры теперь так или иначе сворачивали к Бруту.
Как Брут покушал.
Как Брут покакал.
Как Брут спал.
Какой корм ему лучше пошёл.
Как он сегодня утром лежал у кровати.
Как он днём положил морду бабке на ногу.
Как он в машине ехал.
Какой он умный.
Какой он красивый.
Какой он вообще.
Соболева от этого подташнивало уже неиллюзорно.
— Тём, глянь, — говорил Иван, входя в дом без стука и уже с порога доставая телефон. — Он сегодня спал у меня на груди.
— Поздравляю. Молодец. Родил.
— Да иди ты. Ну реально глянь.
Артём глядел.
На фото Брут действительно лежал поперёк Ивана, развалившись с такой законностью, будто это он тут человек, а Громов — мебель. Морда у немца была сонная и счастливая. Иван, судя по ракурсу, снимал почти вслепую, из-под собственного подбородка.
— Конечно спал, — сказал Артём. — Ты сам его к себе и позвал, небось.
— Ну а что ему одному было лежать?
— Бедненький. Один. На лежанке. На коврике. В мире полном несправедливости.
Но тут даже он понимал разницу. Дюна никогда разрешения не спрашивала. Она просто узаконивала собой любую территорию, на которой размещала пакостную жопу. Если ей нравилась подушка — подушка её. Если кресло — её. Если твоя грудь, ноги, лицо, свежевыстиранный плед — тем более её. Брут же был мальчиком вежливым. Если он спал с Иваном, это значило только одно: Иван сам его туда позвал. Может быть, даже настоял.
Эта мысль почему-то бесила особенно.
Баба Люба Брута тоже оценила быстро и точно.
— Внучик, — сказала она ему в первый же день.
И всё.
С этого момента у них в семье окончательно оформилась иерархия. Дюна оставалась дочерью, Брут стал Внучиком. Дочь смотрела с бабкой телевизор, получала сыр и лежала у ног во время разговоров про проституток. Внучик ходил красивый, вежливый, давал лапу, ел как положено и вызывал у старухи то самое умиление, которое возникает у женщин её склада не от ангельской невинности, а от крупных, тихих и благодарных существ.
— Внучик у меня золотой, — говорила бабка.
— Конечно, — отвечал Артём. — Один ребёнок психованный, второй приличный. Баланс семьи.
— Не завидуй.
— Я? Да ни в жизнь.
И на фоне всего этого Иван, сука, продолжал светиться.
Не всегда в лоб. Но часто. Слишком часто. И каждый раз, когда он смотрел на Артёма после очередной брутовой милоты, у того внутри включалось раздражение. Не потому, что было жалко собаку. И не потому, что хотелось отыграть подарок назад. А потому, что от этого взгляда было некуда деться. Всё уже случилось. Собака живёт. Все довольны. Ну хватит уже.
Не хватало.
И поэтому Артём начал кошмарить участкового чаще обычного.
Не из мести. Из санитарных соображений.
Пусть лучше Громов орёт на него из-за очередной крипипасты или всратого ролика, чем вот так вот смотрит. Пусть дёргается на тёмные углы, матерится, обещает утопить телефон в колодце и врезать по шее — это понятный язык. А сиять глазами и светиться благодарностью — нет. Это было уже чересчур.
Так что жуткой хрени в жизни Ивана стало больше.
То ночью прилетит сообщение: «Если собака долго смотрит в пустой угол, не поворачивайся». То утром — убогий видос, где из сарая на четвереньках выползает какая-то фигня. То днём, пока они вместе что-нибудь чинят, Артём как бы между делом протянет:
— Кстати, а ты знал, что если ночью слышишь, как кто-то скребётся под кроватью, лучше не проверять?
— Иди ты нахуй, — автоматически отвечал Иван.
И вот тут началось странное.
Пугался он всё ещё исправно. Вздрагивал, дёргался, косился, матерился — тут всё было как надо. Но отходил теперь заметно быстрее. Потому что у него был Брут.
Это Артём понял не сразу. Сначала просто заметил, что после очередной подлянки Громов уже не пол вечера ходит с лицом человека, которому под кожу подсадили кладбищенскую тревогу, а через десять минут опять становится нормальным. Потом однажды пришёл к ним как раз в тот момент, когда Иван, не зная, что он уже за калиткой, сидел на крыльце с Брутом у ног и вёл воспитательную беседу.
— Вот так, Брутя, — говорил он серьёзно, даже немного торжественно. — Это, между прочим, Тёма у нас мудак. Понял? Мудак. Специально шлёт всякую херню. Я ж ему иногда верю. Не надо так делать, правильно?
Брут сидел, глядя на него снизу вверх с полным вниманием и готовностью впитать любые нравственные ориентиры.
— Молодец, — сказал Иван и потрепал его по шее. — Хоть ты у нас нормальный.
Артём, стоявший за калиткой, тихо выдохнул, потом постучал костяшками по створке.
Иван вздрогнул, резко обернулся и тут же увидел его.
— Всё слышал? — спросил он без особого смущения.
— Достаточно, — сказал Артём, входя во двор. — Пиздец. Уже собаку против меня настраиваешь.
— А что делать? — совершенно серьёзно ответил Иван. — Мне надо где-то выговариваться.
— Психотерапию себе завёл.
— И подешевле, и поумнее некоторых.
Брут в этот момент радостно поднялся и ткнулся Артёму носом в ладонь, как бы подтверждая: да, я тебя тоже люблю, не переживай.
— Вот видишь, — сказал Иван. — Даже после всего, что ты творишь, он к тебе по-доброму. Учись.
— Иди ты.
— Уже ходил.
И всё.
Так оно дальше и пошло.
Соболев кошмарил его чаще. Иван пугался, матерился и иногда даже хватался за сердце чисто для выразительности. Но в себя приходил быстрее, потому что теперь всегда можно было сесть рядом с Брутом, почесать его за ухом и совершенно спокойно, обстоятельно рассказать, какой, сука, Соболев мудак. Брут слушал с полным сочувствием, иногда клал морду на колено, иногда вздыхал, иногда просто сидел, как плюшевая совесть с ушами.
Однажды, когда Иван опять пришёл к нему с телефоном и очередной порцией брутового счастья, Артём не выдержал.
— Ты, блядь, как будто я тебе не собаку привёз, а наследство от английской тётки, — сказал он.
Иван замер, потом усмехнулся и, как назло, посмотрел именно тем самым своим светлым взглядом.
— Ну так собака лучше.
Артём на секунду закрыл глаза и выдохнул.
— Ненавижу тебя.
— Ага, — сказал Иван мягко. — Я знаю.
И в этот момент Брут, сидевший у его ноги, ткнулся Артёму носом в ладонь точно так же, как обычно тыкался Ивану. Как будто и правда всё понимал. Как будто в этой семье уже никто никого не спрашивал, согласен он или нет. Просто один пёс считал Дюну больной старшей родственницей, другой взрослый лоб разговаривал с ним сияющими глазами, а сам Соболев стоял посреди всего этого бардака и уже не очень понимал, где именно в его жизни кончилась нормальная логика и началось вот это.