d’Arcy

NC-21
В процессе
0
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написана 61 страница, 24 114 слов, 1 часть
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
Ворота тюрьмы закрылись за его спиной с таким звуком, будто огромная металлическая челюсть перекусила позвоночник. Дамир не обернулся. Он вообще не смотрел назад — это правило он выучил еще на втором году, когда понял, что прошлое имеет привычку догонять, если на него слишком пристально смотреть. Вместо этого он смотрел вперед, на асфальт, потрескавшийся от времени и тяжелых грузовиков, на жидкое, бледно-голубое небо, которое казалось ему сейчас неприлично огромным, и на единственную фигуру, прислонившуюся к капоту черного Mercedes-Maybach. Ким Сынмин стоял, засунув руки в карманы бежевого льняного пиджака, и улыбался той своей широкой, обезоруживающей улыбкой, которая когда-то делала его похожим на ручного щенка, а теперь — на волкодава, который просто решил сегодня не скалить зубы. За четыре года он изменился. Неуловимо, но достаточно, чтобы Минхо это заметил, даже не дойдя до него. Сынмин больше не был тем пухлым, вечно потеющим от волнения парнем, который прятался за спиной Минхо в школьных драках. Теперь это был мужчина с широкими плечами, идеальной осанкой и спокойным взглядом человека, который научился платить по счетам и требовать долги. Но глаза остались теми же — теплыми, карими, с вечно прищуренными веками, будто он только что проснулся или только что придумал какую-то шутку. Минхо подошел ближе. Пять шагов. Четыре. Три. — Ну и видок у тебя, — сказал Сынмин вместо приветствия. Голос низкий, чуть хрипловатый, с нотками смеха, который он пока сдерживал. — Тебе там хоть пожрать то давали нормально или ты специально решил вернуться ходячим шкафом, чтобы я чувствовал себя рядом с тобой букашкой? Минхо остановился в шаге от друга. Впервые за четыре года он позволил себе выдохнуть. — Я всегда был шкафом, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, непривычно для собственных ушей. Четыре года разговоров на бетонном эхе сделали его низким и тяжелым, как камни, которые перекатываются где-то в груди. — А ты просто наконец-то перестал быть поросенком. Поздравляю. Кто тебя так — личный тренер или развод? Сынмин рассмеялся — громко, открыто, запрокинув голову. Ямочки на щеках стали глубже. — И тебе привет, скотина ты неблагодарная. — Он отлепился от машины и шагнул вперед, протягивая руку. Но вместо рукопожатия, которое Минхо уже мысленно приготовил, Сынмин обхватил его за плечи и прижал к себе. Крепко. По-настоящему. Так, что Минхо почувнил запах Le Labo Santal 33 — сандал, кожа, легкий дымок — и что-то родное, почти забытое, сжалось у него где-то под ребрами. Он не умел обниматься. Даже до тюрьмы это было для него чем-то искусственным, натужным, как попытка изобразить эмоцию, которой у него не было в арсенале. Но сейчас он не отстранился. Стоял, чувствуя тепло чужого тела, и думал о том, что Сынмин, кажется, единственный человек, чьи объятия не вызывают у него желания проверить, не спрятан ли в рукаве нож. — Ладно, хватит, — сказал Минхо через пять секунд ровно. — Ты меня задушишь. Я только вышел, не хватало еще после тюрьмы сразу в морг вернуться. Сынмин отпустил, но не убрал рук, оглядывая друга с ног до головы оценивающим взглядом, который обычно бывает у хирургов или мясников перед закупкой. — Морг подождет. Ты, кстати, стал страшным. В хорошем смысле. Раньше ты был просто красивым ублюдком, а теперь — красивым ублюдком, который может сломать челюсть одним взглядом. Это импонирует. — Я всегда мог сломать челюсть взглядом, — Минхо наконец позволил уголкам губ чуть приподняться. — Просто раньше мне приходилось это доказывать. — Да уж, наслышан. — Сынмин хлопнул его по плечу и кивнул в сторону машины. — Поехали. Твой дворец ждет своего повелителя. Только предупреждаю: там сейчас, мягко говоря, не фонтан. Прислуга разбежалась еще в первый год, свет местами отключили за неуплату, сад зарос так, что там, наверное, уже своя экосистема с хищниками. Но дом цел. Охрана, которую я нанял, дежурит круглосуточно, так что бомжи не оккупировали твои будуары. — У меня нет будуаров, — Минхо открыл дверь и скользнул на заднее сиденье. Кожа салона пахла дорого и стерильно, как операционная. Кондиционер работал на полную, и этот холодный, очищенный воздух казался ему сейчас роскошью больше, чем любой парфюм. — Как скажешь, — Сынмин устроился на водительском сиденье, хотя у него был личный шофер — Минхо заметил его, молодого парня в черной форме, который стоял у обочины, нервно теребя ключи. Сынмин махнул ему рукой: «Свободен». — Значит, так. Я тут подумал... Может, не будем сразу ехать в мрачный особняк? Заедем куда-нибудь. Отметим. Встряхнемся. Минхо уже знал, что последует дальше. Он чувствовал этот разговор еще за три шага до машины. — Я заказал столик в «Сапфире», — продолжил Сынмин, не оборачиваясь, но в зеркале заднего вида блеснули его глаза. — Там сегодня свои. Наши. Ну, помнишь: Со Чанбин с братьями, Ли Феликс, эта мелкая заноза — Хван Хенджин, хотя он теперь не такой мелкий, вымахал, гад. Собрались отметить твое... эмансипе. — Мое освобождение, — поправил Минхо. Голос его стал ровным, лишенным интонаций. — И нет. — Минхо... — Я сказал нет, Сынмин. — Он откинул голову на подголовник, закрыл глаза. Веки были тяжелыми, как свинцовые ставни. — Я четыре года не был в тишине. Четыре года каждый мой вдох контролировался, каждый шаг был на счету, каждое слово могло стать либо оружием, либо приговором. Я хочу побыть один. В своем доме. Без музыки, без галдящих мажоров, которые будут пялиться на меня как на экспонат зоопарка и задавать идиотские вопросы про «каково это было». — Они не будут... — Будут. — Минхо открыл глаза и посмотрел в зеркало. Встретился взглядом с Сынмином. — Они всегда будут. Потому что они — дети своих пап, которые ни разу в жизни не держали в руках ничего тяжелее теннисной ракетки. Я для них — городская легенда. Чучело. Им интересно, кусается ли оно. А я не хочу быть чучелом сегодня. Я хочу принять душ в своей ванной, налить себе виски и не слышать ни одного человеческого голоса как минимум двенадцать часов. Сынмин молчал несколько секунд, изучая его лицо. Потом вздохнул, и в этом вздохе было столько всего — и понимание, и легкая обида, и что-то еще, похожее на уважение. — Ладно, — сказал он, заводя двигатель. — Твоя взяла. Но завтра — ты мой. Мы хотя бы пожрем нормально, без этого твоего мрачного одиночества. Договорились? — Договорились. Двигатель мягко заурчал, и машина плавно выехала с парковки, оставляя за спиной серые стены, колючую проволоку и запах хлорки, который, казалось, въелся в кожу Минхо на молекулярном уровне. Он смотрел в окно на проплывающие мимо пейзажи: дешевые кафе с облупившейся вывеской, автобусные остановки с грязными скамейками, бензоколонки, на которых суетились люди в жилетах, похожие на муравьев. Город встречал его равнодушно, и это было хорошо. Он не хотел фанфар. — Как там дом? — спросил он, когда они выехали на трассу, и пейзаж сменился на аккуратные живые изгороди и высокие заборы частных владений. — Я же сказал: пыльно и пусто. — Сынмин вел машину уверенно, одной рукой, второй теребя что-то в подстаканнике. — Старая прислуга разбежалась через полгода или год, не помню… после... ну, ты понял. Кто-то нашел другую работу, кто-то уехал из страны. Сестры Хван ушли первыми, помнишь их? Еще твоя мать их нанимала. Сказали, что не могут работать в доме, где... Ладно, неважно. — Где новый хозяин убил своего отца, — закончил за него Минхо. Голос сухой, как песок. — Можешь не подбирать слова. Я не стану плакаться в жилетку. Сынмин поморщился, но спорить не стал. — В общем, сейчас там одна уборщица приходит раз в неделю, садовник косит то, что еще можно скосить, и охрана. Всё. Твой кабинет, кстати, не трогали. Я лично проследил. Даже пыль там лежит историческая, слоями, как в археологических раскопках. Минхо кивнул, не открывая глаз. — Хорошо. Я хочу, чтобы ты нашел мне старых. Сестер Хван, Чхве-аджосси, который за садом следил двадцать лет, Пак-аджумму с кухни. Всех, кто там работал до... до всего. Если они еще живы и хотят вернуться — верни. На двойную оплату. Если не хотят — найди мне людей. Проверенных. — Уже нашел, — спокойно ответил Сынмин. — Пока не нанимал, ждал твоего слова. Но кандидатуры есть. И сестры Хван согласны, я с ними говорил на прошлой неделе. Они, знаешь ли, не в восторге от работы в супермаркете. — Вот и славно, — Минхо позволил себе легкую, почти незаметную улыбку. Впервые за четыре года. *** Особняк встретил его запахом затхлости и запустения. Минхо вышел из машины, и Сынмин не пошел за ним. Остался у ворот, прислонившись к капоту, давая другу пространство. Это было правильное решение — Минхо запомнил. Он шел по гравийной дорожке медленно, вглядываясь в каждую деталь. Дом был огромным — белый неоклассический особняк с колоннами, лепниной на фасаде и высокими арочными окнами, которые сейчас смотрели на него мутными, немытыми стеклами. Сад, когда-то бывший предметом гордости его матери, превратился в джунгли: розы одичали и переплелись с плющом, газон вымахал по пояс, а старый дуб у восточного крыла, казалось, разросся еще больше, словно пытался захватить дом обратно, вернуть его природе. Ключ все еще лежал под третьим камнем от левого крыльца — старомодно, по-дурацки, но Минхо почему-то обрадовался, что эта маленькая традиция сохранилась. Дверь открылась с протяжным, жалобным скрипом, и он шагнул внутрь. Холл был огромен. Мраморный пол, который когда-то сиял так, что в нем можно было увидеть свое отражение, сейчас был покрыт слоем пыли, в которой отчетливо виднелись следы — охрана, уборщица, может быть, Сынмин заходил. Хрустальная люстра под потолком висела темной, мертвой гроздью. Воздух был спертым, тяжелым, с привкусом старой штукатурки и забытых вещей. Минхо закрыл дверь и прислонился к ней спиной. Тишина. Настоящая, абсолютная тишина, которую он так хотел. В ней не было лязга решеток, не было храпа сорока мужиков в общем отсеке, не было криков надзирателей и шепота, который всегда звучал за спиной. Здесь было только потрескивание старых стен, гул где-то в трубах и его собственное дыхание. Он стоял так минуту, две, три. Смотрел на лестницу, ведущую на второй этаж, на двери, за которыми когда-то кипела жизнь. Вон там, слева, была столовая, где отец требовал подавать ужин ровно в семь и мог швырнуть тарелку в стену, если суп был недостаточно горяч. Там, в конце коридора, — его старый кабинет, куда он боялся заходить до шестнадцати лет. А наверху — спальня матери, которая после ее смерти превратилась в святилище, куда никто не заходил, и кабинет отца, с тяжелой дубовой дверью, которую Минхо вынес ногой в тот самый вечер. Он тряхнул головой, отгоняя воспоминания. — Порядок, — сказал он вслух, и голос прозвучал странно в этом пустом пространстве. — Сначала порядок. Он прошел на кухню. Та была огромной, профессиональной, с двумя холодильниками, шестиконфорочной плитой и островом из нержавейки посередине. Всё было покрыто слоем пыли такой толщины, что на ней можно было писать пальцем. Минхо открыл холодильник — пусто. Выключен. Внутри пахло пластиком и чем-то химическим. Второй — тоже пуст. Он прошел в кладовую, нашел там несколько бутылок воды (срок годности истек два года назад, но вода — она и есть вода), упаковку энергетических батончиков (превратились в камень) и банку растворимого кофе. Кофе он забрал. Следующие два часа Минхо наводил порядок. Не генеральную уборку — для этого нужны люди, техника, время. Он просто возвращал себе пространство. Открыл все окна, впуская свежий, прохладный воздух осени. Собрал мусор, который накопился в углах — старые газеты, пустые коробки, какой-то хлам, оставленный, видимо, охранниками. Нашел в подсобке старый пылесос, но тот не включился — провод был перегрызен, видимо, мышами. — Прекрасно, — пробормотал он, бросая пылесос обратно. — Мыши. Просто отлично. Он прошел в ванную на первом этаже. Вода пошла с ржавчиной, но через минуту побежала чистая, холодная, пахнущая металлом. Минхо умылся, посмотрел на себя в зеркало. Там, в тюрьме, у него не было больших зеркал — только маленький осколок, который он прятал, чтобы не дай бог не заподозрили в «особых привилегиях». Сейчас он видел себя целиком. Лицо изменилось. Скулы стали острее, челюсть — жестче, под глазами залегли глубокие тени, которые, наверное, уже никогда не уйдут. Но глаза остались теми же. Темными, тяжелыми, смотреть в которые другим людям было неуютно. Он помнил, как надзиратель в первый год сказал ему: «У тебя взгляд мясника, Ли. Тебе бы не людей резать, а говядину». Минхо тогда ничего не ответил. Просто посмотрел на него. Надзиратель больше не заговаривал с ним первым. Он выключил воду, нашел в подсобке старое полотенце (чистое, но пахнущее нафталином) и вытер лицо. — Пора, — сказал он своему отражению. — Пора звонить. *** Сестры Хван согласились приехать завтра утром. Старшая, Хван Ми-ён, плакала в трубку, когда услышала его голос. Младшая, Хван Со-ён, что-то кричала на фоне, и Минхо разобрал только «господин Ли, мы так ждали, мы знали, что вы вернетесь». Он сказал им, что нужна полная уборка, что зарплата будет в три раза выше, чем раньше, и что если им нужна машина, чтобы перевезти вещи, — Сынмин организует. Они заплакали еще громче. Чхве-аджосси, старый садовник, ответил после пятого гудка. Голос у него был седой и скрипучий, как старые ветки. — Господин Ли, — сказал он без всякого удивления, будто Минхо только что вышел в магазин за хлебом, а не отсидел четыре года за убийство. — Я думал, вы позвоните на следующей неделе. Сынмин-сси сказал, что вы освобождаетесь, я ждал. — Сад в ужасном состоянии, Чхве-аджосси, — сказал Минхо, и в голосе его впервые за день проскользнуло что-то, отдаленно напоминающее тепло. — Я знаю. — В голосе старика послышалась усмешка. — Я заглядывал иногда, когда охраны не было. Поливал кое-что. Розы у восточной стены еще живы, я их спас. Остальное — да, запущено. Но я приведу в порядок. Дайте мне месяц. — Даю. И нанимайте помощников, если нужно. Деньги не проблема. — Деньги — это хорошо, — хмыкнул Чхве. — Но главное, чтобы вы были живы и здоровы, господин Ли. Мы все очень... — он запнулся, подбирая слово, — переживали. — Я знаю, — сказал Минхо. — Спасибо. Это было трудное слово для него. Он произнес его и почувствовал, как язык будто обжегся. Чхве-аджосси, кажется, тоже удивился, потому что на несколько секунд замолчал. — Приеду завтра, — сказал он наконец. — С утра. Пак-аджумму, кухарку, пришлось уговаривать дольше. Она боялась. Не его, Минхо, а того, что скажут соседи, что подумают люди, что она работает в доме, где «это случилось». — Аджумма, — сказал Минхо спокойно, но твердо, — я не прошу вас готовить для убийцы. Я прошу вас готовить для человека, который хочет есть нормальную еду, а не тюремную баланду. Если вам стыдно — не говорите никому. Если боитесь — я найму охрану и для вас. Но мне нужна ваша кухня. Ваша. Не чья-то другая. Она молчала долго. Потом всхлипнула. — Я приду, господин. Завтра. Что готовить? — Всё, — сказал Минхо. — Я четыре года не ел вашего кимчи-чиге. Я соскучился. Она расплакалась окончательно, и Минхо пришлось ждать минуту, прежде чем она смогла говорить связно. Когда разговор закончился, он налил себе кружку растворимого кофе, вышел на веранду и сел в старое плетеное кресло, которое чудом сохранилось. Сад темнел, растворяясь в сумерках. Где-то вдалеке, за забором, слышался шум трассы — приглушенный, равномерный, похожий на дыхание огромного спящего зверя. Он пил кофе, смотрел на звезды, которые в городе почти не были видны, но здесь, в этой части пригорода, все еще пробивались сквозь дымку, и думал о том, что, наверное, это и есть свобода. Не отсутствие решеток. А возможность сидеть на своей веранде, пить паршивый растворимый кофе и знать, что завтра в шесть утра придет Пак-аджумма и начнет греметь кастрюлями на кухне, а Чхве-аджосси будет ругаться на разросшийся плющ, и жизнь, черт возьми, продолжается. Кофе кончился. Звезды стали ярче. И Минхо почувствовал, как в груди медленно разжимается что-то, что было сжато четыре года. Не расслабляясь полностью — он никогда не умел расслабляться, — но хотя бы переставая давить с прежней силой. Он вернулся в дом, нашел в гардеробной (пыльной, пахнущей старыми вещами и забытой жизнью) джинсы, черную футболку, кожаные ботинки. Всё село идеально, будто он надевал это вчера, хотя прошло четыре года. Четыре года, три месяца и шесть дней, если быть точным. — Нужно проветриться, — сказал он пустому холлу. — И нужно вино. Супермаркет, торгующий алкоголем круглосуточно, находился в двадцати минутах езды от особняка. Минхо взял свой старый Mercedes G-Wagon, который Сынмин предусмотрительно оставил в гараже (и, судя по идеальному состоянию двигателя, регулярно обслуживал). Машина завелась с пол-оборота, урча мощно и уверенно, и Минхо погладил руль, как старого друга. — Соскучился? — спросил он у машины. — Я тоже. Он планировал купить несколько ящиков хорошего вина, может быть, виски, может быть, текилы — на первое время, чтобы не выходить из дома каждый день. Но когда он оказался в отделе элитного алкоголя, что-то в нем сломалось. Или, наоборот, распрямилось. Он смотрел на ряды бутылок — Château Margaux, Petrus, Romanée-Conti — и чувствовал, как внутри поднимается что-то темное и жадное. Четыре года. Четыре года он пил только тюремное пойло, которое называлось «брагой», но на самом деле было спиртом, разведенным водой с сахаром. Четыре года он не мог выбрать. Не мог купить. Не мог иметь. — Я возьму это, — сказал он продавцу, указывая на всю витрину с французскими винами. — И это. — Он указал на шотландский виски двадцатилетней выдержки. — И это. — Итальянское бароло. — И это. — Японский виски Hibiki. — И всё, что у вас есть из премиальной текилы. Продавец, молодой парень с бейджиком «Чон У-джин», моргнул. — Всё? — Всё, что в этой витрине, — повторил Минхо. — И добавьте шампанского. Dom Pérignon. Три ящика. — Сэр, у нас есть доставка, мы можем... — Не нужно. У меня грузовик. У него не было грузовика. У него был G-Wagon, в который влезало от силы десять ящиков, если сложить задние сиденья. Но Минхо уже вошел во вкус. Он достал телефон, набрал номер первого попавшегося логистического сервиса из памяти (память у него была феноменальная — он помнил номера всех, с кем когда-либо имел дело), и через пятнадцать минут у входа в супермаркет стояли три грузовика с охлаждаемыми кузовами. — Куда везти, босс? — спросил водитель первого, крепкий мужик с усталыми глазами. Минхо назвал адрес. — Да, особняк. Да, в погреб. Да, всю ночь, если нужно. Оплата — двойная, плюс чаевые каждому, если всё будет аккуратно. — Сделаем, — кивнул водитель, и в глазах его загорелось что-то похожее на уважение. С такими клиентами приятно иметь дело. Грузчики загружали бутылки быстро и профессионально. Минхо стоял у капота своего G-Wagona, засунув руки в карманы, и смотрел, как исчезают в кузовах ящики с вином на миллиарды вон. Это было глупо. Это было бессмысленно. Это было прекрасно. — Последний грузовик готов, — сказал водитель через полчаса. — Едем? — Едем, — кивнул Минхо. — Я за вами. Он сел в машину, завел двигатель, и колонна тронулась: два грузовика впереди, G-Wagon за ними, третий грузовик