***
Гнилые половицы стонали, прогибаясь под его весом. Эдвард больше не шел — он дрейфовал. Ему чудилось, будто ступни скользят по склизкому дереву, а откуда-то из бездонного колодца доносится глухой, сдавленный рокот. Во рту скопился едкий привкус металла — то ли от ржавых гвоздей в досках, то ли от запаха старой крови. Каждый шаг давался с трудом, тело двигалось по инерции, словно он вяз в серой, жирной глине. О такой грязи люди шепотом молят Бога, надеясь никогда не встретить её на своем пути, но здесь она перемешалась с удушливой сладостью формальдегида. — Взгляни на свои руки, Эдвард, — внезапно хлестнул голос. Этот звук был повсюду: он копошился в завалах истлевшего тряпья по углам, сочился из щелей в потолке и, казалось, зудел даже под его собственными ногтями. Эд медленно, с опаской поднял ладони к лицу. Кожа на них истончилась, превратившись в сухой, ломкий пергамент. Сквозь эту желтизну вместо вен проступили черные, дегтярные нити, похожие на паутину паразита. Они тянулись выше, теряясь в непроглядном мраке чердака. И там, в темноте, невидимый кукловод резко дернул за поводья. Пальцы сами собой сложились в лицемерный жест благословения, а через мгновение с сухим хрустом скрючились в острые, хищные когти. Боль была настоящей. Слишком живой для этого мертвого дома. Стены вокруг него пульсировали. Обои, десятилетиями впитывавшие сажу и копоть, теперь дышали, раздуваясь, как легкие больного зверя. Эд ощутил себя куском недоеденной пищи в огромном, ледяном желудке. Кухонный стол, на который он оперся, отозвался холодом гранитной плиты. Могильной. Точно такой же металлический холод он помнил из моргов, где когда-то, затаив дыхание, листал свои учебники по анатомии. — Мама?.. — с хрипом выдавил он из себя. Но из горла вырвался лишь сухой, бумажный шелест. Голос умер. Зеркало в прихожей лопнуло без звона, просто пошло уродливой паутиной трещин. В каждом осколке дрожал свой мирок: в одном Августа, ядовито-живая, буквально вросшая в свое кресло; в другом — он сам, испуганный мальчишка, запертый в клетке собственных ребер; в третьем — весь Плейнфилд, объятый мертвым, синюшным пламенем. Границы стерлись. Мысли липким, тяжелым туманом вытекали из ушей и ноздрей, заполняя комнату вонью распада. Эдвард рассыпался в прах. Он сам стал этим проклятым домом. Даже закрыв глаза, он продолжал видеть: вот он стоит посреди кухни, ссутулившийся, пахнущий сырой землей, раскачивается маятником из стороны в сторону и беззвучно шевелит губами, читая псалмы. Скрип зубов мешался с молитвой. — Ты видишь её, Эдвард. Правду. Прямо здесь, — выдохнул голос, обжигая ледяным холодом саму ушную раковину. Всё. Пустота. Последний канат, державший его за имя, лопнул с мерзким треском и канул в черноту. На этой богом забытой окраине человека больше не было. Не осталось ни тяжести греха, ни надежды на прощение, ни самого Эда Гина. Только предмет. Холодная, остро заточенная вещь в пальцах мертвой женщины. Инструмент, светящийся в темноте трупным огнем, полностью покорный и готовый к своей грязной работе. Ему было плевать, что там под ногами — гнилые доски или слой человеческого пепла. Последний якорь памяти сорвался, увлекая за собой остатки сознания в бездну. В доме больше не жило существо из плоти и крови. Только оболочка. Орудие, идеально выверенное волей покойницы, застывшее в ожидании первого приказа. И он сделал этот шаг — первый шаг в свою личную, бесконечную вечность.***
