Сучка.
Плут. Черт. Ублюдок. Мерзавец.
Крокодайл перебирал нецензурную брань на манер четок, нанизывая слово на слово, сдавливая, перетирая. Ни одно изречение не приходило в подмогу, лишь глубже подстегивало то, что сидело в нем денно и нощно, побуждая сизую дымку тянуться к натяжному потолку. Слова слипались, клокотали где-то в диафрагме, не обретали формы, оставаясь бестелесной оболочкой, которую просто выдувало из черепа. Сэр, казалось, находил в этом некое бодрящее начало, но произносить ли вслух? Бодрило его так, словно он взял нечто «за рога». И, по всей очевидности, трехметровое чудовище в перьевой шубе наиболее четко очертило свою кандидатуру. Методично, с присущей ему педантичностью, он выводил контуры, обводил по краю, заливал цветом там, где и цвета-то не было: одна только чернота да слепящая, выбеленная докрасна пустота. Он чувствовал, как эта пустота разрастается, поднимается к горлу, давит на язык, требуя выхода. Обрывается линия. Здесь тишина отличается от всех ее подвидов, что он улавливал ранее: осевшая на стенах желтоватым налетом, она въелась в шторы, нераскрытые за отсутствием надобности; тьма была верным советчиком, самым надежным тылом. Крокодайл лежит на спине, глядит сквозь исполинскую груду в потолок, доживающий считанные минуты: кривые швы, едва заметные провисы, пятно в углу. Смешно. Натяжной потолок — глупая затея для номера, снятого на одну ночь. Условности, этикет и чувство эстетического начала явно не про человека, испытывающего микроинфаркт всякий раз, как в зеркале увидит: физиономия его не совпадает с золотым сечением. И сейчас он был полноправным хозяином бесчестного вертепа. Дофламинго довольный, шел по кривой дорожке: ни шатко ни валко, ни Богу свечка ни черту кочерга, но умудряется быть и тем и другим одновременно. Локти вдавлены в повидавший виды матрас, — этот матрас предпочел бы умереть, нежели испытывать нынешние тяжбы в виде декорации того прилива витальности Манерного Урода и летальности Безжизненного Солдафона, — по обе стороны от головы. Загорелые коленки стискивают чужие бедра, вся конструкция держится на честном слове. В том предельном мученичестве, за которым либо обрыв, либо затрещина. Сжать пальцами хочется нестерпимо. Фаланги Сэра памятуют вес корабельных канатов и хруст чужих шей. До высшего уровня манипуляции, до того момента, пока безупречный оскал не станет реальным переломом. Крокодайл взирает на алые линзы фигурных очков (он находил их шутовскими и не упускал возможности лишний раз поддеть за вернисаж безвкусицы. То, как двигалось адамово яблоко Дьявола со смеху, было необычайно гадливо) и узнавал свои покрасневшие бельма, содрогающийся порыв. Мышца Донкихота под веком сотрясается, пойманная в силок, — тик-тик-тик, — и Сэр думает, что, пожалуй, то и есть его колебание. Его агония. Сложно различать, когда от чресел к позвоночнику поднимается вязкая волна. Ей здесь вход категорически воспрещен. В довершение ко всему, впрочем, что заставляло стигматы гноиться чаще, если не это? Он перебирал ощущения, ведь должна же подойти хоть их эфемерная часть: гнев, ярость, ненависть. Все мимо. Выразительные скулы приковывали взгляд намертво. Вот Его одна половина лица смеется. Вот Его вторая искажена в апостольской благосклонности. Оба состояния Крокодайла бесят перманентно, ибо неопределенность должна держаться объекта, а здесь невозможно превозмочь, не сложить Урода пополам. Парадокс Герострата; сейчас его, крокодиловый храм благочестия, будет сожжен ради потехи тщеславия другого мужчины. — Ты веришь в Бога, ящерица? Люди верят. На всякий случай, — нечитаемо сухой голос под улыбкой-лекалом проистекает откуда-то сверху, с той высоты, где обитают только птицы на скалах. — Забавная оговорка, тебе не кажется? Наверное, этот мужик знает, что делает. Бразды