замыкал. Ночная трасса, пустая и черная, расстилалась перед ними, как бесконечная лента. Минхо включил музыку — тяжелый индастриал-метал, чтобы заглушить мысли, которые снова начали лезть в голову. Всё шло идеально ровно до того момента, когда водитель третьего грузовика, замыкающего колонну, резко нажал на тормоза. Минхо успел заметить только вспышку света — яркую, слепящую, — а потом раздался звук, который он не спутал бы ни с чем: металл, врезающийся в металл, визг шин, треск стекла. — Твою мать, — выдохнул он, выкручивая руль и съезжая на обочину. Сердце забилось ровно и тяжело, как в те времена, когда каждый день мог стать последним. Он вышел из машины и пошел назад, туда, где третий грузовик стоял, развернувшись поперек трассы, а из его разорванного бока вытекало вино. Вино. Миллиарды вон, впитающиеся в асфальт, как вода. — Какого хера? — заорал водитель грузовика, выпрыгивая из кабины. — Этот мудак вылетел на встречку, я не успел... Минхо не слушал его. Он смотрел на машину, которая стояла в двадцати метрах, развернувшись к ним капотом. Это был Lamborghini Urus — матово-черный, с тонированными стеклами и оторванным передним бампером, который валялся на асфальте, как мертвая челюсть. Из машины никто не выходил. Минхо сделал шаг вперед. Второй. Третий. Кровь стучала в висках. В нем просыпалось что-то старое, злое, то, что он четыре года учился контролировать, то, что когда-то заставило его взять нож и... Дверь водителя резко распахнулась. И из машины вывалился... кто-то. Минхо ожидал увидеть пьяного мажора, быка-вышибалу, какого-нибудь ушлого торгаша с золотыми часами. Но перед ним стоял парень. Молодой, лет двадцати двух-двадцати трех, с пепельно-русыми, взъерошенными волосами, в розовой толстовке с каким-то мультяшным принтом, джинсах, порванных на коленях, и кроссовках кислотно-желтого цвета. Он был худым, гибким, каким-то... неправильным. Словно его собрали из проводов, которые вечно путаются. Парень смотрел на разбитый грузовик, на разлитое вино, на бампер своей тачки, валяющийся на асфальте, и выражение его лица менялось с такой скоростью, что Минхо не успевал за ним. Удивление. Ужас. Восторг. Снова ужас. И в конце концов — истерический смех. — Охренеть, — сказал парень, и голос у него был высокий, звонкий, какой-то... детский, что ли. — Охренеть, это что, вино? Там всё вино? Я разбил вино? — Он повернулся к Минхо, и в свете фар его глаза — медово-карие, огромные, безумные — встретились с его взглядом. — Слушай, мужик, я... Я сейчас заплачу, хорошо? У меня друг есть, он богатый, он всё оплатит, только не вызывай полицию, а? У меня прав нет, я вообще-то... Минхо не двигался. Стоял, смотрел на этого парня — на его бегающие глаза, на нервные пальцы, которые теребили край толстовки, на эту приторную, сладкую вонь, которая шла от него, перебивая даже запах разлитого вина. Пахло чем-то дешево-сладким, маршмеллоу и апельсином, и эта вонь в сочетании с разбитым миллиардным фургоном вызывала у Минхо головокружение. Его кулаки сжались сами собой. Мышцы спины напряглись. Он чувствовал, как старый, знакомый механизм включается в его теле: угроза — оценка — действие. Один удар. Достаточно одного удара, чтобы этот светлячок перестал стрекотать и просто заплатил. Парень, видимо, почувствовал это, потому что его смех резко оборвался. Он посмотрел на Минхо, и в его безумных глазах мелькнуло что-то живое, настоящее. Страх. Но не тот, парализующий, а какой-то... заинтересованный, что ли. Как у зверька, который понимает, что перед ним хищник, но слишком возбужден, чтобы убегать. — Эй, — сказал парень, делая шаг назад, но не к машине, а в сторону, к обочине. — Эй, не кипятись, братан. Я же сказал — заплачу. Сколько там? Миллиард? Два? — Он нервно провел рукой по волосам, взлохматив их еще больше. — Я Хан Джисон, кстати. А ты, наверное, тот чувак, который купил всю винодельню Франции за раз? Серьезно, мужик, кому нужно столько вина? Ты что, слона собрался споить? Минхо молчал. Он смотрел в эти медовые глаза, в это острое, лисье лицо, в родинку под левым глазом, которую он заметил, только когда парень повернулся к свету, и чувствовал, как внутри него борются два инстинкта. Старый — вышибить мозги этому идиоту и разобраться потом. И новый, выстраданный за четыре года, — спокойствие. Контроль. Только контроль. — У тебя прав нет, — сказал он наконец, и голос его прозвучал низко, тяжело, как приговор. — Ты врезался в мой грузовик, разбил вино на полтора миллиарда вон, у тебя нет прав, и ты предлагаешь мне не вызывать полицию. Это не был вопрос. Это была констатация факта, от которой у нормального человека опустились бы руки и включилась бы паника. Но Хан Джисон, судя по всему, нормальным не был. — Ну, когда ты так ставишь вопрос, это звучит как-то... — он закусил губу, и его глаза снова забегали, сканируя пространство, оценивая, — ...нелегально. Да. Но, слушай, я правда заплачу! У меня есть друг, он... — Твой друг купит мне новый грузовик? — перебил Минхо. — Новое вино? Мое время? Мои нервы? Он сделал шаг вперед. Один шаг. Джисон сделал два назад. Их взгляды не разрывались. — Я... — начал Джисон, но в этот момент в его голове, видимо, что-то щелкнуло. Он резко обернулся к своей разбитой тачке, потом снова к Минхо, потом к грузовику, из которого всё еще вытекало вино, и его лицо исказилось какой-то дикой, неправильной гримасой. — Короче, извини, братан, мне пора! И прежде чем Минхо успел среагировать, Джисон нырнул обратно в Lamborghini, двигатель взревел (каким чудом он вообще завелся после такого удара?), и машина, с оторванным бампером, волочащимся по асфальту с искрами, сорвалась с места и исчезла в темноте трассы. Минхо стоял на обочине, смотрел на удаляющиеся красные огни, и медленно, очень медленно выдыхал. Водитель грузовика подошел к нему, открыл рот, чтобы что-то сказать, но Минхо поднял руку. — Не надо, — сказал он. — Я видел его лицо. Я его найду. Он достал телефон. Набрал номер буксировочной службы. — Алло, мне нужен эвакуатор. Нет, не для моей машины. Для грузовика. Да, он в кювете. Да, вино разлито. Нет, успокаиваться я не собираюсь. Приезжайте. Он сбросил звонок, прошел к своему G-Wagonу, сел за руль и несколько минут просто сидел, глядя на темную трассу. Пальцы сжимали руль так сильно, что костяшки побелели. В голове вертелось лицо. Острые скулы. Бегающие глаза. Родинка под левым глазом. И этот запах — приторный, сладкий, бесячий. — Хан Джисон, — произнес он вслух, пробуя имя на вкус. Оно было легким, как пузырек газировки. Неподходящим для того, кто только что разбил его вино и уехал, как последний трус. Он завел двигатель и поехал домой. Один. Без грузовиков. Без вина. С пустыми руками и кипящей внутри злостью, которую он сдерживал с таким трудом, что у него сводило челюсть. Трасса была пуста. Фары выхватывали из темноты серый бетон, разметку, изредка — придорожные кусты. Минхо нажал на газ, и G-Wagon послушно ускорился, двигатель зарычал с удовольствием хищника, выпущенного на волю. Скорость росла. Сто, сто двадцать, сто сорок. В груди всё еще клокотало. Он не ударил этого идиота. Не ударил. Это был прогресс. Четыре года назад он бы вытащил его из машины и объяснил бы на пальцах, почему не стоит врезаться в чужое имущество. Но сейчас он просто стоял и смотрел, как этот светлячок в розовой толстовке улетает в ночь, оставляя за собой запах маршмеллоу и разбитого стекла. — Уебище, — сказал он вслух, вдавливая педаль газа еще сильнее. — Конченное уебище. Он включил музыку, чтобы заглушить мысли. В тюрьме он не слушал музыку четыре года. Ну, то есть слушал, конечно, когда кто-то включал радио в общем отсеке, но это было не его. Это был шум, фон, раздражающий и неизбежный, как кашель соседа по нарам. Сейчас он включил свой плейлист — старый, еще с тех времен, когда он был просто богатым ублюдком, а не богатым ублюдком с судимостью. Тяжелые гитары, агрессивный ритм, голос, который орал о боли и гневе. Это помогало. Но потом плейлист кончился, и автомат переключил на что-то «похожее», как уверял алгоритм. И из динамиков полилось нечто иное. Медленный, тягучий бит. Синтезаторы, напоминающие о чем-то давно забытом. И голос — мягкий, почти шепот — начал выводить слова, от которых у Минхо свело скулы. «I'm looking for a soulmate... someone who knows me... someone who sees the ghost in my chest...» — Что это за хуйня? — вслух спросил он у темноты за окном. Пальцы дернулись к кнопке переключения трека, нажимая с такой силой, будто он душил этого Хан Джисона, который сейчас, наверное, уже где-то в городе пьет кофе и даже не помнит, что разбил чужое вино. Следующий трек оказался не лучше. Тоже про любовь, про какие-то там звезды, про то, что «мы встретились не случайно». Минхо выключил музыку вообще. — Soulmate, — процедил он сквозь зубы. — Катись оно всё к черту. Он ненавидел эту концепцию. Ненавидел с детства, когда видел, как его мать сходила с ума, выжигая имя отца на своей руке. Оно появилось у нее на левом предплечье, когда они были еще молодыми, и она носила его как проклятие. Буква за буквой выжигались на коже — К, И, М... И она смотрела на них с таким выражением, будто ее приговорили. А когда имя сложилось полностью — Ким Чен Хо, — она уже знала, что это за человек. Но избавиться от него не могла. Не могла не любить. Не могла уйти. Имя держало ее крепче любых цепей. Минхо не хотел имени. Он не хотел никого, кто будет «видеть призрака в его груди». Ему не нужен был соулмейт. Ему не нужна была боль от выжигаемых букв. Ему не нужен был человек, который будет претендовать на часть его свободы. Он ударил кулаком по рулю. Раз, другой. Боль отрезвила, вернула в реальность. — Не думай об этом, — сказал он себе. — Сначала вино. Потом этот идиот с тачкой. Потом — всё остальное. Он достал телефон, пролистал контакты, нашел нужный номер. Хван Хенджин. Его помощник. Его личная заноза в заднице, которая, судя по всему, всё еще не соизволила явиться на работу, хотя Минхо отправил сообщение еще утром. Гудок. Второй. Третий. Четвертый. — Алло, — голос Хенджина был сонным, тягучим, с нотками удивления, будто он не ожидал звонка. Будто его босс, отсидевший четыре года, не мог просто так взять и позвонить в десять вечера. — Хван, — голос Минхо был тихим, но в этой тишине читалась такая угроза, что, если бы Хенджин был умнее, он бы уже бежал к выходу. — Какого хрена ты все еще не здесь? На том конце повисла пауза. Потом Хенджин усмехнулся — негромко, с ленцой, как человек, который чувствует себя в полной безопасности. — О, босс вернулся, — протянул он, и в голосе его слышалась улыбка. — А я думал, ты захочешь отдохнуть с дороги. Не хотел мешать твоему уединению. — Мое уединение кончилось в тот момент, когда какой-то долбаный клоун на Lamborghini разбил мой грузовик с вином на полтора миллиарда вон. Ты мне нужен здесь. Сейчас. Хенджин молчал несколько секунд. Потом его голос стал заинтересованным, даже веселым. — Подожди, кто-то разбил твое вино? И ты его не убил? Минхо, ты ли это? Тюрьма тебя смягчила? — Хван, — Минхо стиснул зубы так, что заныла челюсть. — Я тебя предупреждаю. Если ты не будешь в моем доме через тридцать минут, я приеду за тобой сам, и тогда ты будешь разгружать бутылки не руками. — Оу, — Хенджин издал смешок, в котором слышалось что-то откровенно довольное. — Угрозы. Как я скучал. Ладно, ладно, еду. Только дай мне хотя бы пятнадцать минут на сборы, я не могу выйти из дома без макияжа, ты же знаешь. — Двадцать, — бросил Минхо и сбросил звонок. Педаль газа ушла в пол. Стрелка спидометра перевалила за сто шестьдесят. Ветер за окном выл, как раненый зверь, но Минхо было плевать. Ему нужно было двигаться. Нужно было что-то делать. Нужно было не останавливаться, потому что если он остановится — злость накроет его с головой, и тогда он либо поедет искать этого Хан Джисона по всей стране, либо разнесет свой собственный дом. Он мчался по трассе, как пуля, и не заметил, как сзади зажглись синие огни. Полицейский патруль ехал за ним уже минуты три, судя по всему, пытаясь догнать. Минхо выругался сквозь зубы, но скорость сбросил. Остановился на обочине, выключил двигатель и опустил стекло. Двое полицейских вышли из машины. Молодые, один постарше, другой — совсем пацан, наверное, стажер. Старший подошел к окну, наклонился, посветил фонариком в салон. — Ваши права и документы на машину, пожалуйста. Минхо молча протянул документы. Полицейский взял их, посмотрел на фотографию, потом на Минхо. И его лицо изменилось. Неуловимо, но Минхо это заметил. Брови чуть приподнялись, губы сжались в тонкую линию. Он узнал его. Все в этом городе узнавали его. — Ли Минхо, — сказал полицейский, и в голосе его не было ни злости, ни дружелюбия. Только констатация факта. — Вы только вчера... то есть сегодня... освободились? — Сегодня, — ответил Минхо, глядя прямо перед собой. — И я захочу обратно, если вы продолжите смотреть на меня так, будто я собираюсь перерезать вам глотку. Полицейский промолчал. Младший, стоящий чуть позади, нервно сглотнул и переступил с ноги на ногу. — Превышение скорости, — сказал старший после паузы. — Сто шестьдесят километров в час в зоне ограничения девяносто. Штраф. — Я знаю, — Минхо уже доставал карту. — Сколько? Полицейский назвал сумму. Минхо оплатил через терминал, который тот протянул, даже не глядя на цифры. Движения его были спокойными, размеренными, но внутри всё кипело. Ему не хватало только этих взглядов. Этих «ты — убийца, и мы это знаем». — Можете ехать, — сказал полицейский, возвращая документы. — Но соблюдайте скоростной режим. Минхо взял права, сунул их в карман, и, не глядя на полицейских, завел двигатель. — Спасибо, — бросил он сухо. — Обязательно. И нажал на газ. G-Wagon рванул с места так, что гравий из-под колес полетел в сторону патрульной машины. Стрелка спидометра снова поползла вверх. Сто. Сто двадцать. Сто пятьдесят. В зеркале заднего вида он видел, как полицейские смотрят ему вслед. Старший покачал головой, младший что-то сказал, но Минхо уже не слышал. Он знал, что они не станут его останавливать снова. Потому что все знали. Все в этом городе знали, кто он такой. И что даже тюрьма не сделала его безопасным. Он летел по трассе, и ветер свистел в окнах, и в голове у него билась только одна мысль: «Дом. Сначала дом. Потом я разберусь с этим клоуном. Потом я разберусь со всеми». Особняк встретил его светом в окнах гостиной. Минхо загнал машину в гараж, прошел через боковой вход в дом и услышал музыку. Не ту, что он включил бы сам. Какую-то попсовую, легкую, с женским вокалом и танцевальным битом. Музыка доносилась из гостиной, и, судя по громкости, тот, кто ее включил, чувствовал себя здесь как дома. Минхо вошел в гостиную и замер. На его диване, обитом темно-синим бархатом, развалился Хван Хенджин. Он лежал на спине, закинув ногу на ногу, одну руку положив под голову, а второй лениво помахивал в такт музыке. На его пальцах сверкали кольца — массивный золотой перстень с бриллиантом на безымянном, тонкий обруч на мизинце, еще один — с черным камнем на указательном. На запястьях звенели браслеты — золотые, с гравировкой, с мелкими бриллиантами, которые вспыхивали при каждом движении, как маленькие бесы. Хенджин был одет в черную шелковую рубашку, расстегнутую на три пуговицы, открывающую бледную грудь и золотую цепочку, уходящую куда-то вниз, в глубину. Волосы, длинные и ухоженные, были зачесаны назад, открывая острые скулы и тяжелые веки, на которых Минхо безошибочно угадал следы макияжа — чуть подведенные глаза, скулы, тронутые бронзатором. Увидев Минхо, Хенджин не вскочил, не вытянулся по струнке. Вместо этого он лениво потянулся, выгибаясь на диване, как большая, сытая кошка, и улыбнулся — медленно, с прищуром, обнажая ровные белые зубы. — О, босс вернулся, — протянул он, не меняя позы. Его рука с кольцами поднялась в ленивом приветственном жесте, пальцы изогнулись, как у статуэтки. — А я уж думал, ты решил заночевать в своем новом винном погребе. Хотя, судя по тому, что ты мне сказал по телефону, погреб у нас теперь пустой, да? Минхо стоял в дверях, скрестив руки на груди, и смотрел на Хенджина каменным взглядом. Одна бровь медленно поползла вверх. — Ты в моем доме. В моей гостиной. На моем диване. Слушаешь свою музыку. И даже не встал, чтобы поприветствовать меня. Хенджин сделал вид, что задумался. Перекатился на бок, подпер голову рукой, и его браслеты зазвенели снова — мелодично, почти музыкально. — Знаешь, — сказал он, глядя на Минхо снизу вверх, — ты подтянулся. Серьезно. Там, в тюрьме, что, свой спортзал был? Или просто кормили нормально? Раньше ты был просто красивым, а теперь... — Он прищурился, оглядывая фигуру Минхо с головы до ног с откровенностью, которая могла бы смутить кого угодно, но только не его. — Теперь ты мужик. Настоящий. Солидный. Мне нравится. — Хван, — голос Минхо стал низким, предостерегающим. — Нет, я серьезно, — Хенджин сел, но небрежно, расслабленно, положив локти на колени и свесив руки между ними. Кольца сверкнули снова. — Четыре года — это хороший срок. Для некоторых. Ты там, наверное, накачал не только мышцы, но и характер. А то раньше ты был слишком... — он покрутил рукой в воздухе, подбирая слово, — ...идеальным. Как картинка. А теперь в тебе есть что-то такое... — он прищурился, и в его глазах мелькнуло что-то откровенно игривое, — ...