Воздух на кухне перестал быть просто душным — он стал густым, липким. Эд почти не дышал; было ощущение, будто этот запах проникает прямо сквозь кожу, как тёплый парафин, смешанный с тальком и старой, немытой шерстью. Ты не вдыхаешь его, ты впитываешь такой воздух с каждым сантиметром тела, пока он не выдавливает из тебя остатки чего-то собственного. Комната начинала вести себя странно, словно её кто-то мучил спазмами. Пыльные занавески сползали вниз, сворачиваясь в тугие жгуты, как пуповина. Стены, больше не пульсирующие, текли, а обои начали отслаиваться, обнажая не просто штукатурку, а мягкую, белую и слегка влажную плоть, из которой начали расти тонкие, морщинистые пальцы, подобно грибам после дождя. Мириады пальцев. Они тянулись к нему, не касаясь, но создавая вокруг него кокон из беззвучного, умоляющего шепота. Эд стоял как статуя, совершенно неподвижный, словно насекомое, запечатанное в янтарь. Его голова вращалась во всех направлениях, как сломанный калейдоскоп. Лицо в маске смерти Августы было обращено к нему, и с вечным молчаливым криком она присутствовала там. И вдруг, совершенно внезапно, все звуки пропали, будто внутри выключили весь мир. Полная, абсолютная тишина. Но вот в этой мёртвой пустоте он услышал то, от чего по коже пошли мурашки — тяжёлый и чёткий стук сердца. Это звучало где-то снизу, словно дом стоял на огромном железном барабане: из-под пола, прямо из самой земли. Бум... Бум... Бум... С каждым новым ударом этот звук становился всё громче, будто залезал внутрь него, стучал прямо в его костях и заставлял зубы клацать будто на морозе. — Ты... моя... колыбель... — раздалось прямо через кожу, не из головы — как будто кто-то шептал прямо под его кожей. Под натянутым на него «костюмом» началось движение. Ему казалось, что тысячи крошечных игл прошивают его плоть изнутри, пришивая его собственную кожу к внутренней стороне маски. Вены на его руках вздулись, став черными и жесткими, как сучья мертвого дерева. Его суставы начали выворачиваться в обратную сторону с сухим, хрустящим звуком, подстраиваясь под чужой, нечеловеческий скелет, который прорастал сквозь его собственный. Он попытался закричать, но его рот, застывший в вечной улыбке кожаной маски, не повиновался. Вместо крика из его горла вырвалась струя черной, маслянистой жидкости, которая, попав на пол, начала свиваться в червей. Он больше не видел комнату. Перед его глазами расстилалось бесконечное, серое кладбище под небом цвета синяка. И из каждой могилы тянулась рука, идентичная тем, что прорастали из стен дома. — Ты больше не один, Эдди, — прошептали сразу несколько голосов. Они сомкнулись над ним, как крышка гроба. — Теперь мы все внутри тебя. И мы никогда не уйдем. Мир сузился до одной пульсирующей точки боли и безумия. Эд Гин застыл, словно памятник собственному проклятию, в доме, который превратился в живой склеп. Снаружи мартовский ветер пел свою вечную, холодную песню, но внутри, за заколоченными окнами, царила вечность, сотканная из мертвой плоти и живого кошмара, которому не суждено было закончиться. Гниль победила. Августа победила. Эдди больше не было.***
Эд вывалился за порог, и мартовская темень тут же ударила в лицо, будто мир внезапно перекосило и вывернуло мясом наружу. Над Плейнфилдом замерла луна — тусклое, подернутое влагой бельмо на глазу мертвеца. Земля под сапогами не просто проседала, она чавкала, напитавшись талой водой, воняла сыростью и той особой, сладковатой гнилью, с которой всегда просыпается жизнь. Эд почти не чувствовал своих ног; его тащило вперед что-то чужое, сильное. Пальцы жгло зудом, который не унять, пока не вонзишь их в ледяную, мокрую глубину чужого сна. На погосте всё было серым и плоским. Сухая трава царапала штанины, а старые ограды стонали в темноте, точно молили