правления возлагают большую ответственность. Очень большую. Людям крайне необходим тот, кто скажет: «Так надо». Ам-ам. — о, как он щебечет! Истинный мастер своего дела: почти что участник самого душевного разговора в их жизни. Крокодайл изгибает надбровную дугу, неприятно покривив усыпанное впалыми морщинками и осечками царапин лицо, притупляя подступающую к горлу тошноту. Слушать ублюдка на трезвую голову все равно, что начать воспевать литания неистово, только бы над красными равнинами принялся расцветать ядерный гриб. Любил он, Дофламинго, исподтишка рассыпать чужие умы, представляя, что это карточные домики. «Жизнь существует вне карты сознаний, Кроко», — кому рассказываешь? Беспокойная рябь скользнула вдоль загривка, когда коротко остриженные ногти с неестественно ровненькой пластиной царапали кипенно-белую кожу. Что это такое? Человеческий ум не в состоянии прекратить деятельность, так отчего же проблеме невозможно дать должного названия? Воистину титаническое терпение. Но старого пса новыми трюками не удивишь; он на подпевках никогда не слыл. Даже когда его били, когда унижали, когда изуверствовали в Импел Дауне — он не становился тем, кто бежит за костью. — Ладно, — елейно протягивает гласные Небесный Дьявол, и Крокодайл прекрасно осведомлен, что это за тон. Тон: «сейчас я произнесу что-то, что ты будешь выблёвывать в туалете после». Он накренивается, позволяя половине веса перестать сковывать дыхание флибустьера. Перья рококо-шубы щекочут голые, саднящие плечи Крокодайла. Тот лишь горазд ужалить коротким взглядом исподлобья, неловко заерзав содранной поясницей о выжженную простыню. Небрежная хватка на выступе ребра намекает, что, в отличие от большинства адекватных людей, Дофламинго легализовал свое помешательство, отправляя алкашей с бурдюками наперевес к верной смерти, сражаясь за зрелище, — Хватит паясничать. Тик-тик-тик-тик. О, нет. Донкихот подается в жарком запале вперед, и под ними жалобно скрипит. Металлическая сетка вибрирует, передавая дрожь по всему ложу. Нет у них ни объективности, ни нейтралитета; Сэр, в позе лакричного червяка, почти что уверовал в фатализм. Стимул-реакция-стимул. Вся хитрая форма контроля поведенческих реакций для Дофламинго была промежуточным оттенком экстаза: как вздымается исполосованная грудная клетка, как дергается шершавый рубец на лице; ужасный, предназначенный для фрактального ужаса простых смердов, сейчас пребывает в состоянии особой беспомощности (если не включать в подоплеку, которая Крокодайла сюда завела: дипломатические угрозы, систематическая ложь, беззастенчивые обвинения). В учебниках по психиатрии нет параграфа «как себя чувствуешь, когда тебя имеет психопат». Нет картинки, на которой иллюстрировано, что творится у того в сердце, — и слава всем богам, коих он не признает. Нарисовать это значило бы то, что человек превращается в опасное для себя и других животное. Рожденный в недрах шубы, мелкокалиберный револьвер предстал неспешно. Цинично и отвратительно, как у террористов: сломать волю к обдуманному поступку, принудить отречься от здравого смысла и логики. Ствол оружия был стар, исцарапан, с въевшейся грязью на мушке; Джокер ее не удосужился стереть. Та служила напоминанием — предмет знает вкус человеческой плоти. Крокодайл уловил движение на периферии, на волне своего высочайшего умения пребывать в конкретной оппозиции. Демонстративно. Все было не так при любом раскладе. Револьвер должен оставаться холоден. Этот же, нагретый телом, источал липкое, потное тепло, точно его с минуту назад извлекли из кого-то. Позолоченный крюк, до того сокрытый во мраке, стал единственным якорем в бушующем океане разобщенности: лезвие взметнулось и повисло в дюйме от чужого виска. Дофламинго едва ли сдвинулся. Закон для него был не писан, а страсти