опасное. Это заводит. Минхо не изменил позы. Стоял, скрестив руки, и смотрел на Хенджина сверху вниз, как смотрит хищник на мелкого, но наглого зверька, который не понимает, насколько он уязвим. — Я сейчас тебя так заведу, — сказал Минхо спокойно, — что ты полгода будешь вспоминать, как выгружал бутылки. Хенджин рассмеялся — громко, заливисто, запрокинув голову. На его шее дернулась жилка, и цепочка скользнула глубже за ворот рубашки. — О, давай, — сказал он, вытирая выступившие слезы. — Угрожай мне еще. Я так скучал по твоему голосу. Знаешь, Сынмин, конечно, классный, но он слишком мягкий. С ним не поругаешься нормально. А ты — ты как старый добрый кусок гранита. На тебя можно опереться, но если толкнуть — убьешь. — Ты прав, — сказал Минхо. — Можешь проверить. Хенджин поднял руки в жесте капитуляции, и его браслеты снова зазвенели. — Ладно, ладно, сдаюсь. — Он наконец поднялся с дивана, потянулся так, что рубашка натянулась на груди, и повернулся к Минхо лицом. — Я рад тебя видеть, босс. Честно. Эти четыре года без тебя были скучными. Деньги — это хорошо, но когда нет того, кто заставляет тебя работать, жизнь теряет смысл. — Сейчас я тебе смысл верну, — Минхо кивнул в сторону окна, за которым, судя по звуку, уже стояли эвакуаторы и, возможно, даже приехали те самые грузовики, которые он заказал, но без вина. — Там, на улице, скоро будет вино. И другие напитки. Всё, что я успел купить до того, как один клоун разбил мой фургон. — Да, кстати, — Хенджин тут же оживился, глаза его загорелись любопытством. — Что за идиот? Я думал, ты шутишь про разбитое вино. Кто посмел? — Неважно, — отрезал Минхо. — Я сам разберусь. Твоя задача — выгрузить то, что осталось, и отнести в погреб. — В погреб? — Хенджин приподнял бровь, и в его голосе послышались нотки сомнения. — Всё? — Всё. — Минхо, ты там... — Хенджин подошел к окну, выглянул, и его лицо вытянулось. — Ты издеваешься? Там три грузовика! Я думал, ты купил пару ящиков, а не... — он обернулся, и в его глазах был неподдельный ужас. — Это что, алкогольная стая? Ты собрался поить армию? Или у тебя там в подвале спрятан склад для всего черного рынка города? — Я купил вино, — сказал Минхо. — Много вина. И виски. И текилу. И шампанское. Часть разбили. Остальное — твое. — Мое? — Хенджин прижал руку к груди, изображая благодарность. — Ты меня балуешь, босс. Но, знаешь, я бы предпочел, чтобы ты меня баловал не тасканием ящиков, а, например, отпуском на Мальдивах. Или хотя бы новой сумкой. — Новая сумка будет, — Минхо подошел к нему вплотную, и Хенджину пришлось запрокинуть голову, чтобы смотреть ему в глаза. — После того, как всё будет в подвале. Идеально. По полочкам. По годам. По сортам. Хенджин скривился, но в его глазах плясали веселые чертики. — А почему это я? — спросил он капризно, но без злобы. — У тебя же есть слуги. Я твой помощник, а не грузчик. Моя задача — помогать тебе управлять империей, а не бегать и таскать хозяину тапочки. — Моя империя, — сказал Минхо, и голос его стал холодным, как лезвие, — сейчас заключается в том, чтобы вино оказалось в подвале. А не на асфальте. И не в твоем желудке, кстати. И ты будешь его таскать, потому что я так сказал. — Ты так сказал, — повторил Хенджин, закатывая глаза. — Четыре года прошло, а ты всё такой же деспот. Думаешь, если у тебя есть деньги и судимость за убийство, то можно мной помыкать? — Могу и не помыкать, — Минхо развернулся и пошел к выходу из гостиной. — Могу нанять кого-то другого. Кто не будет ныть. Он уже взялся за ручку двери, когда услышал за спиной тяжелый вздох и звон браслетов. — Ладно, — сказал Хенджин, и в его голосе слышалась обреченность, но не настоящая, а театральная, наигранная. — Ладно. Я всё сделаю. Но ты мне должен. Я серьезно, Минхо. Я буду помнить это. Каждую бутылку. Каждый ящик. Я запишу в блокнот и буду предъявлять счет при каждом удобном случае. — Записывай, — бросил Минхо, не оборачиваясь. — Главное, чтобы бутылки были в подвале. — Они будут, — проворчал Хенджин ему в спину. — Но знаешь что? Ты хоть бы спасибо сказал. Или хотя бы посмотрел на меня, когда я это делаю. Я, между прочим, ради тебя из дома выехал. В двенадцать ночи. Без макияжа, если ты понимаешь, о чем я. Минхо остановился в дверях, обернулся через плечо. Его лицо было непроницаемым, но в глазах — в этих темных, тяжелых глазах — мелькнуло что-то, что можно было принять за усмешку, если очень сильно захотеть. — Ты с макияжем, Хван. Я вижу твои стрелки за километр. Иди работай. И он вышел, оставляя Хенджина в гостиной одного. Хенджин постоял секунду, глядя на закрывшуюся дверь, потом покачал головой и улыбнулся — той улыбкой, которую он никому не показывал, даже себе в зеркало. — Вернулся, — сказал он тихо. — Ну и ладно. Он провел рукой по волосам, поправил воротник, звякнул браслетами и вышел на улицу — встречать грузовики, вино и свое новое, но такое знакомое рабство. Минхо поднялся на второй этаж, прошел в свою спальню и закрыл за собой дверь. Здесь всё было так же, как четыре года назад. Огромная кровать с темно-серым постельным бельем, высокие окна в пол, выходящие в сад, тяжелые портьеры, которые он никогда не задергивал — ему нравилось просыпаться с первым светом. На стенах — ни одной фотографии. Никаких напоминаний о прошлом. Только абстракция, холодные тона, идеальный порядок. Он прошел в ванную, разделся и встал под душ. Вода была горячей, почти обжигающей. Минхо стоял, подставив лицо под струи, и чувствовал, как напряжение постепенно уходит из мышц. Горячая вода стекала по его телу, по шрамам — старым и новым. Старые были еще с детства, от отца. Новые — из тюрьмы. Он закрыл глаза, и перед внутренним взором поплыли лица. Надзиратель Пак. Толстый, с вечно мокрым лицом, который в первый год пытался сломать его, посадив в карцер на три недели за то, что Минхо посмотрел на него как то не так. Три недели в бетонном мешке, без света, без звука, с миской баланды раз в день. Он вышел оттуда с пустыми глазами и сломанным указательным пальцем, который сам себе вправил, закусив губу в кровь. Больше Пак его не трогал. Сокамерник по кличке Молот. Здоровенный, как шкаф, с татуировкой паука на шее, который решил, что новый «мажор» должен приносить ему дань. Молот ошибся. Минхо помнил, как держал в руке заточенную ложку, как смотрел в расширенные от ужаса глаза Молота, как сказал: «Еще раз подойдешь — я тебя вскрою, как консервную банку». Молот больше не подходил. А через полгода его перевели в другую зону. И другие лица. Десятки лиц. Те, кто смотрел на него с ненавистью, со страхом, с любопытством. Те, кто пытался его использовать, запугать, подкупить. Те, кто шептал за спиной: «Это тот самый, что отца зарезал. За наследство. Говорят, он псих, ему всё равно». Минхо открыл глаза. Вода всё так же лилась, горячая, почти невыносимая. Он смотрел на свои руки — жилистые, сильные, с жесткой кожей на костяшках. Руки, которые держали нож. Руки, которые вонзили лезвие в тело человека, давшего ему жизнь. Отец. Минхо не жалел. Он вообще не умел жалеть. Это чувство было ему так же чуждо, как эмпатия или альтруизм. Он помнил тот вечер не с содроганием, а с холодной, расчетливой ясностью. Каждую деталь. Каждый звук. Запах крови, смешанный с запахом дорогого виски. Глаза отца — расширенные, непонимающие, в которых впервые за всю жизнь не было контроля. — Ты не получишь ни копейки, — сказал отец за минуту до того, как всё произошло. — Я лишу тебя наследства. Я вычеркну твое имя из всех документов. Ты умрешь на улице, нищий, как собака. Минхо тогда ничего не ответил. Он просто взял нож со стола — тот самый, которым отец за минуту до этого резал мясо — и сделал то, что должен был сделать. Он не чувствовал ненависти. Он чувствовал пустоту. И эту пустоту нужно было заполнить. Деньгами. Властью. Безопасностью. Теперь у него это было. Особняк. Деньги. Люди, которые работали на него. И больше никто — никто — не мог ему угрожать. Ни отец. Ни надзиратели. Ни сокамерники. Никто. Он выключил воду, вышел из душа, насухо вытерся. В зеркале отражалось его тело — бледное, покрытое шрамами, но сильное. Он смотрел на себя несколько секунд, потом отвел взгляд. — Ты выжил, — сказал он своему отражению, но голос прозвучал не как триумф, а как констатация факта. — Ты выжил, и теперь ты будешь жить. По-своему. Он надел халат, вышел в спальню и подошел к окну. Внизу, в свете фонарей, он увидел Хенджина. Тот, чертыхаясь и звеня браслетами, таскал ящики с вином из грузовика в подвал. Его идеальная прическа растрепалась, рубашка выбилась из брюк, но он двигался с какой-то нелепой грацией, превращая тяжелую работу в перформанс. На секунду он остановился, вытер лоб тыльной стороной ладони, поднял голову и посмотрел прямо на окно спальни. Даже с этого расстояния Минхо увидел его усмешку. — Идиот, — сказал Минхо беззлобно, и уголки его губ чуть дрогнули. Он отошел от окна, лег на кровать и закрыл глаза. В доме было тихо. Только где-то внизу звенели браслеты Хенджина, да ветер шумел в саду, да где-то далеко, на трассе, ревели моторы. Он думал о Хан Джисоне. О его медовых глазах, о родинке под левым глазом, о том, как он смеялся, глядя на разлитое вино. О том, как он сбежал, оставив после себя запах маршмеллоу и разбитого стекла. — Я найду тебя, — пообещал Минхо темноте. — Обязательно найду. И заснул. Впервые за четыре года — без страха, что кто-то нападет на него во сне. Без необходимости держать под подушкой заточенную ложку. Просто заснул, и ему снилось вино, разливающееся по черному асфальту, и чьи-то глаза, медовые, безумные, которые смотрели на него из темноты. Внизу Хенджин закончил разгрузку, зашел в дом, скинул туфли у порога, прошел на кухню, налил себе бокал вина из последнего ящика (один бокал — не убудет), откинулся на спинку стула и вытянул ноги. — Сумасшедший дом, — сказал он пустой кухне. — Сумасшедший дом, сумасшедший хозяин, сумасшедшая жизнь. Он отпил глоток, закрыл глаза и улыбнулся. — Но я по нему скучал. По этому дому. По этому идиоту. Черт возьми, я правда по нему скучал. В особняке снова стало тихо. Только тикали старые часы в холле, да ветер играл с листьями плюща, обвивающего колонны. Дом возвращался к жизни. Медленно, неохотно, но возвращался. А где-то в городе, в ярко освещенной квартире с разбросанными нотами и пустыми банками от колы, Хан Джисон сидел на подоконнике, смотрел на ночной город и думал о мужчине с черными глазами, который смотрел на него так, будто хотел убить. — Крутой тип, — сказал Джисон вслух, постукивая пальцами по стеклу в каком-то своем, только ему слышном ритме. — Очень крутой тип. Надо будет узнать, кто это. *** Сон был вязким и теплым, как патока, разогретая на медленном огне. Джисон плавал в нем, не в силах ухватиться за какую-то одну картинку — они мелькали, сменяли друг друга, не задерживаясь: чьи-то руки, сжатые в кулаки, темные глаза, смотрящие сквозь него, разбитое стекло, блестящее на асфальте, красные огни, тающие в ночи. А потом в этот сон ворвалась боль. Не сильная, но настойчивая — что-то тяжелое и твердое надавило ему на переносицу, и Джисон дернулся, пытаясь увернуться, но тяжесть переместилась, наступив ему на скулу, и он понял: Белый. Только Белый мог быть таким наглым. Только Белый мог разбудить человека в шесть утра, наступив ему на лицо, и не чувствовать ни капли вины. — Белый, — прохрипел Джисон, не открывая глаз. Голос был чужим, севшим после сна, и язык казался ватным, неповоротливым. — Белый, твою мать. Кот не ответил. Коты вообще редко отвечают, когда им что-то говоришь, а Белый не отвечал никогда — он считал разговоры с людьми ниже своего достоинства. Вместо ответа он переместил вес на задние лапы, вытянулся, как черная пантера на охоте, и с чувством глубокого удовлетворения выпустил когти прямо в щеку Джисона. Когти были острыми — Джисон знал, что Белый точит их о ножку дивана, несмотря на все запреты, и сейчас эти острые, как иглы, кончики вонзились в его кожу, оставляя маленькие, но болезненные царапины. — Ай! — Джисон подскочил, распахнул глаза, вскочил на кровати, запутался в одеяле, грохнулся на пол, больно ударившись локтем о тумбочку, и замер, глядя в потолок, на котором всё еще висели светящиеся звезды. Они тускло мерцали в утреннем сумраке — дешевые наклейки, которые он купил пять лет назад в интернет-магазине за три тысячи вон, потому что ему показалось, что это будет романтично. Они были романтичными ровно три дня, пока он не понял, что днем они выглядят как обычные белые кружочки на побеленном потолке, а ночью светятся таким болезненно-зеленым цветом, что спать под ними невозможно. Но он не снял их. Как и многое в своей жизни, он просто перестал обращать на них внимание. Белый, удовлетворившись произведенным эффектом, спрыгнул с кровати и прошествовал к двери. Он двигался с грацией, которая казалась почти неприличной для существа, проводящего двадцать три часа в сутки в позе свернувшейся кренделем черной тряпки. Его хвост поднят трубой — высоко, гордо, как знамя побежденного врага. Лапы ступают мягко, бесшумно, каждое движение говорит о том, что этот дом, эта комната, эта кровать, этот человек — всё это принадлежит ему, и он просто позволяет Джисону здесь временно находиться, по его, Белого, милости. У двери Белый сел. Он сел так, чтобы его было видно в профиль — идеальная черная статуя с желтыми глазами, в которых горит вечный, неизбывный упрек. Он поднял переднюю лапу, начал выливать ее с таким видом, будто ему подали завтрак с опозданием на пять минут, и это оскорбление его кошачьего достоинства требует немедленного удовлетворения. Джисон лежал на полу, глядя на звезды, и чувствовал, как локоть пульсирует тупой болью, как щеку жжет от царапин, как в груди закипает что-то, отдаленно напоминающее злость, но слишком слабое, чтобы называться этим словом. — Ты псих, — сказал он потолку. — Ты конченый псих. Я тебя кормлю, я тебя люблю, я терплю твой характер, а ты мне на лицо наступаешь. Это благодарность такая? Белый посмотрел на него через плечо. В его желтых глазах не было благодарности. В них было глубокое, выдержанное, как хорошее вино, презрение. В них было: «Ты спишь до семи утра, жалкий человек. Ты не принес мне еду в шесть, как обещал на прошлой неделе. Ты вообще не выполняешь свои обязательства. И ты еще спрашиваешь о благодарности?» Джисон знал этот взгляд. Он видел его каждое утро уже три года — с тех пор, как подобрал этого черного наглеца на улице. Это было зимой, в тот год, когда отец еще не закрыл клинику, а мать еще улыбалась. Белый сидел под машиной у их старого дома, мокрый, дрожащий, с перебитой лапой и глазами, полными такой ярости, что Джисон тогда испугался: не волк ли это, случайно, а не кот. Он принес его домой, отогрел, выходил, вылечил. Он назвал его Белым — потому что в черном коте слишком много черного, нужно добавить белого, чтобы уравновесить вселенную, чтобы не сойти с ума от этой непроглядной, бездонной черноты его шерсти и его души. И с тех пор Белый платил ему черной неблагодарностью, смешанной с редкими, драгоценными моментами тепла, ради которых Джисон прощал ему всё. — Знаешь что? — Джисон поднялся с пола, одернул футболку. На ней был принт — улыбающийся кактус с надписью «I'm prickly but I grow on you». Футболку подарила мать на прошлый день рождения, и Джисон носил ее, потому что она была мягкой, и потому что мать улыбалась, когда видела его в ней. Сейчас мать спала в соседней комнате, и Джисон старался не шуметь, но Белый, конечно же, плевал на чужие сны. — Я тебя кормить не буду, — сказал он коту. — Сегодня ты не получишь ничего. Будешь знать, как будить меня в шесть утра, когда у меня... Он замолчал, глядя на часы. Половина седьмого. У него через час начиналась смена в кафе. Кафе называлось «У Джинхо», и оно находилось в двадцати минутах ходьбы отсюда, если идти быстрым шагом, или в сорока, если идти медленным, разглядывая витрины, мимо которых он проходил каждое утро и которые давно перестал замечать. А Джисон сегодня хотел идти медленным, потому что ночью ему снились темные глаза, и он проснулся с ощущением, что не выспался, а прожил еще одну жизнь, полную напряжения и чего-то, чему он не мог подобрать названия. Белый, который, конечно же, не понял ни слова из угрозы, мяукнул. Это было не просто мяуканье. Это было мяуканье с арпеджио — низкое, требовательное, с восходящей интонацией в конце, превращающееся в нечто среднее между вопросом и ультиматумом. Белый умел мяукать по-разному: было мяуканье «я голоден» — короткое, отрывистое, как удар хлыста. Было мяуканье «открой дверь» — протяжное, с ноткой нетерпения. Было мяуканье «я хочу на улицу» — высокое, почти истеричное. Было мяуканье «я хочу с улицы» — низкое, угрожающее. Было мяуканье «ты мне надоел» — тихое, презрительное. Было мяуканье «я тебя прощаю» — самое редкое, самое тихое, которое заставляло сердце Джисона сжиматься от нежности. И было это — утреннее, которое означало: «Я требую немедленного исполнения моих желаний, иначе этот день станет для тебя адом». — Нет, — сказал Джисон, направляясь в ванную. — Нет, Белый. Нет. Я серьезно. Ты меня достал. Белый спрыгнул с места и двинулся за ним. Он двигался бесшумно, как тень, скользящая по стене, но Джисон знал, что он там — за спиной, на расстоянии ровно семидесяти сантиметров, потому что Белый соблюдал дистанцию. Он был котом, который любил быть рядом, но не любил, когда это замечали. Он был котом, который скорее умрет, чем признает, что нуждается в ком-то. *** Ванная была маленькой — такой маленькой, что дверь упиралась в унитаз, и чтобы закрыть ее, нужно было сначала сесть на унитаз, закрыть дверь, а потом встать. Это было неудобно, нелепо, унизительно, но они привыкли. Как привыкли к тому, что кафель на стенах, когда-то белый, теперь стал цветом несвежего молока — желтовато-серый, с трещинами и сколами, которые никто не затирал. Как привыкли к тому, что вода из крана течет ржавая сначала, и нужно ждать, пока она станет чистой. Как привыкли ко всему. Зеркало над раковиной было старым, с потемневшей амальгамой по краям, и в нем Джисон видел свое лицо таким, каким оно было на самом деле — без прикрас, без улыбки, без защиты. Он видел бледную кожу, на которой слишком ярко выделялись синяки под глазами — не от побоев, от бессонницы, от постоянного напряжения, от того, что он спал вполглаза, прислушиваясь к звукам за окном, к шагам в коридоре, к дыханию отца, которое последние месяцы стало тяжелым, прерывистым. Он видел острые скулы, которые стали слишком острыми за последний год — еды было мало, и он отдавал большую часть матери и отцу. Он видел свои глаза — медово-карие, с длинными ресницами, которые когда-то называли красивыми, а теперь просто смотрели на него из зеркала с вопросом: «Ну и что дальше?» Он сунул голову под кран, включил воду. Сначала потекла ржавая — густая, оранжевая, пахнущая железом, потом стала светлеть, проясняться, превратилась в прозрачную, ледяную. Холодную такую, что пальцы заныли, а дыхание перехватило. Душ в их доме грел воду ровно три минуты — они засекали по часам, — после чего начинал извергать ледяную жижу из недр коммунальных систем, поэтому по утрам Джисон умывался холодной водой, чтобы сэкономить горячую для матери. Холодная вода отрезвила. Она всегда отрезвляла. Она возвращала его из снов, из воспоминаний, из тех мест, куда он сбегал, когда реальность становилась невыносимой. Он поднял голову, посмотрел на свое отражение, капающее на раковину, и попытался улыбнуться. Улыбка получилась кривой. Губы дрожали от холода, и улыбка вышла не веселой, а какой-то испуганной, жалкой. Он вытер лицо тыльной стороной ладони, смахнул капли с ресниц, провел мокрыми пальцами по волосам, пытаясь придать им хоть какой-то вид. Волосы не слушались. Они никогда не слушались. Они торчали во все стороны, как у ежа, который только что пережил ядерный взрыв и теперь не понимает, куда бежать. — Ты справишься, — сказал он себе. Голос был тихим, хриплым, но он сказал это. Он говорил это каждое утро, как молитву, как заклинание, как единственную истину, в которую он имел право верить. — Ты Хан Джисон. Ты сын великого хирурга Хан Джинука, который спас сотни жизней, даже если сейчас он не может спасти свою собственную. Ты можешь всё. Даже работать в кафе, где кофеварка помнит времена военной диктатуры. Даже таскать ящики в супермаркете по ночам. Даже развозить пиццу в дождь. Даже... Он не закончил. Потому что Белый за дверью издал такой вопль, что, казалось, у соседей сверху посыпалась штукатурка. Это был не просто крик — это был оперный монолог, трагедия в трех актах, исполненная существом, которое недоедало целых восемь часов и теперь было готово подать на своего опекуна в Гаагский трибунал по правам котов. — Иду, иду, ради бога! — крикнул Джисон, выскакивая из ванной. — Ты что, сожрать меня решил? Я тебе не корм! Белый сидел у двери, свернувшись в позе «я страдаю, я умираю, я уже вижу свет в конце тоннеля, и этот свет — пустая миска». Его желтые глаза были прищурены, усы дрожали, весь его вид говорил о глубочайшей, вселенской несправедливости, постигшей лучшего кота в этом худшем из миров. — Драматик, — сказал Джисон, направляясь на кухню. — Ты драматик, Белый. Ты должен был родиться не котом, а актером мыльных опер. Ты бы собирал стадионы. Кот двинулся за ним, соблюдая дистанцию ровно в семьдесят сантиметров. Ни на шаг ближе, ни на шаг дальше. Это была их утренняя традиция — Белый шел за ним как тень, но