о покое. Для других тут — тоска, а для Эда — огород. Его личное место силы. Тайник, где под прессом чернозема он прятал то, что считал по-настоящему своим. Он замер у свежего холма. Почва была рыхлой, податливой, еще хранившей призрачное тепло, будто сырое тесто для хлеба. Хотелось просто запустить в неё руки и отломить кусок. Лопата с хрустом вошла в мясо земли, и в ушах Эда зазвучал тошнотворный, восторженный щебет. С каждым махом, с каждым рваным выдохом его накрывало упоение. Не похоть, нет. Свирепая, жадная тяга творца, которому вечно не хватало материала для работы. Когда металл наконец лязгнул о крышку гроба, этот звук показался Эду божественным псалмом. Сладким. Правильным. Единственно верным. Он спрыгнул вниз. Пространство сжалось до размеров тесной коробки, где воняло формальдегидом, сыростью и первой, едва уловимой сладостью тлена. Гин откинул крышку с нежностью, какой не знал ни один живой любовник. Она лежала перед ним. На лице уже осела серая пыль вечности, и в этот миг Эд понял: совершеннее этого вида нет ничего. — Пора домой, — выдохнул он, и голос его сорвался на дребезжащий, старушечий фальцет. Он прижался к её губам. Серый лед. Безмолвие. Это был не поцелуй человека — это было слияние с древней гнилью, которой он доверял больше, чем любому теплу. Острая фантомная боль прошила его изломанное тело. Пустота внутри сменилась ледяной, гранитной уверенностью: он наконец-то стал частью этого мрака. Он медленно скользнул рукой вниз по рубашке к своему телу, туда, где обычно прячется тепло. Но дальше пройти не получилось. Ремень на брюках был застёгнут слишком туго, и ничего не получилось освободить наружу. — Прости меня, правда, я... У меня никогда такого не было, — пробормотал он, неловко и с дрожью, почти как школьник, застигнутый врасплох. Рывком расправившись с пряжкой, он задрал подол платья и вломился в холодную пустоту. Войдя в этот некогда священный храм, Эд буквально обжегся о ледяные стенки путей, что когда-то дарили жизни. Несколько толчков, судорожных, животных, подсмотренных в природе, и Гин замер. Он улетал в пустоту собственных фантазий, чувствуя, как его жизнь небрежно рассеивается по остывшему телу новой, безмолвной партнерши. Он сжал её так крепко, что в тишине могилы раздался сухой, отчетливый хруст. Ребра покойницы лопнули под его напором, и эта «музыка» стала для него финальным аккордом. Гин зажмурился, окончательно растворяясь в абсолютном обладании. Ватный туман сожрал кладбище, скрывая тень человека с тяжелым тюком. Под сапогами снова чавкала хлябь. За Эдом тянулся рваный шрам — черная борозда, прорезавшая землю до самого ада. От могилы до порога фермы не осталось иных следов, кроме этой зловещей колеи, будто кто-то в агонии пытался вырваться из недр. Но сам Эд веса не чувствовал. Труп стал для него драгоценным шелком, добытым из утробы земли. Колени с хлюпаньем тонули в жиже. Внутри Эда клокотала нежность — дикая, ядовитая, проросшая сквозь пласты отвращения. Пальцы занемели от напряжения. Казалось, нервы-струны вот-вот вырвутся наружу. Упиваясь этой болью, он выхватил складной нож — ржавый огрызок стали в корке чернозема. Сталь со свистом полоснула по застывшей скуле. Сухой хруст режущейся кожи отозвался звуком рвущейся бумаги или истлевшей газеты. Эд лизнул палец — солено, ледяной металл. В ту секунду он стал мостом между мирами, всасывая холод смерти, который парадоксально согревал его заледеневшее нутро. Из горла вырвался утробный стон, похожий на обрывок псалма. Птицы с хлопками сорвались с веток. Это было его тайное служение. Его кровавое причастие в мертвой тишине