без интереса — тем более. Дьявол лишь оскалил зубы, аккурат на его лице мелькала непередаваемая масса эмоций абсолютно любого веяния: облик дробился на фрагменты, искажаясь, как и подобие Божье, заливисто хохоча. — Ты пожалеешь об этом, — Крокодайл подает голос впервые за столь долгое время: трескучий тембр просачивается в колючую дымку изнаночной меры, трепыхается о картонные стены дешевого мотеля сильным и не очень словообразованием, оседает на подкорку. Прозрение бездонного круговорота стыда накатывает ощутимо. Звучало очень убого для него, хотелось провалиться внутрь расшатанной донельзя кровати, обрасти пружинами, развернуться в подушку. Дофламинго замирает на обрывистом звуке, с наущением осматривая пресловутое обрамление физии, гневливый прищур и учащенное невпопад дыхание: ибо не чини, что сломано, но он держался столь отчаянно, столь жертвенно и блаженно, что это начинало превращаться в нечто уж совершенно опошленное. Раскатистый смех заглушает ночное безмолвие за окном. Донкихот всегда гогочет изголодавшейся тварью, от него начиналась мигрень: распадался на обертона, на мнимую победу перед смертью, возносился и ниспадал с грохотом обратно. Чумная от зловещего веселья голова, дернувшись, повернулась и прижалась выбритым виском пшеничных волос к крюку. Ствол револьвера скользнул ниже. Неспешно. С лукавым уточнением Дофламинго вел им по впалой щеке, задел крыло носа, оставляя след из мурашек; их Крокодайл не должен был ощущать. Неверность собственного тела отдалась тупой пульсацией в висках. — Пожалею? — оппортунистический проницательный ублюдок смакует слово, облизывает его, перекатывает в подъязычной ямке. — Я хочу. Заставь меня пожалеть. Массивная пятерня давит рукоятью револьвера под подбородок, запрокидывая голову Крокодайла еще выше. Шея уязвимая, с вьющимся кадыком, с сетью старых рубцов, белеющих при ярком свете Луны, напряжена до предела. Потолок крейсирует, кривые швы складываются в рожу, похожую на рожу его мучителя. Крокодайл вжимает крюк, где кожа тоньше всего, где можно будет оставить цветущие фиолетовым синяки еще с неделю; жест заплатил за свои убеждения. Оружие хаотично беснуется, упирается чуть левее угла рта, встречается с кожей натянутой, сухой, обветренной. Происшедшие фрикции быстрые, всласть болезненные. А в замерших щелочках глазниц разомлевшая гордость и хочется ему признать все, кроме уязвимости.Неправильно. Должно прорасти бешенство. Горе. Что-нибудь.
Револьвер совершает сибаритский пируэт, упираясь в тонко сомкнутые губы. Крокодайл ощущает каждую неровность металла, сжимая край изголовья костяшками, унизанными переливающимися в сумраке перстнями. Излишне остро. Ощущает и тянущую боль в тазу, смещенную в невиданные дебри, ведь правая нога Сэра уперлась коленом в оголенный живот Урода, а левая свисает с кровати, не касаясь паркета. — Открой рот. Дофламинго улыбается шире. Правая половина его лица наконец догоняет левую. Дуло с нажимом проходит по сухой корке, сдирает до здоровенной раны; верхний слой эпителия цепляется за микроскопические зазубрины. Первое, что пробивается сквозь ватное безразличие: явственный привкус ржавчины. Язык тяжелеет и не повинуется приказу. Фаланги свободной руки Дофламинго — те, что не норовят озабоченно вытрясти снутри всевозможные пляшущие правды, — обвиваются плющом на глотке. Подушечки грубые, с мозолями, идущие вразрез с его личиной извечно праздного соглядатая. Конфронтация непримиримых и непреложных истин: никогда не разузнать, каков по существу. Нащупывает пульс. Мозг Сэра не привык к изобилию стольких электрических импульсов от нечеткого посткоитального пространства. В нем степенно зреет паника и когнитивный ступор, ибо любой эволюционный орган чувств должен прийти в согласие с оставшимися системами организма.
Один момент.