делал вид, что ему всё равно, что он просто идет в ту же сторону, случайно, совпадение, не думай, что он тебя ждал. Кухня была крошечной — метра четыре, не больше. Плита на две конфорки, одна из которых не работала, и Джисон уже привык готовить всё на одной, приноравливаясь, подставляя кастрюли под нужный угол, чтобы они грелись равномерно, как канатоходцы, балансирующие между жизнью и смертью. Холодильник, который гудел как реактивный двигатель и просыпался с этим гулом каждый раз, когда открывалась дверца — низкий, вибрирующий звук, который проходил сквозь стены и будил соседей, если было тихо. Раковина, в которой стояла вчерашняя посуда — две тарелки, две кружки, сковорода, в которой Джисон жарил яйца вчера вечером, потому что рис кончился, а хлеб заплесневел, и яйца были единственным, что осталось в холодильнике, если не считать банки кимчи, которая уже начала перекисать и пахла так, что можно было плакать. Джисон открыл холодильник, и холодный воздух ударил в лицо, повеяв чем-то кислым и несвежим. Внутри было пусто. Не то чтобы совсем пусто — пара яиц в пластиковом лотке, вчерашний рис в кастрюльке, прикрытой тарелкой (мать не выбросила, сказала, что еще съедобный, но Джисон знал, что она его не съест, она почти ничего не ела в последнее время), банка кимчи, которую мать заквасила сама две недели назад, и она уже начала перекисать — запах был резким, кисловатым, таким, от которого сводит скулы. Майонез, который купили месяц назад и который уже начал расслаиваться — желтая маслянистая жидкость плавала сверху, а белая масса осела вниз, и если его перемешать, он еще годится для бутербродов, но бутербродов нет, потому что хлеба нет, а мука кончилась еще в прошлую пятницу, и денег на новую не было, потому что зарплата только через неделю. Пол-литра молока в тетрапаке — срок годности истек три дня назад, но если его прокипятить, оно еще годится для каши. Если бы у них была крупа для каши. Крупа кончилась во вторник. Джисон постоял, глядя на эти скудные припасы, и почувновал, как что-то сжимается в груди. Не голод — он уже привык к тому, что голод стал его постоянным спутником, легким, терпимым, почти незаметным, если не обращать внимания, если не думать о том, что хочется есть, если пить воду и представлять, что это суп. Это было другое. Это была та тяжесть, которая появлялась каждое утро, когда он открывал холодильник и видел, как мало у них осталось. И когда он думал о том, что завтра эта банка кимчи кончится, а денег на новую не будет до зарплаты, а зарплата будет только через две недели, и это всего триста тысяч вон, из которых двести уйдут на коммуналку (если повезет, если не поднимут тарифы, если они не отключат свет за неуплату, как отключали в прошлом месяце, и Джисону пришлось сидеть при свечах и учить ноты, которые он все равно не мог играть, потому что рояля нет), а на оставшиеся сто нужно купить еду для матери, для отца, для Белого, для себя... Он закрыл холодильник. — Не сейчас, — сказал он вслух. Голос прозвучал глухо, с хрипотцой, с той ноткой, которую он ненавидел в себе — ноткой жалости. — Сейчас не время. Сначала Белый. Потом отец. Потом мать. Потом, может быть, ты. Он достал из шкафчика пачку корма — дешевого, в ярко-желтой упаковке с изображением довольного кота, который, судя по выражению морды, только что съел что-то гораздо более аппетитное, чем то, что внутри. Корм кончался. Джисон посмотрел на упаковку — на донышке оставалось граммов двести, может быть, двести пятьдесят. Этого хватит на три дня, если Белый будет есть умеренно. А Белый не умел есть умеренно. Белый ел так, будто каждый прием пищи был последним, будто за дверью стоял голод, готовый ворваться и отнять миску. Это было странно для кота, который никогда в жизни не голодал с тех пор, как Джисон подобрал его с улицы. Может быть, память о голоде осталась в нем навсегда — та самая кошачья память, которая не отпускает, даже когда миска полна. — Эй, — сказал Джисон, наклоняясь к коту. — Эй, братан. Ты бы мог есть поменьше, а? Понимаешь, экономия, все дела. Кризис. Отец болен. Мать в депрессии. Твой хозяин работает на трех работах и все равно не может свести концы с концами. Может, ты сядешь на диету? Белый посмотрел на него с выражением, которое ясно говорило: «Ты предлагаешь мне, царю этого дома, властелину вселенной в радиусе ста квадратных метров, питаться как нищему? Ты хочешь, чтобы я, Белый Великолепный, унизился до диеты? Да я лучше буду орать каждое утро так, что у соседей кровь из ушей пойдет. Я лучше начну гадить в твои кроссовки. Я лучше...» — Ладно, ладно, — Джисон насыпал корм в миску. — Ешь, обжора. Белый тут же приступил к еде — без благодарности, без кивка, без даже взгляда в сторону человека. Просто наклонил голову, и его челюсти задвигались с частотой, которая казалась механической. Хруст корма был громким в тишине кухни, и Джисон стоял, смотрел, и чувствовал, как что-то теплое разливается в груди. По крайней мере, кот сыт. По крайней мере, он может это сделать. По крайней мере, сегодня Белый не будет голодным. Он достал рис, яйца, банку кимчи. Поставил сковороду на единственную работающую конфорку, включил газ. Пламя загорелось с хлопком — всегда с хлопком, на этой плите, и каждый раз Джисон вздрагивал, хотя знал, что это просто газ, что это не страшно, что это нормально, что это просто воздух, который выходит из трубок, и искра, которая его поджигает, и ничего больше. Он ждал, пока сковорода нагреется, налил масла — совсем немного, на донышко, потому что масло дорогое и его нужно экономить, потому что последняя бутылка была куплена месяц назад и уже почти закончилась, а новая стоит пятнадцать тысяч вон, и это пятнадцать тысяч, которых нет. Высыпал рис, добавил кимчи, перемешал. Запах жареного риса с кимчи заполнил кухню — острый, пряный, домашний, и от этого запаха Джисон почувствовал, как его желудок сжался в голодной судороге. Он разбил яйцо сверху, накрыл крышкой, подождал минуту. Потом снял сковороду, разложил еду по тарелкам — себе, отцу, матери. Тарелки были разными — из разных наборов, потому что в новом доме не было места для сервизов, и они взяли то, что могли унести из старого, того, который пришлось продать за бесценок, чтобы расплатиться с самыми срочными долгами. У матери была тарелка с синим цветочком и отколотым краем, но она не хотела ее выбрасывать, потому что эта тарелка была с ними еще в том доме, в лучшие времена, когда отец оперировал знаменитостей, а мать устраивала обеды на двадцать персон и никто не знал, что такое «коммунальные долги». У отца — простая белая, из набора, который купили в супермаркете за десять тысяч вон, когда переехали, потому что нужно было с чего-то есть, а старой посуды почти не осталось. У Джисона — та, на которой был нарисован аниме-персонаж, купленная на распродаже за пятьсот вон, потому что она была единственным, что осталось в магазине, когда он зашел купить хлеб, а хлеба уже не было, и он купил тарелку, потому что ему было жалко уходить с пустыми руками. Он поставил тарелку на поднос — старый деревянный поднос, который тоже помнил лучшие времена, с выцветшей росписью и трещиной посередине. Добавил кружку кофе — растворимого, самого дешевого, в стеклянной банке, которую он купил на прошлой неделе на последние деньги, потому что мать не может без кофе, потому что кофе — это единственное, что заставляет ее вставать с кровати по утрам. Кофе пах кисловато, дешево, но это был кофе, и это было лучше, чем ничего. Положил палочки — деревянные, одноразовые, которые он мыл и использовал снова и снова, потому что покупать новые было накладно, потому что новые стоят денег, а денег нет, а выбрасывать палочки после одного использования — это роскошь, которую могут позволить себе только богатые. Салфетку — белую бумажную, самую дешевую, которая размокала от влаги и рвалась, если ее развернуть неосторожно. И понес в спальню родителей. Коридор был узким, темным, с облупившейся краской на стенах — когда-то она была бежевой, а теперь стала цветом грязной ваты, с пятнами сырости в углах, которые расползались все шире с каждым месяцем, как раковая опухоль, которую нельзя удалить, потому что операция стоит денег, а денег нет. Пол скрипел — каждая доска, каждый шаг, и Джисон знал, какие доски скрипят громче, а какие можно обойти, если ступать у самой стены, почти на цыпочках, прижимая поднос к груди и стараясь не расплескать кофе. Он постучал в дверь спальни. Три коротких удара — условный сигнал, который они придумали еще в том доме, когда всё было по-другому, когда отец уходил на работу в шесть утра, а мать вставала, чтобы проводить его, и Джисон слышал их голоса через стену и чувствовал себя в безопасности. Сейчас он стучал так, чтобы не напугать, чтобы мать знала, что это он, что это свой, что не нужно прятаться под одеялом и делать вид, что тебя нет дома. — Мам? Я завтрак принес. Тишина. Потом шорох — одеяло, простыни, шаги босых ног по полу. Дверь приоткрылась, и мать выглянула. Она была в старом халате, который помнил еще те времена, когда отец только начинал свою клинику, когда они были молодыми и бедными, но счастливыми, потому что бедность тогда была временной, а не навсегда. Халат был синим, с вышитыми цветами на воротнике, но вышивка выцвела, нитки обтрепались, а сам халат потерял форму, висел на матери, как на вешалке, обвисая на плечах, которые стали слишком худыми, и на груди, которая тоже сдала позиции, потому что мать почти не ела. Она не покупала новый — зачем, если она почти не выходит из дома, если ей некуда идти, если все подруги остались в той жизни, в том доме, в том мире, который рухнул вместе с клиникой отца? Лицо у нее было бледным, без макияжа, с темными кругами под глазами, которые Джисон замечал каждое утро и каждый день обещал себе, что сделает что-то, чтобы они исчезли, но не мог, потому что для этого нужно, чтобы мать спала, а она не спала, она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок, где была трещина в форме ветки, и, наверное, видела в ней что-то, чего Джисон не видел. Волосы собраны в небрежный пучок на затылке, и несколько прядей выбились, обрамляя лицо седыми прядями. Джисон не помнил, когда у матери появились седые волосы. Раньше их не было. Или он не замечал, потому что не хотел замечать, потому что замечать означало признавать, что время идет, что отец не поправится, что мать стареет, что он, Джисон, не может ничего с этим сделать. Она посмотрела на поднос, потом на Джисона. В ее глазах была та смесь любви и стыда, которую он видел каждый день и которая каждый день резала его без ножа. Любовь — глубокая, материнская, та, которая не умирает, даже когда всё вокруг рушится, даже когда нет денег на еду, даже когда отец кашляет по ночам так, что, кажется, у него разорвутся легкие. И стыд — острый, жгучий, за то, что она не может обеспечить сына, что он работает в кафе, что он носит старые джинсы и ест рис с кимчи, когда должен есть нормальную еду, когда должен учиться в университете, а не таскать кофе, когда должен жить, а не выживать. — Сынок, тебе не нужно... — начала она, но голос сорвался. Не заплакала, но сорвался — осел, превратился в хрип, который она подавила, сжав губы так, что они побелели, стали тонкими, как бумага. — Ты и так слишком много работаешь. — Мам, ешь, — сказал Джисон, всовывая поднос ей в руки. Поднос был тяжелым, и она взяла его обеими руками, прижала к груди, как будто это было что-то драгоценное, а не просто рис с кимчи, который она могла бы приготовить сама, если бы у нее были силы. — Я уже поел. Мне на работу через полчаса. Он не ел. Он не мог есть, глядя на то, что осталось в холодильнике, и думая о том, что отец еще не завтракал, а отец должен есть, потому что он болен, потому что ему нужны силы, потому что если отец умрет, то мать умрет следом, и тогда Джисон останется один, с котом, с долгами, с этим домом, который не стоит и тех денег, которые за него заплатили, но других нет. Но матери не нужно было это знать. Матери не нужно было знать, что он отдает ей свою порцию уже третью неделю, что его джинсы стали висеть на бедрах так, что приходится затягивать ремень на последнюю дырку, что он чувствует слабость по утрам и головокружение, когда встает слишком быстро, что он почти упал вчера на работе, когда поднимал ящик с апельсинами, и Джинхо посмотрел на него странно, но ничего не сказал, только дал стакан воды и велел посидеть пять минут. Не нужно. — Ты опять работаешь в этом кафе? — В ее голосе появилась знакомая нотка — смесь стыда и отчаяния, горькая, как таблетка, которую нужно проглотить, но нечем запить. — Джисон, ты не должен... ты же талантливый, ты мог бы... — Мог бы что? — перебил он. Не зло, не резко, но с той усталой усмешкой, которая появлялась у него, когда он говорил о будущем. Улыбнулся той улыбкой, которую отрепетировал за последние полтора года — легкой, беззаботной, немного глуповатой, той улыбкой, которая когда-то заставляла девочек в школе таять, а теперь заставляла мать плакать. — Поступить в консерваторию? На что, мам? На воздух? На обещания? На папины долги? Музыка — это для богатых. Для тех, у кого есть время сочинять. А у меня есть время только работать. — Не говори так, — прошептала мать, и слезы потекли по ее щекам. Тихо, без звука. Она не вытирала их, потому что руки были заняты подносом. Они капали на тарелку с рисом, на кофе, на белую салфетку, которая сразу же размокла и порвалась. Капли падали на синий цветочек на тарелке, расплывались, и Джисон смотрел на них, и чувствовал, как его горло сжимается. — Не говори так, сынок. Ты не должен терять мечту. — Мечты — это для тех, у кого есть запасной план, — сказал Джисон, и улыбка его стала жестче, хотя он пытался сохранить легкость. — А у меня нет запасного плана, мам. У меня есть только вы. И Белый. И эта работа. И этого достаточно. Пока достаточно. Он обнял ее. Поднос оказался между ними, мешая, упираясь ему в грудь, но он прижал мать к себе, чувствуя, как она дрожит — мелко, как осиновый лист, как будто внутри нее что-то тряслось постоянно, даже когда она спала. Он чувствовал запах ее волос — старый, привычный, пахнущий чем-то цветочным, шампунем, который она использовала годами, но сейчас этот запах перебивался запахом болезни и усталости, чем-то кислым и тяжелым, что поселилось в этом доме вместе с бедностью. — Всё будет хорошо, — сказал он, гладя ее по спине, чувствуя под рукой позвонки, которые стали выступать слишком явно за последние месяцы. — Я же тебе говорю. Всё будет. Скоро я найду нормальную работу, папа поднимется, мы... мы справимся. Мы всегда справлялись. Она кивнула в его плечо, и он почувствовал, как слезы пропитывают тонкую ткань футболки, касаются кожи, обжигают. Он стоял, обнимал ее, и думал о том, что не помнит, когда в последний раз они обнимались вот так — не на бегу, не между делом, а по-настоящему. Может быть, в тот день, когда они переезжали в этот дом. Может быть, раньше. Он не помнил. — Иди, — сказала она наконец, отстраняясь. Вытерла лицо тыльной стороной ладони, и этот жест — простой, будничный — почему-то заставил горло Джисона сжаться еще сильнее. — Иди работай. Я позову отца. Она закрыла дверь, и Джисон остался стоять в коридоре, глядя на облупившуюся краску, на трещину в плинтусе, на паутину в углу, которую он никак не мог достать, потому что у них нет нормальной швабры, а табуретка шатается, и если встать на нее, можно упасть и сломать что-нибудь, а больница стоит денег, которых нет. Он постоял так минуту, другую, потом повернулся и пошел одеваться. Комната Джисона была такой же маленькой, как и вся их новая жизнь. Кровать, которая помнила еще его детство — узкая, с деревянной спинкой, на которой кто-то когда-то выцарапал «Джисон здесь спал» кривыми буквами, когда ему было семь лет и он только учился писать. Шкаф, в котором висело три футболки, две пары джинсов и толстовка с капюшоном — единственная теплая вещь, которая у него была, подаренная матерью на прошлый Новый год, когда у них еще были деньги на подарки. Стол, на котором стояла старая колонка, подаренная Чонином на прошлый день рождения, и стопка нот, которые Джисон не открывал уже полгода, потому что открывать их было больно — они напоминали о том, что он потерял, о той жизни, где музыка была не хобби, а смыслом. И звезды на потолке. Он смотрел на них каждое утро, просыпаясь. Они тускло мерцали в утреннем сумраке — дешевые наклейки, которые он купил пять лет назад в интернет-магазине за три тысячи вон, потому что ему показалось, что это будет романтично. Они были романтичными ровно три дня, пока он не понял, что днем они выглядят как обычные белые кружочки на побеленном потолке, а ночью светятся таким болезненно-зеленым цветом, что спать под ними невозможно. Но он не снял их. Как и многое в своей жизни, он просто перестал обращать на них внимание. Теперь они были частью его реальности, как скрип половиц, как запах сырости, как кашель отца по ночам. Джисон знал каждую звезду — вот эта, самая яркая, была первой, которую он приклеил, стоя на табуретке и чуть не упав, потому что тянулся слишком высоко. Вот эта, чуть левее, отваливалась уже трижды, и он приклеивал ее снова, потому что без нее рисунок казался неполным, как пазл с потерянной деталью. А вот эта, в углу, никогда не светилась как следует — наверное, бракованная, но он оставил ее, потому что она напоминала ему о том, что не всё в этой жизни идеально, что некоторые вещи сломаны навсегда, и это нормально. Он натянул джинсы — старые, выцветшие на коленях, с потертостями на карманах, но еще крепкие, не порванные, хотя ткань на бедрах уже стала тонкой, как папиросная бумага. Футболку — черную, без принта, потому что на работу в кафе нельзя в ярком, Джинхо требовал строгость, хотя сам ходил в гавайской рубашке с пальмами. Толстовку — серую, с большим карманом на животе, в который помещалось всё необходимое: телефон (старый, с треснувшим экраном, но работающий), зарядка (потрепанная, с оголенными проводами, замотанными синей изолентой), пачка дешевых сигарет (он не курил, но носил с собой, чтобы предложить, если кто-то попросит — это помогало налаживать контакты), зажигалка (пластиковая, с рекламой какой-то компании, которая уже обанкротилась) и... Он сунул руку в карман и нащупал холодный металлический цилиндр. Газовый баллончик. Джисон вытащил его, посмотрел. Баллончик был маленьким, помещался в ладони, с красным колпачком и наклейкой, на которой было написано «Средство самообороны. Слезоточивый газ. Дальность действия до двух метров». Наклейка обтрепалась по краям, буквы выцвели, но он помнил, что там написано, потому что перечитывал это сто раз, когда ему было страшно, когда он не мог заснуть, когда в голову лезли мысли о том, что может случиться, если он встретит кого-то на темной улице. Он купил его полтора года назад, в первый же день после переезда, когда понял, что их новый дом находится в трех километрах от тюрьмы. Три километра. Он измерил это расстояние в первый же день, открыв карту на телефоне и поставив отметку. Три километра от его подушки до серых стен, за которыми сидят люди, которые совершили что-то страшное. Люди, которые выходят оттуда и идут по этим улицам. Люди, которые смотрят на него, когда он идет в магазин, и он не знает, что у них в головах, какие мысли, какие намерения. Он не боялся конкретных людей — он боялся неизвестности. Он