Плейнфилда. Ступив на кухню, он сразу почуял — воздух сгустился, переродился во что-то иное. Запах сделался тягучим, колючим: смесь уксуса, соли и какой-то неописуемой дряни, въевшейся в половицы вместе с вековым страхом. Лампа под потолком едва колыхалась, но тени от нее бесновались, швыряя по стенам уродливые, ломаные силуэты. Шатаясь под весом своего нутряного сокровища, Эд потащил его в пристройку, в свое сырое, темное логово, где тишина всегда принимала его, как родного. Здесь должно было начаться главное. — Сейчас, милая... скинем это тряпье. Тебе оно ни к чему, — просипел он, склоняясь так низко, что от его дыхания на мертвом плече едва не выступил иней. В полумраке угла, наполненного густым молчанием, он остановился, нерешительно коснувшись кружевного края. Ткань, пропитанная черноземом и сладковатым духом распада, казалась ему святыней, клочком того бабьего мира, который когда-то выжгла дотла Августа. Шелк противно и влажно лип к ладоням. В горле пересохло, а грудь сдавило рваным, свистящим кашлем. Пальцы Эда скользили по тонким бретелям, пробуждая видения, как они прижимались к живому, горячему телу, вырисовывая алые полосы. Ему не нужна была страсть. Ему нужна была форма. Пустая шкура, которую можно натянуть на себя, чтобы хоть чем-то заткнуть ту зияющую дыру, что выросла у него внутри. Он впечатался лицом в ткань, жадно втягивая вонь пыли и разложения. Этот аромат пробуждал в нем дрожь коллекционера, нашедшего редкий экземпляр. Каждый бантик, каждая костяная пуговица — всё это были нити, тянущиеся из черной тени матери. Скрученный предвкушением, он дрожащими пальцами рвал застежки, превращая чужое платье в лоскут собственной истерзанной души. И вдруг — удар. Голос продрал его горло изнутри, злой и сухой, не терпящий возражений: — Посмотри на них, Эдвард! Девки, сосуды греха! Мажут рожи помадой, думают — прикроют свою мерзость! Неужто они верят, что Господь ослеп?! Он метнулся к столу, схватил обрывки белья и швырнул их в угол, как дохлую змею. Слова Августы хлестали его, точно кнут забитую скотину, вырываясь из глотки свистящим, нечеловеческим хрипом. — Лезут сюда со своим хохотом, воняют блудом, поганят землю Плейнфилда! — орал он в пустоту, будто видел этих грешниц прямо перед собой, в паре шагов. — Думали, обскачете судьбу? Решили, что это мясо ваше? Ошиблись! Оно Божье. И оно подлежит суду! Страх выветрился. Жалость издохла. Он перестал чувствовать даже собственные мышцы, тело превратилось в тупой инструмент её ярости. Подскочив к «маскам» на стене, Эд вцепился в них, вминая пальцы в кожу, будто пытаясь выдавить из нее остатки воображаемого блуда. — Глядите на себя! — торжество Августы вибрировало в его губах, жесткое, триумфальное. — Теперь — молчок. Теперь вы чисты, потому что вы ветошь. Просто лоскуты, которые будут служить мне до скончания века. Больше ни одной улыбки мужику. Больше не оскверните мир своим дыханием. Я — ваш приговор! Я — ваша вечность! Скальпель вошел в плоть подозрительно легко, словно нож только и ждал команды. Тонкие слои жира матово светились багряно-желтым под лампой. Эта работа казалась ему чистым искусством, освобождением материала. Экстаз от послушной материи затапливал разум. Когда первый полноценный кусок кожи наконец отделился, Эд поднял его, рассматривая на свет: полупрозрачный, испещренный сеточкой капилляров, он походил на карту неведомого, жуткого мира. Незадолго до рассвета ферма ожила совсем другой жизнью: иглы скрипели под тугой натяжкой грубой лески, а в воздухе разливалась тяжёлая волна формальдегидного аромата. На крюках у стены сушились прежние «трофеи», сухие и