Серебряный ободок касается зубов. Дофламинго проталкивает ствол с хабалистым эпатажем, как если бы снимал пробу с вина, подаренного Диаманте (он чтил это подношением во избежание ясного рассудка у молодого господина). Пробует на прочность, на скрежет, на границу, за которой Крокодайл наконец сомкнет челюсти. Стиснет, да. С силой, что эмаль треснет, раскрошится, а оружие останется цело. Крокодайл знает пределы своего тела. И ненавидел их всегда: что в Импел Дауне, что ныне. Крюк не ослаблял приложения силы. Кровь сочится тонкой струйкой, стекает по солнечному сплетению, теряется в розовых перьях, и эта безобразная спекуляция — кровь на белом — переходит рубикон, подгоняя Донкихота в восторг. Его судорожно помаргивающие зрачки расширяются, затапливают радужку, точно под предлогом тайны Мировое Правительство с заговорщическим видом пообещало абсолютную свободу действий; причем в убыток всем. Желваки Крокодайла трясутся. Эта реакция была живой, яркой. Подлинной. Ее оценили. — Шире, — скандирует Дофламинго, истеричный голос теряет всякое фривольное внушение. — Я сказал — шире. Дуло таранит дальше. Крокодайл давится от нехватки воздуха, схватывает подреберье и тошнота встает комом. Урод вытягивается корпусом, прижимается как можно теснее, ловит каждое на нервяке движение, непроизвольную корчу чужого зева. Крокодайл дергается. Рефлекторно. Инстинктивно. Крюк его взметается к сонной артерии Дофламинго и перехватывается на полпути. Длань смыкает запястье, — изваяние примитивных баллад о пиратах перевоплощается в шрамированную плоть, — и сжимает. Крокодайл хрипит от осязания: кости трутся друг о друга, изнывают сухожилия, что-то внутри протеза скрежещет, грозясь рассыпаться и выщемить. Тягучая полоска слюны презрительно смазывается со стыка меж челюсти и плечом, забираясь под ключицу. — Смотри, смотри. — Дьявол крутит барабан. Щелк-щелк-щелк. Механизм завывает. Патроны мелькают в гнездах латунными боками. Полный барабан. Дофламинго никогда не оставляет пустот. Какая уж там русская рулетка, это дело случайности, почти что подростковое бегство от родни; ему позарез необходима уверенность. Знание. В любой момент — в любой выбранный им момент — он может превратить чью-то голову в фейерверк. — Я сейчас могу спустить в тебя обойму. Ты бы успел кончить за этот миг? Давай сосчитаем вместе.Один. Ствол касается корня языка, и Крокодайл давится, но не может вытолкнуть.
Два. Металл скользит вдоль ранок. Крокодайл натура тревожная и покусывает внутреннюю сторону щек во сне.
Три. Упирается в нёбные миндалины. Крокодайл предопределяет момент: кожа натягивается, готовая вот-вот лопнуть.
Четыре. Снова вниз, к горлу, туда, где каждый миллиметр дается с боем. Извилистые костяшки доводят до исступления.
Пять. Поворот. Грань режет слизистую, кровь заливает рот.
Шесть. Ствол упирается в заднюю стенку глотки, обозримый мир начинает темнеть.
Семь. Дофламинго медлит, снедаемый желанием на сетчатке. Держит. Не дает дышать.
— Семь, — рокочет Дофламинго, а Крокодайл узнает его дыхание подле уха и жмурится до фосфенов, лишь бы перезабыть этот момент, не оставлять в охромевшей памяти. — Осталась финишная прямая, милый. Ха-ха-ха.Восемь.
Урод проворачивает револьвер с расстановкой. Крокодайл не разумеет, до талого ли можно скользить в различных направлениях, разрывая и прочий раз утверждая новые условия собственного существования. Одна правда, что поле битвы следует за человеком по пятам. — Молодец, — Он дрожит от возбуждения, намеренно деформируя черты лица, что делает сокращение неукротимым. — А теперь, — Донкихот крутит барабан. Щелк-щелк-щелк. — Давай проверим, как ты запомнил. Грузное тело отстраняется. Откидывается назад. И страждущее ярмо сходит с грудной клетки, воздух рвется в легкие — обжигающий. Дофламинго усаживается на него верхом, ниже, на бедра, точно зная: ни малейшего шанса на отступление. Каждое сноровистое движение отзывается в области лопаток, аккомпанируя в такт. Револьвер держит на уровне очков и крутит, крутит, крутит. — Сколько камор? — Восемь, — выдыхает Крокодайл. Звучит приглушенно. — Сколько выстрелов? — Шесть. — Верно, — Дофламинго ослепительно улыбается во все тридцать два. — Восемь граней. Шесть выстрелов. Знаешь, сколько ты заслуживаешь? Крокодайл в рот воды набрал, безотрывно глядит на вороненую сталь корпуса. Вентилируемая планка придавала ему сходство с собственной фантомной конечностью. Хочется вырвать. На барабан, который Дофламинго остановил перстом. На гнездо, которое сейчас глядит в ответ — темное, круглое, готовое. — Эта, — Дофламинго приласкал цилиндрический канал, одначе движения его нетерпеливы. — Не та. Не та. Не та. Не та. Не та. И вот — та. Он останавливается на последнем гнезде. Касается разбитой губы; она и не вспоминает, каково это — в когнитивных рамках занимать место Врага. Ствол наново входит. Легко. Врожденно. Ибо горло Солдафона все запомнило. Тело — диверсант, перебежчик, Иуда. ТоЩелчок.