боялся того, что не может контролировать. Он боялся, что однажды кто-то выйдет из-за этих стен и увидит в нем жертву. Он сунул баллончик обратно в карман, проверил, что он на месте, что колпачок не слетит, что предохранитель на месте. Он никогда им не пользовался. Ни разу. Но он был там, и это давало ему возможность выходить из дома, не оглядываясь через плечо каждые две секунды, не проверяя, не идет ли кто-то следом, не сжимая ключи между пальцами как оружие. Белый сидел на его кровати — на подушке, свернувшись калачиком, и смотрел на него желтыми глазами, в которых не было ни тревоги, ни сожаления. Только спокойствие. Только уверенность в том, что хозяин вернется, потому что куда он денется? Кто еще будет кормить его по утрам и терпеть его характер? — Я вернусь, — сказал Джисон коту. — Покормлю тебя вечером. Будешь меня ждать? Белый моргнул. Один раз, медленно. Это был высший знак кошачьего расположения — доверие, граничащее с любовью. Джисон знал, что Белый будет ждать. Он всегда ждал. Сидел на подоконнике и смотрел в окно, и когда Джисон появлялся на улице, кот спрыгивал и шел к двери, делая вид, что ему всё равно, что он просто хотел выйти на улицу, а не встречать хозяина. Делал вид, что это совпадение, что он просто оказался в этом месте в это время, случайно, не думай, что он скучал. — Ладно, — сказал Джисон, наклоняясь и гладя кота по голове. Шерсть была мягкой, теплой, и от этого прикосновения что-то в груди немного отпустило. — Ладно, братан. Будь тут. Не устраивай погром. Он вышел в коридор, надел кроссовки — старые, но еще крепкие, единственные, которые у него были, подошва стерлась почти до дыр, но переобуваться было не на что, — и открыл входную дверь. Утро встретило его серым небом и холодным ветром, который пах дождем и чем-то еще — чем-то тяжелым, металлическим, напоминающим... Он не хотел думать, чем именно. Он посмотрел налево. Там, за крышами домов, за деревьями, на горизонте, виднелись серые башни с вышками наблюдения. Тюрьма. Три километра. Он знал это расстояние, потому что измерил его в первый же день. Три километра от его дома до места, где люди теряют свободу. Где они спят на железных кроватях, едят баланду, сходят с ума от одиночества. Три километра. Он мог бы дойти туда пешком за сорок минут. Он мог бы увидеть эти стены вблизи, но он никогда не подходил ближе, чем на километр. Он боялся. Не того, что там внутри. А того, что выходит оттуда. Он отвернулся, засунул руки в карманы, нащупал баллончик, и пошел к остановке. Спина была прямой, шаг — уверенным. Он не оборачивался, потому что знал: если обернуться, то увидишь эти башни, и тогда утро будет испорчено, и весь день пойдет под откос, и он будет думать о них, когда будет делать кофе, когда будет улыбаться клиентам, когда будет считать чаевые. В кармане завибрировал телефон. Он достал, посмотрел на экран. Чонин. Семь пропущенных. И три сообщения: «Ты спишь?», «Джисон, твою мать, ответь», «Я приеду через час. Не уходи, я серьезно. У меня важный разговор». Джисон вздохнул. Чонин. Его ангел-хранитель с деньгами, которых хватило бы на три его жизни, и с сердцем, которое было слишком большим для человека, выросшего в мире, где сердца были не в ходу, где люди смотрели на других как на ресурс, а не как на людей. Он не ответил. Просто убрал телефон и пошел дальше, к автобусной остановке, на которой уже толпились люди — такие же, как он, с усталыми лицами, с дешевыми сумками, с жизнью, которая не спрашивает разрешения, а просто наваливается на плечи, как мешок с цементом, и требует, чтобы ты его тащил, даже если спина болит, даже если ноги подкашиваются. Автобус пришел через десять минут. Джисон зашел, приложил карточку к валидатору, услышал писк — на счету оставалось три поездки. Три. Потом нужно будет снова пополнять, а денег нет, и он будет ходить пешком сорок минут в одну сторону, как уже было в прошлом месяце, когда он потратил последние деньги на корм для Белого, потому что кот не может голодать, потому что кот — это единственное существо в этом доме, которое не сломлено, которое не плачет по ночам, которое просто живет и требует, и это нормально, это правильно, это дает Джисону ощущение, что он кому-то нужен. Он прошел в конец автобуса, сел у окна. Рядом никого не было — в это время большинство пассажиров предпочитало сидеть ближе к выходу, чтобы быстрее выскочить на своей остановке, не задерживаясь, не тратя лишних секунд. Джисону некуда было торопиться. Кафе открывалось в восемь, у него было полчаса, чтобы доехать, дойти, переодеться, настроиться на работу, спрятать усталость под улыбкой. Автобус тронулся, и Джисон прижался лбом к холодному стеклу. За окном проплывали улицы — серые, одинаковые, с магазинчиками, которые меняли вывески, но не меняли суть. Продуктовый, аптека, салон сотовой связи, ломбард. Много ломбардов. Джисон знал, что в ломбардах можно увидеть всё — от старых телевизоров до обручальных колец, от детских колясок до музыкальных инструментов. Он сам ходил туда однажды, месяц назад, с часами отца. Часы были дорогими, швейцарскими, с гравировкой на задней крышке: «Хан Джинуку за вклад в корейскую медицину». Отец не знал, что Джисон их забрал. Он спал, и Джисон тихо, как вор, снял часы с тумбочки, сунул в карман, вышел из дома, чувствуя, как что-то гнилое и мерзкое разрастается у него в груди. В ломбарде ему дали за них пятьсот тысяч вон. Это было в три раза меньше, чем они стоили на самом деле, но он не торговался. Просто взял деньги, вышел на улицу, и заплакал в первый раз за два года. Стоял посреди улицы, сжимая в кармане деньги, и плакал, и люди проходили мимо, и никто не обращал внимания, потому что в этом городе все плачут, просто не все показывают. Тех денег хватило на два месяца. На еду, на коммуналку, на корм для Белого, на лекарства для отца, которые не покрывались страховкой, потому что отец больше не работал, потому что его лицензию пришлось сдать, когда он перестал платить страховые взносы. А потом они кончились, и Джисон пошел работать в кафе. А потом еще на развозку пиццы по вечерам. А потом еще на ночные смены в супермаркете, расставляя товары на полках, пока другие спали. Он закрыл глаза, и автобусное стекло задрожало, передавая вибрацию дороги. В голове заиграла мелодия — та, которую он сочинил вчера ночью, когда не мог заснуть, когда Белый спал у него на груди и урчал, и это урчание смешивалось с музыкой в его голове, создавая что-то странное, неправильное, но красивое. Она была простой, даже примитивной: несколько аккордов, повторяющихся снова и снова, как мантра, как заклинание, которое должно защитить его от всего плохого. Он мысленно достроил ее, добавил бас, потом — партию фортепиано, ту, которую хотел бы сыграть, если бы у него было фортепиано, если бы он мог сесть за инструмент и просто играть, не думая о деньгах, о долгах, о завтрашнем дне. Фортепиано осталось в том доме. Большое, черное, с клавишами из слоновой кости, на котором он учился играть в шесть лет, когда его пальцы едва доставали до клавиш. Оно было слишком тяжелым, чтобы его вынести, когда они съезжали. Джисон помнил, как стоял в гостиной, глядя на него, и чувствовал, как что-то отрывается от него, уходит, тает, как дым. Он не играл полтора года. Не на чем. — Ваша остановка следующая, — сказал голос из динамика. Джисон открыл глаза, встал, прошел к выходу. Автобус остановился, двери открылись с шипением, и он шагнул на улицу, в утро, которое уже начало светлеть, хотя солнца всё еще не было видно за тяжелыми облаками, которые висели над городом как бетонная плита, готовая рухнуть в любой момент. «У Джинхо» было маленьким кафе на углу двух улиц, которые не помнили лучших времен. Фасад был выкрашен в желтый цвет, но краска облупилась, обнажив серый бетон под ней, и теперь кафе напоминало больной зуб, который давно пора вырвать, но все как-то не доходят руки. Вывеска была старой, с подсветкой, которая работала через раз — иногда буква «У» мигала, и название читалось как «Джинхо», и Джинхо, хозяин, каждый раз злился, но чинить не звал, потому что электрик брал дорого, а клиентов и так хватало. На стеклянной витрине, за которой стояли пластиковые муляжи тортов — таких же старых, как само кафе, с выцветшей глазурью и трещинами на пластике — была наклейка: «Здесь принимают карты». Наклейка выцвела, и казалось, что она здесь с момента открытия кафе, а открылось оно лет десять назад, когда район был еще жилым, а не таким, как сейчас — серым и заброшенным. Джисон вошел внутрь, и его встретил запах кофе. Не того дорогого, из зерен, которые мелят перед приготовлением, чувствуя каждую нотку, каждую ноту вкуса — от цитрусовой кислинки до шоколадной горечи. А того, что продается в больших пачках в супермаркете, дешевого, горьковатого, с привкусом жженого сахара, потому что Джинхо экономил на всем, включая кофе. Но запах был, и это был запах работы, запах денег, запах нормальной жизни, где есть расписание, форма, чаевые и хоть какая-то стабильность. — Джисон-и! — заорал Джинхо из подсобки, как только дверь закрылась за ним. — Ты опять опаздываешь! Я тебя предупреждал! В последний раз! — Я опоздал на три минуты! — крикнул в ответ Джисон, натягивая фартук. Фартук был синим, с логотипом кафе, вышитым на груди, и пах кофе и молоком — этот запах въелся в ткань так глубоко, что не выветривался даже после стирки. — Это не считается! — Три минуты — это три чашки кофе! Три клиента! Три улыбки! Три чаевых! Ты понимаешь масштаб трагедии? — Джинхо вышел из подсобки, вытирая руки о полотенце. Он был толстым, с красным лицом и вечно мокрым лбом, и его голос гремел на все кафе, хотя клиентов еще не было. — Три минуты, Джисон! Если бы я был немцем, я бы тебя уволил! К счастью, я просто кореец с больным сердцем и чувством юмора. — Вы бы без меня пропали, шеф, — улыбнулся Джисон, и улыбка получилась настоящей, живой, не той дежурной, которую он надевал для клиентов. Джинхо был единственным человеком, который мог заставить его улыбнуться в семь утра, просто поорав на него. — Кто будет делать вашу фирменную пенку, если я уйду? — Ты думаешь, что ты незаменим? — Джинхо прищурился, но в его глазах была теплота, та самая, которая появляется, когда смотришь на человека, которого уже считаешь почти родным. — Ты думаешь, что мир вращается вокруг твоей пенки? — Мир вращается вокруг денег, шеф, — сказал Джисон, завязывая фартук. — А пенка привлекает клиентов. А клиенты приносят деньги. Значит, я — звено в этой великой цепи капитализма. — Философ, — фыркнул Джинхо, шлепая его полотенцем по спине. — Иди работай. И не забудь про четвертый столик — там сегодня с утра сидит одна дама, которая пьет только латте с миндальным молоком и двумя кусочками сахара. Если перепутаешь сахар, она устроит скандал. Она всегда устраивает скандал. — Почему она вообще ходит в кафе, если ей всё не нравится? — Потому что ей нравится жаловаться, — Джинхо пожал плечами. — Это ее хобби. Как у тебя — музыка. Только она играет на нервах. Джисон рассмеялся. Смех вышел громким, немного истеричным, но настоящим. Он давно заметил, что Джинхо умеет смешить его даже в самые дерьмовые дни. Может быть, потому что Джинхо сам прошел через дерьмо — развод, банкротство, потерю дома, — и выжил, и даже открыл это кафе, которое едва приносит доход, но дает ему смысл жить. Может быть, потому что Джинхо видел в Джисоне себя молодого — такого же отчаянного, такого же голодного, такого же упрямого. Он включил кофеварку, и она загудела, зашипела, и из нее повалил пар, пахнущий горечью и надеждой. Джисон провел пальцами по холодному металлу, проверяя температуру, настроил помол, засыпал зерна (дешевые, но это не его вина), и начал день. Первые часы пролетели как одна минута. Кофе, улыбки, заказы, чаевые. Дама с латте устроила скандал, потому что сахар был не два кусочка, а полтора, и Джисону пришлось стоять и слушать пятиминутную лекцию о том, как правильно готовить кофе, хотя он готовил его уже тысячу раз и знал, что полтора кусочка — это то же самое, что два, просто сахар был разный, потому что один кусочек раскрошился, но он не стал спорить. Спорить с клиентами — плохая примета. В десять утра начался наплыв. Офисные работники, которым нужно было взбодриться перед совещаниями, забегали на пять минут, хватая американо с собой, бросая деньги на стойку и исчезая. Мамочки с колясками заказывали капучино с корицей и сидели по часу, обсуждая детские сады и мужей, которые не помогают. Старики пили один американо на двоих и читали газеты, пересказывая друг другу новости, которые уже знали наизусть. Джисон носился между столиками, кофеваркой и кассой, записывая заказы в блокнот, потому что запоминать их все было выше его сил. Его СДВГ сегодня было особенно активным: мысли прыгали с кофе на музыку, с музыки на вчерашний сон, со сна на отца, с отца на Белого, с Белого на того мужчину с темными глазами, который смотрел на него на трассе в ту ночь, когда он разбил ту чертову тачку Чонина. Он чуть не пролил капучино на клиентку, когда вспомнил, как тот мужчина смотрел на него. Не просто зло. Не просто холодно. Словно видел его насквозь. Словно сканировал, оценивал, прикидывал, как лучше уничтожить. Словно Джисон был не человеком, а проблемой, которую нужно решить. Или ошибкой, которую нужно исправить. — Извините, — сказал он, ставя чашку на стол дрожащей рукой. — Извините, пожалуйста. Клиентка — женщина лет сорока, с идеальным маникюром и дорогой сумкой, которая стоила больше, чем Джисон зарабатывал за три месяца, — посмотрела на него с подозрением, но ничего не сказала. Только взяла чашку, сделала глоток и поморщилась. — Кофе холодный, — сказала она. — Я сейчас принесу новый, — ответил Джисон, забирая чашку. Он отошел к стойке, выдохнул. Руки дрожали. Он сунул их в карман фартука, сжал в кулаки, подождал, пока дрожь пройдет. В кармане лежал телефон, и он чувствовал, как тот вибрирует — снова Чонин. Снова сообщения. Снова попытки спасти его от него самого. — Джисон! — рявкнул Джинхо из подсобки. — Ты где летаешь? Четвертый столик уже ждет! — Иду-иду! — Джисон тряхнул головой, отгоняя воспоминания, и вернулся к работе. В четыре часа его сменила другая бариста — девушка с пирсингом в брови и вечно недовольным лицом, которая работала здесь уже три года и считала себя королевой кофейного мира, хотя ее пенка всегда оседала через минуту, а Джисон молчал, потому что не хотел конфликтов. Он сдал кассу, переоделся, и вышел на улицу, чувствуя, как ноги гудят от усталости, как спина ноет от того, что он провел девять часов на ногах без перерыва, потому что перерывов в кафе не было — был только кофе и клиенты. Он достал телефон. Чонин. Четырнадцать пропущенных. И куча сообщений: «Ты меня игнорируешь?», «Я знаю, что ты работаешь, но это важно», «Джисон, честное слово, если ты не ответишь, я приеду в это кафе и устрою скандал», «Ладно, я приеду к тебе домой вечером. Жди. Я серьезно. Это не обсуждается». Джисон вздохнул и набрал номер. — Где ты?! — Чонин заорал в трубку так, что Джисон отстранил телефон от уха. — Я тебе звонил четырнадцать раз! Четырнадцать! Это новый рекорд, даже для тебя! Я уже думал, что тебя похитили! Или что ты упал в люк! Или что Белый наконец-то тебя сожрал! — Я работал, — сказал Джисон устало. — Знаешь такое слово? Ра-бо-тал. Люди иногда этим занимаются, когда у них нет дедушки с корпорацией. — Ой, только не начинай про дедушку, — Чонин фыркнул. — Ты прекрасно знаешь, что я тебе не раз говорил: я могу устроить тебя на нормальную работу. К дедушке. В офис. Сидячую. С кондиционером. С обедом за счет компании. С медицинской страховкой. Но ты же упертый баран. — Я не хочу работать на твоего деда, — сказал Джисон, садясь на скамейку у выхода из кафе. Скамейка была старой, шаталась, и если сесть слишком резко, можно было упасть, но Джисон привык. — Твой дед меня ненавидит. — Он тебя не ненавидит, — возразил Чонин, но в его голосе не было уверенности. — Он просто... не понимает. — Он считает, что я пользуюсь тобой, — перебил Джисон. — Он считает, что я прилип к твоим деньгам, как пиявка. Он прав. — Не смей так говорить, — голос Чонина стал жестче, серьезнее, и это была та нотка, которая появлялась у него только когда дело касалось по-настоящему важных вещей. — Ты мой друг. Мой лучший друг. Я сам решаю, кому помогать. И я помогаю тебе, потому что хочу, а не потому что ты просишь. — Я не прошу. — Вот именно. Ты не просишь. Ты скорее сдохнешь, чем попросишь. Поэтому я делаю это сам. Тайно. Как ниндзя. Ты даже не представляешь, сколько раз я подкладывал тебе деньги в рюкзак, пока ты отвлекался на кота. Джисон замер. — Что? — Что слышал, — Чонин усмехнулся, и в его голосе снова появилась игривость. — Ты думал, это фея денег приходит по ночам? Нет, это был я, Джисон. Я твоя фея. С толстым кошельком и комплексом спасателя. — Чонин, ты... — Джисон не знал, что сказать. В голове смешались злость, благодарность, стыд и еще что-то, чему он не мог дать название. — Ты не должен был. — Ой, только не начинай, — Чонин фыркнул. — Слушай, сегодня пятница. Ты идешь со мной в бар. Я не принимаю отказы. — Чонин, у меня через час развозка пиццы, а потом ночная смена в супермаркете. Я не могу... — Можешь, — перебил Чонин. — Я уже договорился с твоим начальником в пиццерии. Сказал, что у тебя семейные обстоятельства. А в супермаркете я за тебя сегодня выйду. Сам. Своими руками буду расставлять банки с тунцом. Джисон замер. — Ты не можешь работать в супермаркете. — Могу. Я купил этот супермаркет. — Что?! — Ну, не совсем, — Чонин усмехнулся. — Но мой дед владеет сетью. Я просто попросил менеджера дать тебе выходной. С оплатой. Полной сменой. Не спорь, Джисон. Ты выглядишь как ходячий скелет. Ты забыл, когда в последний раз нормально ел. Я видел тебя на прошлой неделе, у тебя ребра торчат через футболку. — У меня всегда ребра торчат, — сказал Джисон, но голос его дрогнул. — Джисон, — голос Чонина стал мягче. — Просто один вечер. Я угощаю. Мы выпьем, поедим нормальной еды, послушаем музыку. Там сегодня играет один парень, который, говорят, гений. Ты должен это услышать. Для вдохновения. Джисон молчал. Смотрел на вечернюю улицу, на которой уже зажигались фонари, разгоняя темноту, но не холод. Ветер дул с севера, пах дождем и бензином, и где-то вдалеке, за крышами домов, виднелись серые башни тюрьмы. — Ладно, — сказал он наконец. — Ладно. Но только один коктейль. И я домой. — Три коктейля! — радостно заорал Чонин. — И ужин! И музыка! Я заеду за тобой через час. И, Джисон... надень что-нибудь нормальное. Не эту твою футболку с кактусом. — А что не так с моей футболкой? — Она смешная. А ты должен выглядеть сексуально. Для потенциальных поклонников твоего таланта. — У меня нет потенциальных поклонников. — Будут, — сказал Чонин. — Жди. Через час. Он сбросил звонок, и Джисон остался стоять на улице, глядя на телефон, на котором высветилось сообщение: «Я купил этот супермаркет». — Идиот, — сказал он вслух. — Конченый идиот. Но улыбка расползлась по его лицу, несмотря на усталость, несмотря на пустой холодильник, несмотря на серые башни на горизонте. Чонин приехал через сорок пять минут, потому что, как он объяснил, «нужно было доделать маникюр». — Ты делаешь маникюр? — спросил Джисон, садясь в его черный внедорожник, который Чонин называл «Танк». — Нет, это была шутка, — Чонин улыбнулся, и его лицо осветилось той самой широкой, мальчишеской