серые подобия пустых коконов. Его пальцы погружались в вязкую жидкость — холод её достигал костей. Вновь и вновь он занимался ритуалом облачения: не одежды — вживления. Кожа прилипала к ладоням плотным слоем чужой оболочки; ремни затягивались так туго, что грань между ним и Ей становилась всё призрачнее. Грудная клетка казалась стиснутой железным обручем, будто сердце перестало биться. В руках у него — игла и грубая, обмазанная жиром леска. Перед треснувшим зеркалом Эд медленно начал пришивать маску прямо к своим скулам. Каждый прокол иглы сопровождался влажным хрустом, но боли не было — только жгучий, животный экстаз, пробегавший электрическими разрядами по каждому нерву. Тёплая кровь, смешиваясь с прозрачной жидкостью, сочилась под воротник, соединяя в необратимое единое целое его черты и холодный латекс чужого лица. При каждом движении губ маска натягивалась, обнажая в жуткой гримасе ряды жёлтых зубов. Он начал покачиваться вперёд-назад, и в этой мёртвой тишине раздался новый звук — влажное чмоканье кожи, соприкасающейся с лицом. Тени в углах комнаты зашевелились и начали расти, словно собирались вокруг невидимой сцены, где шёл их долгожданный спектакль. В его сознании эти безмолвные зрители уже аплодировали. Острое сочетание запахов формальдегида и старой пудры заполнило комнату. Что-то дрогнуло и надломилось где-то глубоко внутри. Пустота, которая долго жила в нём, вдруг заменилась ледяным приходом землистого холода. Он вытянул руки вперёд, и пальцы с чужими застывшими ногтями неловко ощупали пустоту. На ферме не осталось людей. Здесь обитал только он: новая сущность, что прихотью своей природы возвела из гнили трон из костей и надела корону из лиц, некогда смеявшихся голосом жизни. Эд толкнул дверь — скрип петель прозвучал как горестная мольба времени. На крыльце, под серебряным светом мартовской луны, он встал с мёртвым величием, выставив своё уродливое лоскутное творение навстречу ночи. А потом всё вокруг просто взорвалось белым. Слепящим, невыносимым. Этот ледяной свет прошивал насквозь, до самого костного мозга. Эд чувствовал, как морозный ветер сдирает с него свежую маску, натягивает швы до какой-то гулкой, дурной муки. Он замер там, посреди поля. Руки развеял в стороны. Стоял, точно огородное чучело, застигнутое этой бешеной пляской инея. Мертвая земля хрустела. Крошилась под его тяжелыми сапогами. В ту секунду он вдруг понял: он часть чего-то огромного. Древнего. И носить чужую шкуру больше не было просто игрой. Теперь он был этой кожей. Он врос в саму темноту мартовской ночи. — Гляди... Гляди на меня, — вытолкнул он из горла, и звук этот, искаженный кожей, прозвучал сухим, надломленным шепотом матери. — Видишь... видишь теперь, какая я стала красивая? Эд пошел кружиться. Медленно. Зловеще. Как-то по-женски грациозно, будто танцевал на тонком льду между живыми и мертвецами. Тяжелый кожаный фартук с мерзким, влажным звуком бил по бедрам. Вбивал мясо в плоть. С каждым оборотом его уносило всё глубже в этот дикий, первобытный транс. Его сознание просто уплыло. Ему стало плевать на фермеров, плевать на шерифов и все эти границы Плейнфилда. Законы реальности рассыпались в пыль. Жизнь? Смерть? Мужчина? Женщина? Сын? Мать? Всё смешалось в одну кровавую кашу. Он закинул голову. Луна хлынула прямо в пустые глазницы маски. И эти провалы вспыхнули блеклым, недобрым светом как гнилушки в лесу. Там, на крыльце, среди вони формальдегида и липкой, застарелой юшки, Эд Гин просто кончился. Выветрился. Осталась пустая оболочка, послушный кусок мяса, справляющий свои поминки по разуму под этим безучастным, ледяным небом.