улыбкой, которая заставляла всех вокруг улыбаться в ответ. — На самом деле я выбирал, какую рубашку надеть. Потом выбирал туфли. Потом выбирал, какие часы взять. Ты не представляешь, как сложно быть красивым. — Ты выглядишь так, будто собрался на свадьбу, — Джисон оглядел его. Черный пиджак, белая рубашка, расстегнутая на две пуговицы, дорогие часы на запястье, туфли, которые стоят больше, чем Джисон зарабатывает за месяц. — Мы идем в бар, а не на красную дорожку. — Бар называется «Сапфир», — Чонин завел двигатель, и «Танк» заурчал мощно и уверенно. — Это не просто бар. Это место, где собираются люди с деньгами. И талантами. И связями. — У меня нет денег, талантов и связей. — У тебя есть я, — Чонин посмотрел на него, и в его глазах была та серьезность, которая появлялась у него только когда дело касалось по-настоящему важных вещей. — А я — это и деньги, и связи. Талант у тебя свой. — Чонин... — Не начинай, — перебил Чонин. — Сегодня мы отдыхаем. Никаких разговоров о деньгах, о работе, о долгах. Только музыка, алкоголь и хорошая еда. Договорились? — Договорились, — вздохнул Джисон. Они ехали по ночному городу, и Джисон смотрел в окно на огни, которые мелькали за стеклом, расплываясь в разноцветные полосы. Город был красивым ночью — огни небоскребов, неон вывесок, фары машин, которые тянулись бесконечными нитями. Красивым и чужим. Он принадлежал другим людям — тем, у кого есть деньги, у кого нет долгов, у кого отцы не лежат в маленьких спальнях и не кашляют по ночам так, что стены дрожат. — Ты чего загрустил? — спросил Чонин, сворачивая на парковку. — Думаю о том, что я не был в таких местах уже... не помню когда. — Сегодня будешь. И, Джисон... — Чонин заглушил двигатель, повернулся к нему. — Не думай о том, что ты здесь не свой. Ты здесь свой. Потому что ты со мной. А я здесь свой. Это называется социальный лифт, детка. Пользуйся, пока я добрый. — Ты не добрый, — усмехнулся Джисон. — Ты навязчивый. — Это одно и то же. Они вышли из машины, и «Сапфир» предстал перед ними во всей своей помпезной красе. Это было не просто заведение — это был храм, посвященный деньгам и хорошему вкусу. Фасад из черного стекла, подсветка, которая меняла цвет от синего к фиолетовому, швейцар в белой униформе у входа, который открыл дверь перед ними с таким видом, будто они были королевской семьей. Внутри было еще более помпезно. Мраморный пол, хрустальные люстры, которые свисали с высокого потолка, как гроздья ледяных фруктов. Бар из темного дерева, за которым суетились бармены в идеально накрахмаленных рубашках. Мягкие диваны из кожи, столики с белыми скатертями и свечами в тяжелых подсвечниках. — Чонин, — прошептал Джисон, оглядываясь. — Здесь один коктейль стоит как моя недельная зарплата. — Поэтому я и сказал, что угощаю, — Чонин взял его за локоть и повел к столику в углу, у большого панорамного окна. — Садись. Я закажу. Он что-то сказал официанту, и через пять минут на столе появились два бокала с чем-то золотистым, пахнущим цитрусами и чем-то пряным, и огромная тарелка с закусками — сыры, оливки, прошутто, маленькие бутерброды с лососем и икрой. — Это что? — спросил Джисон, глядя на еду голодными глазами. — Это называется ужин, — Чонин взял бутерброд и отправил в рот. — Ешь, не стесняйся. Ты выглядишь так, будто голодал месяц. — Я не голодал месяц. — А сколько? Джисон промолчал. Взял бутерброд с лососем, откусил. Вкус был невероятным — нежным, солоноватым, с легкой кислинкой лимона. Он закрыл глаза от удовольствия. — Ну как? — спросил Чонин. — Я забыл, что еда может так вкусно пахнуть, — сказал Джисон, открывая глаза. — Серьезно. Я забыл. — Будешь чаще со мной ходить — вспомнишь. — Не могу я часто с тобой ходить. У меня работа. — Работа, — Чонин поморщился, как от зубной боли. — Твоя работа — это медленная смерть, Джисон. Ты талантливый музыкант. Ты должен писать музыку, играть, выступать. А ты таскаешь кофе и расставляешь банки с тунцом. — Музыка не приносит денег. — Приносит. Если знаешь, куда идти. Он замолчал, потому что на сцене зажегся свет, и на нее вышел парень с гитарой. Молодой, лет двадцати пяти, с длинными волосами, собранными в небрежный хвост, и усталым лицом человека, который играет в барах уже лет пять и до сих пор не пробился. Он начал играть, и Джисон забыл о еде. Музыка была странной. Не попсовой, не коммерческой, не той, что играют в барах, чтобы люди пили больше. Она была... настоящей. Аккорды сменяли друг друга в каком-то неправильном, но невероятно красивом порядке, мелодия изгибалась, как река, которая не хочет течь по руслу, а ищет свой путь, и голос парня — низкий, хрипловатый, с надрывом — вплетался в эту мелодию, делая ее почти осязаемой. Джисон сидел, не двигаясь, и чувствовал, как музыка проникает в него, заполняет пустоты, которые образовались за полтора года без инструмента. Пальцы дернулись, начиная выстукивать ритм на столе. В голове заиграли новые ноты, которые рождались прямо сейчас, в ответ на эту песню, на этот голос, на эту боль, которую певец выплескивал в зал. — Нравится? — спросил Чонин, наклоняясь к нему. — Он гений, — сказал Джисон, не отрывая взгляда от сцены. — Он... он чувствует музыку. Не играет — чувствует. — Я знал, что тебе понравится, — Чонин улыбнулся. — Я с ним поговорил. Он ищет соавтора. Для нового альбома. Джисон повернулся к нему, и в его глазах было что-то, чего Чонин не видел давно — надежда. — Ты серьезно? — Абсолютно. Он сказал, что ему нужен кто-то, кто пишет мелодии. Фортепиано. А ты, как я помню, на фортепиано играешь с шести лет. Даже если у тебя сейчас нет инструмента — пальцы помнят. — Чонин, я не могу... — Можешь, — перебил Чонин. — Завтра в три часа у него студия. Я записал тебя. Не спорь. Это шанс, Джисон. Не упускай его. Джисон смотрел на друга, на его уверенное лицо, на дорогие часы, на безупречную рубашку, и чувствовал, как что-то сжимается в груди. Не злость, не стыд. Благодарность. Такая огромная, что слова не могли ее вместить. — Я... спасибо, — сказал он, и голос его дрогнул. — Не благодари, — Чонин отмахнулся. — Лучше допей коктейль. И скажи, что этот парень играет классно. Потому что я в музыке не понимаю ничего, кроме того, что это не похоже на тот шум, который ты включаешь, когда думаешь, что я сплю. — Ты слышишь? — Джисон покраснел. — Ты играешь пальцами по столу в три часа ночи. Конечно, я слышу. И это красиво. Даже когда ты просто стучишь. Ты не должен терять это, Джисон. Ты не должен. Они сидели в баре до полуночи. Слушали музыку, пили коктейли (Джисон выпил три, как и обещал), ели закуски, которые Чонин заказывал снова и снова, потому что Джисон «выглядит как голодный котенок, и это разрывает мое нежное сердечко». Потом они перебрались за стойку, и Джисон разговорился с барменом, который оказался таким же фанатом джаза, как он, и они полчаса спорили о том, кто лучше — Билл Эванс или Кит Джарретт, а Чонин сидел рядом, пил какой-то виски, который стоил как хороший подержанный автомобиль, и улыбался. В двенадцать ночи Джисон вспомнил про Белого. — Мне пора, — сказал он, резко вставая. — Кот голодный. Я обещал покормить его вечером. — Твой кот вечно голодный, — заметил Чонин. — У него метаболизм, как у тинейджера. Ладно, едем. Только давай заедем в круглосуточный, купим ему нормального корма. А то ты его этой дрянью из желтой пачки кормишь, у него шерсть вылезет. — У него шерсть в порядке. — У него шерсть вылезет, если ты будешь экономить на его здоровье, — Чонин уже тянул его к выходу. — Поехали. Мой дед говорит, что экономия на питании — это путь к большим тратам на врачей. Это к котов тоже относится. Они заехали в круглосуточный зоомагазин, и Чонин купил три больших пачки дорогого корма — с лососем, с уткой и с кроликом, — пакет кошачьих консервов, которые стоили как ужин в ресторане, и игрушку — удочку с перьями на конце. — Это зачем? — спросил Джисон, глядя на игрушку. — Чтобы кот двигался. А то он у тебя жирный станет. Будешь ему эту удочку, и он будет прыгать. Сжигать калории. — Ты купил моему коту удочку, чтобы он сжигал калории. — И витамины, — Чонин добавил в пакет баночку с разноцветными таблетками. — Для шерсти. Чтобы блестела. — Чонин, ты... — Не начинай, — перебил Чонин, расплачиваясь карточкой. — Это подарок. Коту. На день рождения. У него же скоро день рождения? — Я не знаю, когда у него день рождения. Я подобрал его на улице. — Значит, сегодня. Поехали. Дома Белый встретил их своим обычным «я умираю, я голодаю, я уже вижу свет в конце тоннеля». Он сидел на подоконнике и смотрел в окно — туда, где Джисон должен был появиться из-за угла. Увидев хозяина, он не спрыгнул, не побежал к двери, не замяукал радостно. Он просто... моргнул. Медленно, снисходительно, как король, который заметил, что его слуга вернулся с поручения, и теперь соизволил обратить на него внимание. — Белый! — заорал Чонин, входя в дом с пакетами. — Белый, иди сюда! Я принес тебе подарки! Кот спрыгнул с подоконника, приземлился на пол бесшумно, потянулся — выгнул спину, вытянул передние лапы, выпустив когти, которые блеснули в свете лампы, — и медленно, не торопясь, прошествовал на кухню. Там он сел у пустой миски, поднял голову и посмотрел на Чонина с выражением, которое ясно говорило: «Ну? Где еда?» — Он меня не слушается, — заметил Чонин, открывая пачку корма. — Вообще. Я ему подарки, а он на меня смотрит как на прислугу. — Он на всех так смотрит, — сказал Джисон, наблюдая, как Чонин насыпает корм в миску. — Даже на меня. — На тебя он смотрит как на прислугу, которую можно уволить в любой момент, — Чонин насыпал корм, добавил консервы, перемешал. — А на меня — как на случайного прохожего, который попросил милостыню. Это оскорбительно. Белый подошел к миске, понюхал, и — о чудо! — начал есть. Он ел медленно, с достоинством, как и подобает коту, который знает себе цену. Каждые несколько секунд он поднимал голову, оглядывался, проверяя, не появилась ли угроза, и снова опускал морду в миску. — Смотри, — сказал Чонин, тыкая пальцем в кота. — Он ест. Мой корм. Который я купил. А даже спасибо не сказал. — Коты не говорят спасибо, — Джисон сел за стол, чувствуя, как усталость наваливается на плечи. — Это их фишка. — Фишка, — фыркнул Чонин. — Неблагодарные твари. Как люди. Только пушистее. Он сел напротив, достал из пакета банку колы, открыл, отпил. Помолчал, глядя на Джисона, который смотрел на кота, который смотрел в миску. — Ты завтра идешь на студию, — сказал Чонин. Это был не вопрос. — Чонин, я не могу. У меня смена в кафе. — Я договорился с Джинхо. Он отпускает тебя на три часа. Сказал, что ты и так работаешь как проклятый, и если ты сдохнешь от переутомления, ему придется искать нового баристу, а это муторно. — Ты договорился с Джинхо? — Я позвонил и сказал, что у тебя семейные обстоятельства. Это правда. Твоя семья — это твой талант. Он требует внимания. Джисон хотел возразить, но слова застряли в горле. Он смотрел на Чонина, на его улыбку, на его дорогую рубашку, которую он не снял, даже когда приехал в этот маленький дом, пахнущий сыростью и бедностью. На его часы, которые стоили больше, чем весь этот дом. На его глаза, в которых была та самая упрямая нотка, которая появлялась, когда он был уверен в своей правоте. — Ты невыносим, — сказал Джисон. — Я знаю, — Чонин улыбнулся. — Иди спать. Завтра важный день. Он встал, подошел к двери, надел куртку. Белый, который до этого спал у батареи, вдруг открыл глаза, посмотрел на Чонина, и — о чудо — подошел к нему. Потерся о его ноги. Чонин замер, боясь пошевелиться. — Он тебя любит, — сказал Джисон. — Не признается, но любит. — Я знаю, — Чонин осторожно погладил кота по голове, и Белый, к его удивлению, заурчал. — Умный кот. Знает, кто его кормит. — Я его кормлю. — А я покупаю корм. Косвенно. — Ты невыносим. — Я знаю. — Чонин открыл дверь, вышел на улицу, обернулся. — Завтра в три. Я заеду за тобой. Не опаздывай. — Чонин... — Спокойной ночи, Джисон. Дверь закрылась, и Джисон остался один. Он стоял посреди кухни, смотрел на пустую миску, из которой Белый вылизал каждую крошку, на пакет с кормом, который Чонин оставил на столе, на игрушку-удочку, которая лежала рядом. — Идиот, — сказал он пустой кухне. — Конченый идиот. Он убрал корм в шкаф, помыл посуду, проверил, заперта ли дверь. Потом пошел в ванную, умылся холодной водой, посмотрел на себя в зеркало. Лицо было бледным, под глазами залегли тени, но в глазах — в этих медово-карих, бегающих глазах — появилось что-то, чего не было давно. Что-то живое. Что-то, похожее на надежду. Он лег в кровать, и Белый, как всегда, запрыгнул на него, устроился на груди, тяжелый и теплый, и начал урчать. — Белый, — сказал он, и голос его был тихим, почти шепотом. — Белый, завтра я пойду на студию. Буду играть. Ты бы слышал, как там было сегодня... музыка. Настоящая. Я забыл, как это — слышать настоящую музыку. Не ту, что по радио, а ту, которая... которая внутри. Которая заставляет тебя дышать по-другому. Кот не ответил. Он спал, свернувшись клубком, и урчал. — Ты даже не знаешь, как я хочу сыграть, — продолжал Джисон, гладя черную спину. — Как я хочу сесть за фортепиано и просто... играть. Не думать о деньгах, о долгах, о работе. Просто играть. Ты не представляешь, Белый. Ты вообще ничего не представляешь, ты же кот. Белый дернул ухом во сне, и Джисон улыбнулся. — Ладно, спи. Завтра у меня большой день. А ты будешь сидеть на подоконнике и ждать, пока я вернусь. И наступишь мне на лицо, потому что я опоздаю с кормом. Как всегда. Он закрыл глаза, и перед внутренним взором поплыли ноты. Они были повсюду — на потолке, на стенах, на звездах, которые светились болезненно-зеленым светом. Он видел их, слышал, чувствовал. Мелодия, которую играл тот парень в баре, сплелась с его собственной, той, что рождалась в голове, и они звучали вместе, создавая что-то новое, что-то, что он никогда не слышал раньше. Он заснул с этой мелодией в голове, и ему снилось фортепиано — большое, черное, с клавишами из слоновой кости, на котором он учился играть в шесть лет. И пальцы его бегали по клавишам, и музыка лилась, и он был счастлив. *** В это же время, в трех километрах отсюда, на пустыре у серых стен тюрьмы, стоял черный Mercedes-Maybach. Ли Минхо не спал уже вторую ночь подряд. Он лежал на спине в своей огромной спальне, раскинув руки в стороны, и смотрел в потолок. Потолок был высоким — четыре метра, не меньше, с лепниной, которую его мать заказывала у итальянского мастера двадцать лет назад. Лепнина изображала цветы и виноградные лозы, и сейчас, в темноте, эти лозы казались змеями, сплетшимися в вечном, неподвижном танце. Минхо смотрел на них уже три часа — с тех пор, как проснулся от сна, который не давал ему покоя. Сон был вязким, тяжелым, как бетон, который заливают в формы, чтобы он застыл навсегда. Ему снилась тюрьма. Не вся тюрьма, а камера — та самая, в которой он провел два года, пока его не перевели в одиночку после того, как он перерезал горло сокамернику заточенной ложкой. Камера была маленькой, три на четыре метра, с железной койкой, привинченной к полу, с унитазом без сиденья и раковиной, из которой всегда капала вода. Капала монотонно, как метроном, который отсчитывает время, которого у тебя нет. Во сне Минхо сидел на койке, смотрел на решетку под потолком — маленькое окошко, тридцать на тридцать сантиметров, через которое проходил свет, когда надзиратели забывали погасить лампу в коридоре. И в это окошко просунулась морда. Черная. С желтыми глазами. Кот. Тот самый кот, который приходил к нему в камеру почти каждый день. Который сидел на подоконнике и смотрел на него, как на экспонат в зоопарке. Который не боялся, не лебезил, не пытался умилостивить. Просто смотрел. Своими холодными, умными, наглыми глазами. Во сне кот просунул лапу, потом вторую, протиснулся через решетку, приземлился на пол бесшумно, как черная тень, и сел напротив Минхо. Сел и смотрел. Минхо проснулся в три часа ночи, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, а спина мокрая от пота. — Твою мать, — сказал он в темноту, и голос прозвучал глухо, непривычно после сна. — Твою мать. Он сел на кровати, провел рукой по лицу. Ладони были сухими, пальцы — холодными. Он посмотрел на часы на тумбочке — половина четвертого. За окном было темно. Только фонари в саду отбрасывали желтоватые пятна на газон, и в этих пятнах было что-то зловещее, неживое. Он не мог заснуть. Не после этого сна. Не после того, как вспомнил эти желтые глаза, эту черную шерсть, это урчание, которое разливалось по телу, успокаивая, согревая, заставляя чувствовать себя... живым. — Черный, — сказал он вслух, пробуя имя на вкус. — Черный. Он встал, подошел к окну. Стекло было холодным, и он прижался к нему лбом, чувствуя, как холод проникает в кожу, в кости, в ту часть мозга, которая никак не хотела замолкать. В саду было тихо. Только ветер шуршал листьями, да где-то вдалеке, за забором, слышался шум трассы. Он оделся молча, механически. Черные джинсы, черная футболка, черная куртка. Кожаные ботинки, которые он начистил вчера, потому что не мог смотреть на грязь, даже когда не собирался никуда выходить. Взял ключи от машины, вышел из спальни, спустился по лестнице. В холле было темно, и он не стал включать свет — знал каждую ступеньку, каждую половицу, каждый поворот. Машина завелась с пол-оборота, заурчала мощно и уверенно. Минхо выехал за ворота, и особняк остался позади — белая громадина с темными окнами, похожая на спящего зверя, который не проснется до утра. Он не знал, зачем едет. Он не думал об этом. Просто повиновался какому-то инстинкту, который велел ему быть здесь, на этом пустыре, в этот час, в это утро, когда небо было серым, а воздух — холодным и металлическим, пахнущим тюрьмой и свободой одновременно. Он доехал за сорок минут. Трасса была пустой, и он гнал так, что стрелка спидометра перевалила за сто пятьдесят, но полицейских сегодня не было, или они просто не хотели связываться с черным Maybach, который летел по ночной трассе, как пуля. Пустырь был таким же, как и в прошлый раз. Серый, голый, с торчащими кое-где кустами сухой травы, которые шевелились на ветру, как пальцы утопленников. Вдалеке виднелись стены тюрьмы — серые, высокие, с вышками наблюдения, на которых горели красные огни. Колючая проволока блестела в свете луны, и этот блеск был холодным, металлическим, как лезвие ножа. Минхо вышел из машины, засунул руки в карманы куртки, и пошел к краю пустыря. Ветер дул в лицо, холодный, колючий, пахнущий бензином и пылью. Он смотрел на стены, на вышки, на колючую проволоку, и внутри него ничего не шевельнулось. Не было ни ненависти, ни страха, ни облегчения. Только пустота. Та самая пустота, которую он носил в себе с детства, которая стала его домом, его убежищем, его проклятием. Он прошелся по пустырю, глядя на стены. Каждое окно, каждая башня, каждый метр колючей проволоки были ему знакомы. Он знал, что за третьим окном слева — столовая, где он ел баланду и смотрел, как другие заключенные дерутся за добавку. Он знал, что за башней справа — карцер, в котором он провел три недели, сидя в бетонном мешке без света, без звука, с миской баланды раз в день. Он знал, что за главными воротами — плац, где они строились каждый день в шесть утра. Он стоял и смотрел, и думал о том, что четыре года его жизни остались там, за этими стенами. Четыре года, которые он никогда не вернет. Четыре года, которые сделали его тем, кто он есть — жестким, холодным, пустым. — Черный, — позвал он. Голос был тихим, хриплым, тем самым голосом, которым он звал кота в камере. Тем, который не слышал никто, кроме этого черного наглеца. — Черный, ты здесь? Тишина. Только ветер шуршит сухой травой, да где-то далеко лает собака. — Черный, — повторил он. — Выходи. Я знаю, что ты здесь. Ты всегда здесь. Ты же прилип к этому месту, как... как я прилип. Иди сюда. Ничего. Пустырь был пуст. Минхо походил еще, заглядывая за кусты, осматривая забор, за которым начиналась тюремная зона. Кота не было. — Дурак, — сказал он себе. — Ты дурак, Минхо. Коты не ждут тебя. Коты живут своей жизнью. Они приходят, когда хотят, и уходят, когда хотят. Ты должен был это усвоить еще в камере. Он сел на капот машины, достал сигарету — ту, что купил вчера, хотя не курил уже четыре года. Зажигалка щелкнула, огонек вспыхнул, и он затянулся. Горький дым наполнил легкие, и он закашлялся — первый раз в жизни. Никотин ударил в голову, вызвав легкое головокружение. — Идиот, — повторил он, глядя на тлеющий кончик сигареты. — Ты сидишь на пустыре в четыре утра, куришь, хотя бросил четыре года назад, и зовешь кота, которому плевать на тебя. Это дно, Минхо. Это абсолютное дно. Он докурил сигарету, затушил о капот, бросил окурок в карман — не сорить на своей земле, даже если эта земля — пустырь у тюрьмы. Сел в машину, завел двигатель, и поехал домой. Но он не доехал. Потому что на полпути, на том самом месте, где в прошлый раз он встретил кота, на обочине что-то мелькнуло. Черное. Маленькое. Быстрое. Минхо нажал на тормоз, и Maybach замер с визгом шин. Он вышел из машины, не глуша двигатель, и пошел к обочине. Кот сидел на краю пустыря, у забора, в высокой траве. Он сидел, выпрямив спину, поджав передние лапы, и его желтые глаза светились в темноте как два фонаря. — Черный, — сказал Минхо, и голос его дрогнул. — Черный, это ты. Кот не двинулся. Он сидел, смотрел, и в его желтых глазах была насмешка. Та самая насмешка, которая бесила Минхо в камере, когда кот сидел у решетки и смотрел на него, как на экспонат в зоопарке. — Ты всегда был мудаком, — сказал Минхо, опускаясь на корточки. — Даже для кота. Самый мудаковатый кот из всех, кого я встречал. Но ты мой мудак, понял? Он протянул руку, и кот посмотрел на нее, потом на Минхо, потом снова на руку. И медленно, с чувством глубокого достоинства, поднялся, потянулся — выгнул спину, вытянул передние лапы, выпустив когти, которые блеснули в свете фар, — и пошел к нему. Он шел не прямо. Он шел дугой, как будто проверял, не передумает ли человек, не сделает ли резкое движение. Но Минхо сидел неподвижно, рука протянута, и ждал. Кот подошел, понюхал его пальцы, отстранился, понюхал снова. Потом ткнулся носом в его ладонь. Нос был холодным, мокрым, и от этого прикосновения Минхо почувствовал, как его горло сжимается. — Ты помнишь меня, — сказал он. — Ты помнишь. Он провел пальцами по черной голове, по ушам, которые дернулись, ловя звук, по спине, где шерсть была густой и теплой. Кот терся о его руку, оставляя свой запах, и урчал. Урчание было громким, раскатистым, и Минхо чувствовал, как это урчание разливается по его руке, по запястью, поднимается выше, к локтю, к плечу, к груди, и там, в груди, оно встречается с чем-то, что он считал навсегда замороженным, и это что-то начинает оттаивать. — Ты приходил ко мне, — сказал Минхо, и голос его стал тише, мягче. — Ты приходил в камеру. Через решетку. Ты сидел и смотрел на меня. Я сначала прогонял тебя, помнишь? Я кидал в тебя ботинком. Книгой. Кричал, чтобы ты валил. А ты сидел и смотрел. Как будто насмехался. Кот мяукнул. Коротко, отрывисто. — А потом ты перестал бояться, — продолжал Минхо, и его пальцы гладили черную шерсть. — Ты стал приходить каждый день. Сидел у решетки. Смотрел. Как будто насмехался надо мной. Гуляешь на свободе и специально ко мне приходишь, чтобы насолить, кретин. Я тебя спрашивал: зачем ты приходишь? Ты что, издеваешься? А ты просто смотрел и молчал. Потому что коты не умеют говорить, да? Или просто не считаешь нужным? Кот смотрел на него, и в его желтых глазах не было насмешки. Было что-то другое. Что-то, что Минхо не хотел называть, но что чувствовал всем своим существом. — Я назвал тебя Черным, — сказал Минхо. — Просто. Кот же черный. Ты не возражал. Ты вообще никогда не возражал. Ты просто сидел и слушал. Ты слушал, как я рассказывал тебе про отца. Про то, как я его... как я это сделал. Ты слушал, и не осуждал. Ты единственный, кто не осуждал. Даже Сынмин... он не осуждает, но он смотрит на меня так, будто я сломанный. Будто меня нужно починить. А ты... ты просто смотрел. Как будто я нормальный. Как будто я не убийца. Как будто я просто человек, который говорит с котом, потому что больше не с кем. Он замолчал, потому что голос начал срываться. — Ты прилип ко мне, — сказал он, и голос его был тихим, почти шепотом. — Ты запрыгнул на колени и не слезал. Я тогда подумал: этот кот — дурак. Кто приходит в камеру к убийце? Кто садится к нему на колени? Жить надоело? Но ты не дурак. Ты просто... ты знал. Ты знал, что я не трону тебя. Ты знал, что мне нужен кто-то, кто не боится. Кто не смотрит на меня как на чудовище. Кто просто... будет рядом. Он взял кота на руки. Черный был тяжелым — килограммов семь, не меньше, мускулистым, с густой шерстью, которая пахла улицей, свободой и чем-то еще. Чем-то сладким. Чем-то, что напоминало маршмеллоу. — Ты пахнешь, — сказал Минхо, принюхиваясь. — Ты пахнешь чем-то сладким. Это что, парфюм? Коты не носят парфюм. Ты что, жил у кого-то? У кого-то, кто пользуется этой... этой приторной дрянью? Кот смотрел на него, и в его желтых глазах было: «Я кот. Я ни у кого не живу. Я живу сам по себе». — Ладно, — Минхо покачал головой. — Неважно. Поехали домой. У меня большой дом. Много места. Ты будешь есть что захочешь. Спать где захочешь. Царапать что захочешь. Я куплю тебе игрушки. Самые дорогие. Самые глупые. Какие захочешь. Поехали, Черный. Поехали. Он посадил кота на пассажирское сиденье, и кот, вместо того чтобы испугаться, осмотреться, попытаться сбежать, просто свернулся клубком на кожаной обивке, поджал лапы, и закрыл глаза. Как будто всегда здесь сидел. Минхо сел за руль, завел двигатель, и они поехали домой. Особняк встретил их тишиной. Минхо зашел через главный вход, держа Черного на руках, и кот не сопротивлялся. Он сидел в его руках, как король на троне, и смотрел на огромный холл с хрустальной люстрой и мраморным полом с таким видом, будто оценивал, годится ли это место для его проживания. — Ну как? — спросил Минхо, закрывая дверь ногой. — Нравится, бандит? Черный не ответил. Он спрыгнул с рук, приземлился на пол бесшумно, как черная тень, и начал осмотр. Он прошелся по холлу, заглянул в гостиную, поднялся на несколько ступенек лестницы, вернулся, прошел на кухню. Минхо следовал за ним, не вмешиваясь, наблюдая. Кот осматривал каждый угол, каждую дверь, каждое окно. Он заглянул под стол, обнюхал ножки стульев, поцарапал дверцу шкафа — пробуя, насколько хороша древесина для точения когтей. Запрыгнул на подоконник, посмотрел в окно, спрыгнул. Прошелся по коридору, заглянул в ванную, чихнул от запаха лавандового мыла. На кухне он остановился, сел посередине, и посмотрел на Минхо. В его желтых глазах было: «Неплохо. Терпимо. Но где еда?» — Сейчас, — сказал Минхо, открывая холодильник. В холодильнике было пусто — Пак-аджумма еще не закупила продукты, она должна была прийти только утром. Но в шкафу нашлась банка тунца — срок годности истек два месяца назад. — Тебе повезло, — сказал Минхо, открывая банку. — Я не жру эту дрянь, но для тебя сойдет. Ты же кот, а не гурман. Он выложил рыбу в миску — фарфоровую, дорогую, ту самую, из сервиза, который мать получила в приданое, — поставил на пол. Черный подошел, понюхал, и начал есть. Он ел медленно, с достоинством, как и подобает коту, который знает себе цену. Каждые несколько секунд он поднимал голову, оглядывался, проверяя, не появилась ли угроза, и снова опускал морду в миску. Минхо сел за стол, наблюдая за ним, и чувствовал, как что-то теплое разливается в груди. — Ты даже не знаешь, как я рад тебя видеть, — сказал он, и голос его был тихим, почти неслышным. — Ты даже не представляешь. Утром Хенджин появился около десяти. Минхо услышал его еще за воротами — звон браслетов, громкую музыку из динамика телефона (какая-то попса), крик: «Да откройте вы, я здесь работаю! Это не просто так, это работа! Важная! Секретная!». Охранник открыл ворота, и Хенджин влетел на своем ярко-красном спорткаре, припарковался прямо перед главным входом (прямо на газоне), выскочил из машины, поправил волосы, одернул пиджак, проверил, все ли кольца на месте. Минхо открыл дверь, скрестив руки на груди, и смотрел на него. — О, босс, — Хенджин улыбнулся той своей ленивой, наглой улыбкой. — А я думал, ты спишь. Встал пораньше? Или вообще не ложился? У тебя глаза красные, как у вампира. Или как у меня после вечеринки. — Я не спал, — сказал Минхо. — Но это не твое дело. — Всё, что касается твоего здоровья — мое дело, — Хенджин вошел в дом, скинул туфли у порога, прошелся по холлу, оглядываясь. — Ты выглядишь как ходячий мертвец. Тебе нужно поспать. И поесть. И, может быть, заняться сексом. Расслабиться. Снять стресс. — Хван, — Минхо посмотрел на него тяжелым взглядом. — Еще одно слово, и ты будешь разгружать бутылки до вечера. — Я не боюсь твоих угроз, — Хенджин фыркнул, но замолчал. Он прошел в гостиную, и тут его взгляд упал на диван, где на подушке спал черный кот, свернувшись клубком. Хенджин замер. — Это что? — спросил он, и в голосе его смешались удивление и недоверие. — Это... это кот? Минхо, у тебя кот? — Да, — сказал Минхо, подходя ближе. — Черный. Мой кот. Хенджин замер, глядя на него, потом перевел взгляд на кота, потом снова на Минхо. Его лицо, обычно бесстрастное или насмешливое, сейчас выражало неподдельное изумление. — У тебя... кот, — повторил он, как будто проверял, правильно ли он понял. — Ли Минхо, социопат, убийца, человек, который ненавидит всё живое, завел кота. Кота, Минхо. Маленькое пушистое создание, которое требует внимания, заботы и любви. Ты, который не может позаботиться даже о себе, завел кота. — Я не ненавижу всё живое, — спокойно ответил Минхо. — Я ненавижу людей. Коты — не люди. — Коты — это тоже живые существа, — заметил Хенджин, но в его голосе уже не было насмешки. Он подошел к дивану, наклонился, разглядывая Черного. Кот, почувствовав чужое присутствие, открыл один глаз, посмотрел на Хенджина с таким выражением, будто тот был насекомым, и снова закрыл. — Красивый, — признал Хенджин. — Черный, как смоль. И наглый, судя по морде. Где ты его взял? — Он мой, — повторил Минхо. — Жил у тюрьмы. Приходил ко мне в камеру. Я его забрал. Хенджин выпрямился, посмотрел на Минхо, и в его глазах было что-то, чего Минхо не видел давно. Может быть, уважение. — Ладно, — сказал Хенджин, отворачиваясь. — Кот так кот. Но если он нагадит на мои туфли, я подам в суд. Я серьезно. У меня есть знакомый адвокат. — Он не нагадит, — сказал Минхо. — Он воспитанный. Более воспитанный, чем ты. — Воспитанный кот, который жил у тюрьмы, — хмыкнул Хенджин. — Ну, посмотрим. Как его зовут? — Черный. — Черный? — Хенджин приподнял бровь. — Это всё? Ты назвал кота Черным? Серьезно? Ты, который называет свою компанию «Элизиум» и носит парфюм за полторы тысячи долларов, назвал кота... Черным? — А что? — Минхо скрестил руки на груди. — Он черный. Просто. Работает. Не нужно выеживаться. — Ты невыносим, — Хенджин покачал головой. — Ты мог бы назвать его хотя бы Ониксом. Или Вороном. Или... я не знаю... Ноэлем. Что-нибудь с пафосом. Но Черный? Это как назвать ребенка «Мальчик». Это скучно. Это банально. — Это мой кот, — перебил Минхо. — Я назвал его так, как захотел. Если тебе не нравится, можешь не разговаривать с ним. — Я и не собираюсь с ним разговаривать, — фыркнул Хенджин, но уже через секунду наклонился к коту и прошептал: — Привет, Черный. Твой хозяин — мудак, но ты уже, наверное, это понял. Если захочешь сбежать — дай знать. Я организую тебе лучшую жизнь. С игрушками. С лососем. С лежанкой из натурального меха. Кот открыл оба глаза, посмотрел на Хенджина, и медленно, с чувством глубокого достоинства, перевернулся на другой бок, демонстративно отвернувшись. — Он меня проигнорировал, — сказал Хенджин, выпрямляясь. — Твой кот меня проигнорировал. Никто меня не игнорирует. Я Хван Хенджин. Я центр вселенной. — Он прав, — сказал Минхо, и в голосе его появилась усмешка. — Ты не центр вселенной. Ты просто заноза в заднице. Но ты полезная заноза. Поэтому я тебя терплю. — О, как трогательно, — Хенджин прижал руку к груди, изображая умиление. — Ты меня терпишь. Я польщен. Но знаешь что? Твой кот пахнет странно. Минхо замер. — В каком смысле? — Не знаю, — Хенджин пожал плечами. — Сладковато. Как маршмеллоу, что ли. Странно для уличного кота. Обычно они пахнут пылью и свободой. А этот пахнет... домом. Чьим-то домом. Минхо смотрел на кота, и в голове его что-то щелкнуло. Сладкий запах. Маршмеллоу. Он знал этот запах. Он чувствовал его в ту ночь, когда какой-то клоун в розовой толстовке разбил его грузовик с вином. — Это ничего не значит, — сказал Минхо, отгоняя мысль. — Коты гуляют где хотят. Мог надушиться где-нибудь. — Коты не надушиваются, Минхо, — Хенджин посмотрел на него странно. — Коты пахнут тем, что их окружает. Если он пахнет маршмеллоу, значит, он живет рядом с кем-то, кто ест маршмеллоу. Или кто использует парфюм с нотками маршмеллоу. — Хван, — перебил Минхо, и голос его стал холодным, металлическим. — Хватит. Кот останется здесь. Это не обсуждается. Хенджин поднял руки в жесте капитуляции, его браслеты зазвенели. — Ладно, ладно. Я просто заметил. Не кипятись. Твой кот, твои правила. Но если он сожрет мои туфли, ты купишь мне новые. Prada. Лимитированную коллекцию. — Договорились, — сказал Минхо. — А теперь иди работай. У нас есть дела. — Какие дела? — Хенджин нахмурился. — Ты только вышел из тюрьмы. У тебя нет дел. У тебя есть только отдых и восстановление. — У меня есть дела, — повторил Минхо. — Я хочу, чтобы ты нашел мне информацию. О том парне. Который разбил мое вино. Хенджин посмотрел на него, и в его глазах мелькнуло что-то — может быть, понимание, может быть, тревога. — Ты все еще думаешь о нем? — Я не думаю о нем, — солгал Минхо. — Я хочу знать, кто он. Где он живет. Чем занимается. Кто его друзья. Всё. — Зачем? — Потому что он должен мне деньги, — сказал Минхо. — Миллиард. С лишним. Я не привык, чтобы мне должны были. Хенджин смотрел на него несколько секунд, изучая его лицо, потом вздохнул. — Ладно, — сказал он. — Я найду. Но тебе нужно поспать, Минхо. Ты выглядишь как зомби. А зомби не могут управлять империей. — Я посплю, — сказал Минхо. — Когда найдешь информацию — позвони. Он повернулся, прошел в гостиную, сел на диван рядом с Черным, положил руку на черную спину. Кот заурчал во сне, перебирая лапами, и это урчание разливалось по телу, успокаивая, согревая. Хенджин постоял в дверях, глядя на эту картину — опасный мужчина и черный кот на дорогом диване, — покачал головой, и вышел из дома, тихо прикрыв за собой дверь. На улице он достал телефон, набрал номер своего информатора. — Алло, — сказал он, прикуривая сигарету. — Мне нужна информация. О парне. Двадцать три года, водитель Lamborghini, разбил грузовик с вином на трассе пару дней назад. Да, тот самый. Хочу знать всё. Адрес, работу, семью, любовников, размер обуви, цвет трусов. Всё. Он сбросил звонок, затянулся, и посмотрел на окна особняка, где в гостиной горел мягкий свет. — Ты влип, Минхо, — сказал он тихо. — Ты влип по-крупному, даже если сам этого еще не понимаешь. Он бросил сигарету, затушил ее носком туфли, сел в машину и уехал. *** В это же время, в трех километрах отсюда, в маленьком доме с облупившейся краской, Хан Джисон проснулся от того, что Белый не наступил ему на лицо. Это было странно. Белый всегда наступал на лицо. Белый был котом привычек, и его главная привычка — будить хозяина в шесть утра, наступая ему на лицо, — была нерушимой, как закон гравитации. Джисон открыл глаза. Солнце уже было высоко — судя по свету, пробивающемуся сквозь щели в шторах, было не меньше девяти. Белого на подушке не было. На кровати не было. В комнате не было. — Белый? — позвал он, садясь. — Белый, ты где? Тишина. Только тикали старые часы в коридоре. Джисон встал, прошелся по комнате. Заглянул под кровать — пусто. В шкаф — пусто. На подоконник — пусто. — Белый! — крикнул он громче, выходя в коридор. На кухне было пусто. Миска с кормом, которую Чонин насыпал вчера, была пуста — Белый съел всё, вылизал до блеска. Но самого кота не было. Джисон проверил гостиную — пусто. Ванную — пусто. Родительскую спальню — мать спала, отец спал, Белого не было. Он открыл входную дверь, вышел на крыльцо. Утро было серым, холодным, ветер пах дождем. Он обошел дом — маленький, старый, с облупившейся краской и покосившимся забором. Белого нигде не было. — Белый! — крикнул он в пустоту. — Белый, твою мать, где ты?! Голос сорвался, превратился в хрип. Джисон стоял на крыльце, сжимая кулаки, и чувствовал, как что-то тяжелое, холодное, липкое разрастается у него в груди. Белый не приходил домой. Белый никогда не уходил надолго. Он был домашним котом, который выходил на улицу только по нужде и всегда возвращался через час. Он не гулял, не охотился, не шатался по соседям. Он был котом-домоседом, который считал этот маленький, пропахший сыростью дом своим королевством, а Джисона — своей собственностью. Но сегодня Белого не было. Джисон обошел квартал, потом другой. Заглядывал в подвалы, под машины, в кусты. Спрашивал у прохожих, не видели ли они черного кота. Люди смотрели на него странно, качали головами, отворачивались. Он прошел к пустырю, который был в трех километрах от дома — тому самому пустырю, с которого были видны серые стены тюрьмы. Белый иногда ходил туда, когда Джисон забывал выпустить его во двор. Он находил там мышей, охотился, грелся на солнце. — Белый! — крикнул он, стоя на краю пустыря. Ветер дул в лицо, холодный, колючий, пахнущий бензином и пылью. — Белый, ты здесь?! Ничего. Только шуршание сухой травы, да где-то далеко лай собаки. Джисон прошелся по пустырю, заглядывая за кусты, под забор, за которым начиналась тюремная зона. Кота не было. Он стоял посреди пустыря, сжимая в кармане газовый баллончик, и чувствовал, как паника поднимается в горле, как кислота, которая разъедает все на своем пути. — Белый, — прошептал он, и голос его дрогнул. — Белый, ты где? Ты же... ты же всегда возвращаешься. Ты же... ты мой. Ты мой кот. Ты не можешь просто взять и уйти. Ты не можешь. Ветер не ответил. Только стены тюрьмы смотрели на него серыми окнами, холодные, равнодушные, как глаза мертвецов. Джисон вернулся домой через час. Белого не было. Он сидел на крыльце, смотрел на пустую улицу, и ждал. Ждал, когда из-за угла покажется черная тень, когда Белый появится с видом короля, который вернулся из дальнего путешествия, и посмотрит на него своими желтыми глазами с насмешкой: «Ты ждал меня? Глупый человек. Я просто гулял. Я всегда возвращаюсь». Но Белый не возвращался. В три часа позвонил Чонин. — Джисон, я заеду через десять минут. Ты готов? Ты не забыл про студию? Джисон молчал. Смотрел на пустую улицу, на серое небо, на тюремные башни на горизонте. — Джисон? — голос Чонина стал встревоженным. — Ты там? Что случилось? — Белый пропал, — сказал Джисон, и голос его был тихим, чужим, каким-то... пустым. — Белый ушел. Не вернулся. — Что? — Чонин замолчал на секунду. — Когда? — Сегодня утром. Я проснулся, а его нет. Я искал везде. На пустыре, в квартале... его нет. — Джисон, — голос Чонина стал мягче, спокойнее. — Джисон, он вернется. Он всегда возвращается. Помнишь, в прошлом году он уходил на два дня, а потом пришел, мокрый и голодный, и орал, пока ты не накормил его? — Это было в прошлом году. А сейчас... сейчас он не вернулся. — Вернется, — твердо сказал Чонин. — Коты — они такие. Уходят, гуляют, возвращаются. Особенно Белый. Ты же знаешь, он наглый, он не позволит себе пропасть. Он вернется, когда проголодается. А пока... пока ты должен идти на студию. Ты не можешь пропустить эту встречу. Это твой шанс, Джисон. Твой шанс вернуться к музыке. — Я не могу думать о музыке, когда Белый... — Можешь, — перебил Чонин. — Белый бы хотел, чтобы ты играл. Ты же знаешь, он любит, когда ты играешь. Он садится рядом с тобой и слушает. Он даже не спит, когда ты играешь. Он слушает. Джисон замер. Чонин был прав. Белый любил музыку. Когда Джисон играл на старой колонке, которую ему подарил Чонин, Белый садился рядом, закрывал глаза и слушал. Иногда он урчал в такт. Иногда просто сидел, и его уши двигались, ловя каждую ноту. — Ладно, — сказал Джисон, и голос его дрогнул. — Ладно. Я пойду. Но если он... — Я его найду, — сказал Чонин. — Я приеду, поищу еще. Оставлю записку соседям. Позвоню в приюты. Он вернется, Джисон. Я обещаю. — Ты не можешь обещать. — Могу. Я же Чонин. Я все могу. Джисон усмехнулся — криво, через силу, но усмехнулся. — Ты невыносим. — Я знаю. Жди. Через десять минут буду. Чонин сбросил звонок, и Джисон остался сидеть на крыльце, глядя на пустую улицу, на серое небо, на тюремные башни на горизонте. — Белый, — сказал он тихо. — Белый, ты где? Ты же... ты же мой кот. Ты не можешь просто взять и уйти. Ты не можешь. Ветер не ответил. Только где-то далеко, за стенами тюрьмы, что-то черное мелькнуло на пустыре — может быть, кот, может быть, тень, может быть, просто игра света. Но Джисон этого не видел. Он смотрел в другую сторону — туда, где его ждал Чонин, где его ждала музыка, где его ждала жизнь, которую он когда-то потерял. О СОУЛМЕЙТАХ В этом мире, где наука шагнула далеко вперед, а люди научились управлять генами и редактировать ДНК, оставалась одна вещь, которую никто не мог объяснить. Одна загадка, над которой бились лучшие умы, но так и не нашли ответа. Соулмейты. Это было не просто слово из романтических романов. Не метафора, не поэтическое преувеличение. Это была физиологическая данность, такая же неоспоримая, как гравитация или скорость света. У каждого человека был Соулмейт — второй человек, с которым его связывала невидимая, но неразрывная нить. И эта нить проявлялась самым жестоким способом. На коже. Имена выжигались на теле в течение года после первой встречи. Не сразу, а по буквам. Одна буква, вторая, третья — в случайном порядке, в произвольном месте. Буквы появлялись как ожоги — кожа воспалялась, чесалась, болела. Некоторые люди сходили с ума от этого зуда, от этого жжения, от этого ощущения, что твоя собственная плоть предает тебя, выписывая имя человека, которого ты, может быть, даже не знаешь. Место появления имени было непредсказуемым. У одних оно выжигалось на запястье — как браслет, который нельзя снять. У других — на ребрах, под сердцем, как тайна, которую носишь с собой. У третьих — на пояснице, на лопатке, на стопе, на виске. Иногда — в самых интимных местах, которые не показывают никому. Это считалось высшей степенью близости — показать свое имя Соулмейта. Доверить ему самую уязвимую часть себя. Общество относилось к этой системе по-разному. Были те, кто поклонялся ей, считая высшей волей вселенной, божественным промыслом, доказательством того, что жизнь имеет смысл. Они носили свои имена открыто, показывали их, гордились ими, как медалями. Они искали своих Соулмейтов с фанатичным упорством, создавали сайты знакомств, приложения, целые индустрии, посвященные поиску «второй половинки». И были те, кто ненавидел эту систему. Кто считал ее проклятием, насилием над личной свободой, биологическим рабством. Они носили длинные рукава, закрывали свои имена, делали татуировки поверх шрамов, чтобы скрыть их. Некоторые шли на пластические операции, лазерную шлифовку, пытались выжечь имена уже выжженные, но шрамы оставались навсегда — белые, выпуклые, как напоминание о том, что от судьбы не убежишь. Были и те, кто жил с незаконченными именами. Если Соулмейт умирал до того, как имя сложилось полностью, буквы застывали на полпути. Это считалось проклятием — носить на себе обрывок имени, напоминание о том, кого ты потерял, даже не успев узнать. Люди с незаконченными именами часто страдали от психосоматических заболеваний — их тело буквально кричало о незавершенности, о том, что связь оборвалась, не успев начаться. Имя не гарантировало любви. Оно не гарантировало счастья. Оно гарантировало только одно — связь. Сильную. Неразрывную. Иногда мучительную. Это могла быть роковая страсть, от которой невозможно избавиться. Это могла быть дружба, которая длится всю жизнь. Это могла быть ненависть — такая глубокая, такая всепоглощающая, что люди убивали друг друга, но не могли расстаться. Это могло быть что-то посередине — серая зона, где нет ни любви, ни ненависти, только тупая, тянущая боль, которая не отпускает никогда. Ли Минхо не верил в Соулмейтов. Он считал это биологическим браком, ошибкой эволюции, проклятием, которое нужно искоренять. Он смотрел на свою мать, которая сходила с ума, выжигая имя отца на своей руке. Она не хотела этого имени. Она ненавидела его. Но оно появилось — буква за буквой, К, И, М — и она смотрела на эти буквы с таким выражением, будто ее приговорили к смерти. А когда имя сложилось полностью — Ким Чен Хо, — она уже знала, что это за человек. Но избавиться от него не могла. Не могла не любить. Не могла уйти. Имя держало ее крепче любых цепей. Минхо не хотел имени. Он не хотел никого, кто будет «видеть призрака в его груди», как пелось в тех дурацких песнях, которые иногда играли по радио в тюремной столовой. Ему не нужен был Соулмейт. Ему не нужна была боль от выжигаемых букв. Ему не нужен был человек, который будет претендовать на часть его свободы. К двадцати семи годам у него не было ни одной буквы. Он был чист. И он надеялся, что так и останется. Хан Джисон верил в Соулмейтов. Он верил в них так же сильно, как верил в музыку, в удачу, в то, что завтра будет лучше, чем сегодня. Он был романтиком — тем нелепым, смешным романтиком, который верит, что где-то есть человек, который поймет его без слов, который примет его со всеми его тараканами, с его СДВГ, с его безалаберностью, с его вечным хаосом в голове. Он купил специальный дневник, когда ему исполнилось восемнадцать. Красный, в кожаном переплете, с золотыми уголками. На первой странице он написал: «Дневник Соулмейта. Хан Джисон, 18 лет. Если ты это читаешь — значит, мы уже встретились. Или еще нет. Я не знаю. Но я буду записывать каждую букву. Каждую. Чтобы помнить, как это было». Дневник был пуст. Он лежал в ящике стола, под стопкой нот и старыми фотографиями, и ждал. Ждал, когда появятся буквы. Ждал, когда кожа начнет гореть, и на ней выжжется чье-то имя. Но ничего не происходило. Джисон проверял себя каждое утро. Осматривал запястья, ребра, поясницу. Смотрел в зеркало, выворачивая шею, пытаясь разглядеть лопатки. Ничего. Только родинки и старые шрамы. — Может, у меня нет Соулмейта? — спросил он однажды у Чонина. — У всех есть, — ответил Чонин. — Просто ты еще не встретил своего. Или встретил, но буквы еще не проявились. Или они проявились в другом месте, где ты не видишь. — Где? На спине? Я не могу видеть свою спину. — Попроси маму посмотреть. Джисон попросил. Мать посмотрела. Сказала, что ничего нет. — Тогда на ногах, — сказал Чонин. — Или на голове. Или... — На голове? — перебил Джисон. — Соулмейт может быть на голове? — Может. Я слышал про одного парня, у которого имя выжглось на затылке. Он носил длинные волосы, чтобы никто не видел. Говорил, что это позорно — быть чьим-то Соулмейтом и даже не знать этого. — Позорно? — Джисон нахмурился. — Почему позорно? — Потому что некоторые люди ненавидят эту систему, — Чонин пожал плечами. — Они считают, что это рабство. Что никто не имеет права выбирать за них, с кем им быть. — Но это не выбирают. Это просто... случается. — А вот они не согласны. Джисон задумался. Он не мог представить, как можно ненавидеть Соулмейта. Как можно ненавидеть того, кто предназначен тебе судьбой, вселенной, богом — в кого бы ты ни верил. Это было за гранью его понимания. — Они просто не встретили своего, — сказал он. — Когда встретят — поймут. — Или не поймут, — сказал Чонин. — Некоторые убивают своих Соулмейтов, Джисон. Это не шутка. Буквы появляются, а люди сходят с ума от ненависти. Или от страха. Или от чего-то еще. Это случается. Джисон тогда не понял. Он был молод, наивен, и верил, что любовь победит всё. Сейчас, в двадцать три, после двух лет бедности, после того как его отец разорился, после того как они переехали в этот маленький дом в трех километрах от тюрьмы, после всего, что случилось, он все еще верил. Может быть, не так сильно. Может быть, с примесью горечи и сомнений. Но верил. И каждое утро, просыпаясь, он проверял свою кожу. Запястья — чисты. Ребра — чисты. Поясница — чиста. — Когда же ты появишься? — спрашивал он вслух, глядя в зеркало. — Где ты? Кто ты? Почему ты не приходишь? Ответа не было. Только пустой дом, где не было Белого. *** Чонин приехал через десять минут, как и обещал. Он выскочил из машины, оглядел Джисона с ног до головы, и его лицо вытянулось. — Ты выглядишь как привидение, — сказал он. — Белый пропал, а ты выглядишь так, будто кто-то умер. — Не говори так, — Джисон поморщился. — Он просто ушел. Вернется. — Конечно, вернется, — Чонин положил руку ему на плечо. — Я оставлю записку соседям. Позвоню в приюты. Вечером приеду еще раз, поищу. А ты... ты иди. Играй. Белый бы хотел. — Ты уже это говорил. — Значит, это правда. Джисон посмотрел на друга, на его уверенное лицо, на дорогую рубашку, на часы, которые стоили больше, чем весь этот дом. И кивнул. — Ладно. Поехали. Они сели в машину, и Чонин завел двигатель. «Танк» заурчал мощно и уверенно, и они выехали с узкой улочки на главную дорогу, которая вела в центр города. Джисон смотрел в окно на проплывающие мимо дома — маленькие, старые, с облупившейся краской, с заборами, которые клонились к земле, с антеннами на крышах, которые ловили сигнал из другого века. А потом дома кончились, и начался пустырь. Тот самый пустырь. Джисон посмотрел налево, и увидел серые башни с вышками наблюдения. Тюрьма. Три километра от его дома. Он отвернулся, засунул руку в карман, нащупал баллончик. — Ты все еще носишь это с собой? — спросил Чонин, заметив движение. — Всегда, — сказал Джисон. — На всякий случай. — Глупо, — сказал Чонин, но в его голосе не было насмешки. — От кого ты защищаешься? От котов? От голубей? — От людей, — сказал Джисон. — Которые выходят оттуда. Он кивнул в сторону тюрьмы. Чонин посмотрел на серые стены, на колючую проволоку, на вышки наблюдения. И замолчал. — Понятно, — сказал он наконец. — Понятно. Они ехали молча, и это молчание было тяжелым, как бетонная плита. Джисон смотрел в окно, но не видел города. Он видел Белого — черного, наглого, с желтыми глазами, который сидел на подоконнике и смотрел на него с насмешкой. Который наступал на лицо по утрам. Который урчал, когда Джисон играл на колонке. Который был единственным существом в этом доме, которое не плакало по ночам. — Он вернется, — сказал Чонин, словно прочитав его мысли. — Обязательно вернется. — Откуда ты знаешь? — Потому что он твой кот. А твои коты всегда возвращаются. Ты же их находишь. Помнишь, в детстве у тебя была кошка? Она убегала каждую неделю, а ты находил ее. Всегда. Под машинами, в подвалах, на деревьях. Ты находил. — Это была не моя кошка. Это была соседская. — А ты все равно находил. Потому что ты Хан Джисон. Ты находишь то, что потерял. Джисон посмотрел на Чонина, и в глазах его было что-то, чего Чонин не видел давно — надежда. — Ты идиот, — сказал он. — Сам идиот, — ответил Чонин, сворачивая на парковку. — Мы приехали. Студия находилась в подвале старого жилого дома, в районе, который когда-то был промышленным, а теперь превратился в модное арт-пространство. Вход был с заднего двора, через железную дверь, на которой висела табличка: «Studio 405. Только по записи». Чонин открыл дверь своим ключом — конечно, у него был ключ, потому что Чонин был везде, где нужно, и знал всех, кто нужен, и имел доступ ко всему, что требовалось. — Проходи, — сказал он, пропуская Джисона вперед. — Я предупредил, что мы будем. Внутри было темно. Только красный свет от дежурной лампы освещал узкий коридор, стены которого были увешаны постерами — The Beatles, Nirvana, Radiohead, местные группы, названия которых Джисон не узнал. Пахло пылью, старой древесиной и чем-то еще — чем-то сладковатым, похожим на марихуану. — Ты курил здесь? — спросил Джисон, принюхиваясь. — Это не я, — сказал Чонин. — Это владелец. Он считает, что марихуана помогает творчеству. — Помогает? — Понятия не имею. Я не курю. Я вообще идеальный мальчик. — Ты куришь вейп с арбузом. — Это не считается. Это ароматерапия. Джисон усмехнулся, и это была первая настоящая усмешка за сегодняшний день. Они прошли в конец коридора, и Чонин открыл еще одну дверь. За ней была студия. Она была маленькой — метров двадцать, не больше. Стены обиты звукоизоляционными панелями — серыми, ворсистыми, похожими на шкуру какого-то животного. В углу стояла барабанная установка, в другом — несколько гитар на подставках. Посередине — пульт с кучей кнопок, рычажков, экранов, и два кресла перед ним. А в центре комнаты, на небольшом возвышении, стояло фортепиано. Черное. Большое. С клавишами, которые блестели в свете ламп. Джисон замер. — Оно... оно здесь, — сказал он, и голос его дрогнул. — Фортепиано. Настоящее. — Конечно, настоящее, — Чонин подошел к нему, положил руку на плечо. — Это же студия. Здесь записывают альбомы. Не на синтезаторах же. — Я... я не играл полтора года, — сказал Джисон, не отрывая взгляда от инструмента. — Я не прикасался к клавишам. Я... я забыл, как это — сидеть за фортепиано. — Пальцы помнят, — сказал Чонин. — Садись. Джисон сделал шаг вперед. Потом второй. Потом третий. Фортепиано стояло на возвышении, и ему пришлось подняться на две ступеньки, чтобы подойти к нему. Он сел на стул — деревянный, жесткий, с высокой спинкой — и положил руки на клавиши. Клавиши были холодными. Гладкими. Чужими. Он замер, не зная, что делать. Пальцы лежали на белых и черных пластинах, но не двигались. В голове было пусто. Только шум, ровный, монотонный, как в тот день, когда они выезжали из старого дома, и он в последний раз посмотрел на свое фортепиано, которое оставалось в гостиной, потому что его нельзя было вынести. — Я не могу, — сказал он, и голос его был тихим, чужим. — Я не могу, Чонин. — Можешь, — сказал Чонин, садясь в кресло у пульта. — Ты можешь. Просто... начни. Не думай. Просто нажми на клавишу. Любую. Джисон смотрел на свои руки. Они дрожали. Пальцы — длинные, тонкие, с аккуратными ногтями — лежали на клавишах, и он чувствовал, как вибрация инструмента передается ему через кончики пальцев, через ладони, через запястья. Он нажал на клавишу. До. Первая нота гаммы. Звук был чистым, глубоким, и он разлился по комнате, ударился о стены, вернулся обратно, обвил его, как теплое одеяло. Джисон закрыл глаза. И начал играть. Чонин сидел в кресле и слушал. Он не был музыкантом. Он был бизнесменом, наследником, мальчиком из богатой семьи, который умел считать деньги и договариваться с людьми. Но когда Джисон играл, Чонин чувствовал, как что-то меняется внутри. Как будто музыка проникала в него, заполняла пустоты, о которых он даже не подозревал. Джисон играл то, что сочинил вчера ночью — ту мелодию, которая родилась в баре, когда он слушал того парня с гитарой. Но сейчас она была другой. Более сложной. Более глубокой. В ней были ноты, которых не было вчера, аккорды, которые он добавил, не думая, просто позволяя пальцам бежать по клавишам, как вода бежит по камням. Чонин смотрел на друга — на его закрытые глаза, на его пальцы, которые летали по клавишам, на его лицо, которое было напряженным и спокойным одновременно — и чувствовал, как что-то сжимается в груди. — Ты гений, — прошептал он, но Джисон не слышал. Джисон был в другом мире — в мире музыки, где не было долгов, не было бедности, не было тюремных башен на горизонте. Джисон играл, и в его голове, впервые за полтора года, не было ничего, кроме нот. Через два часа, когда пальцы уже начали болеть, а спина ныла от напряжения, Джисон остановился. Открыл глаза, посмотрел на свои руки, на клавиши, на комнату, которая стала родной за эти два часа. — Ты гений, — сказал Чонин, подходя к нему. — Я всегда знал. Но теперь я знаю точно. — Я не гений, — сказал Джисон, и голос его был хриплым, как после долгого разговора. — Я просто... я просто вспомнил, как это — играть. — Ты вспомнил, — Чонин улыбнулся. — А теперь поехали искать Белого. Джисон кивнул, встал, провел рукой по клавишам в последний раз, чувствуя, как они вибрируют под пальцами. — Спасибо, — сказал он. — За это. За всё. — Не благодари, — Чонин махнул рукой. — Это твое. Ты сам это сделал. Я просто открыл дверь. — Ты открыл дверь, — повторил Джисон. — Это больше, чем кто-либо делал для меня за последние два года. Они вышли из студии, и Чонин закрыл дверь. В коридоре было темно, только красный свет дежурной лампы освещал путь к выходу. — Ты должен прийти сюда снова, — сказал Чонин, когда они вышли на улицу. — Владелец сказал, что можешь пользоваться студией, когда захочешь. Бесплатно. — Бесплатно? — Джисон посмотрел на него подозрительно. — Ну, почти, — Чонин усмехнулся. — Ты должен будешь записать пару треков для его новой группы. Но это потом. Сначала — Белый. Они сели в машину, и Чонин завел двигатель. «Танк» заурчал, и они поехали обратно, в маленький дом с облупившейся краской, в трех километрах от тюрьмы. Джисон смотрел в окно, и в голове его играла музыка. Та, которую он только что сочинил. Та, которая родилась из боли, из надежды, из тоски по Белому, который ушел и не вернулся. — Он вернется, — сказал Чонин, словно прочитав его мысли. — Я обещаю. — Ты не можешь обещать, — сказал Джисон. — Могу. Я же Чонин. Джисон усмехнулся, и в этой усмешке была и боль, и надежда, и что-то еще — что-то, что заставляло его верить, что Белый вернется. Что он обязательно вернется. Потому что он — Белый. Потому что он — его кот. Потому что он — единственное существо в этом мире, которое наступает ему на лицо по утрам и ждет его у двери по вечерам. А в трех километрах отсюда, в белом особняке с колоннами, на диване из темно-синего бархата, спал черный кот, который пах маршмеллоу, и снилось ему, наверное, что-то хорошее — потому что во сне он улыбался, перебирая лапами, и урчал, и его урчание было единственным звуком в огромном, пустом доме, который вдруг перестал быть таким уж пустым.
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник