Плакальщик

Горячая работа
R
Завершён
29
автор
Размер:
7 страниц, 2 368 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник

***

Настройки
Примечания:
       У Троицкого собора загудели к вечерне. Может, крестины, может, отпевание — колокол доносило до нашего района глухим, но ярким звоном.       С самого утра жара стояла удушающая. Даже ветер с реки не спасал: он был горячим и пах тиной. Солнце накренилось к горизонту и привалилось к стеклу соседней сталинки — навязчиво, будто вознамерилось прожечь его насквозь. Там, внутри слепящего пятна, жили люди, которым сейчас, должно быть, невозможно смотреть телевизор.       Нас всё это не задевало.       Мне десять или двенадцать. Дурное тело ещё помнит сбитые коленки, а голова не держит ничего, кроме ереси и гонора, свойственных подросткам того времени.       Мы ушли так далеко от моего дома, что я перестал слышать его запах. Запах подгоревшей каши, отцовского перегара и маминых слёз — солёных и бесконечных. Но он въелся в меня самого. Я чувствовал его от своей одежды, от волос. Чуня никогда не говорил об этом, но, наверное, тоже чувствовал: иногда он чуть морщил нос, когда я подходил слишком близко.       Здесь, на крыше девятиэтажки за железнодорожным мостом, пахло только пылью, сухой крапивой и далёкой рекой. Жаркий закат тянулся медленно, лениво., и весь наш пригород — серые панельки, покосившиеся антенны — заливало таким оранжевым, словно его обмакнули в яичный желток.       Чуня слонялся по краю крыши взад-вперёд. Его кеды — стоптанные, на два размера больше, шнурки в ста узлах., шаркали по рубероиду.       Чуня был полноватый, не то чтобы толстый, но какой-то весь круглый: круглое лицо, вечно сбитые коленки, ладони с мозолями от турника, на котором он частенько висел не то чтобы подолгу.       Когда Чуня волновался (а он нервничал достаточно часто, в особенности невовремя) у него потели виски, и он то и дело вытирал их рукавом чужой застиранной футболки, с едва читаемой надписью «Олимпиада-80» давно превратившейся в бледное пятно. Футболка, размера эдак в два больше, висела на нём свободно. Чуня то и дело подтягивал её на бледные, не знавшие загара плечи. Штаны тоже болтались — подвёрнутые снизу, подпоясанные какой-то бечёвкой, они собирались гармошкой на щиколотках. Обувь — обноски, донашивал за кем-то.       Его так и звали — Чуня. Он собрал в себе всё: вечно ходил в чём-то с чужого плеча, как медвежонок в обносках старшего брата. И ещё потому, что был тёплый, мягкий, неуклюжий, словно домашняя туфля.       Лица, ровно как и настоящего имени, я не помню. Зато помню руки. Лёжа спиной на тёплом рубероиде, я смотрел на них снизу вверх — вечно в цыпках и зелёнке, — смотрел, как ветер треплет отросшие патлы, которые ему забывали подстричь.       — Ты как маятник мильтишишь. Укачивает.       — А ты лежишь, как тюлень-дистрофик, и что? — беззлобно огрызнулся Чуня.       — Вон, смотри, облако какое. На поросёнка похоже.       — На бочку с проводом.       — Сам ты бочка.       — Сам ты порось.       — Оно ж круглое. И хвост.       — Цилиндрическое. И прорези вон.       — Круглое, цилиндрическое — какая разница? Красиво же.       Я оставил Чунины домыслы без ответа. Он кончил слоняться, упёр руки в бока и задрал голову. Живот выпирал круглым куполом из-под футболки.       Чуня вообще был нелепый. В школе его дразнили «жиртрестом», «жиробусом» и всем тем богатством синонимов, которым от небольшого ума и с энтузиазмом нарекают людей в теле, хотя я не считал его жирным — просто мягким, будто слепленным из того же теста, из какого его бабушка пекла плюшки. Он вечно нарывался: то в столовке поднос перевернёт, то на физкультуре упадёт с козла, то скажет что-то невпопад, и все ржут, а он стоит и улыбается растерянно, не понимая, в чём дело.       А потом его били.       Я много раз видел. И во дворе, и за гаражами. Били молча, деловито, не потому что он кому-то что-то сделал, а просто потому, что он был… «такой». Мягкий. Не умеющий дать сдачи. Он только закрывал голову руками и молчал, а когда всё заканчивалось, вставал, отряхивался и говорил: «Ну, бывает». И шёл домой.       У Чуни дома было тихо.       Я знал это. Однажды он сам сказал, когда мы сидели в чужом подъезде и жевали кислые ранетки:       — У меня дома тихо. Как в библиотеке. Прихожу — и никого. Или есть кто-то, но как будто нет. Мать у плиты, отец с газетой. Я «здрасте» говорю, а они кивают и дальше в свои дела. Как будто я — не я, а так, телевизор в другой комнате включили. Фонит — и ладно.       Он сказал это спокойно, без жалобы. Но я запомнил. Потому что у меня дома было наоборот: слишком громко. Слишком близко. Кулаки, крики, посуда об стену. Я бы, наверное, всё отдал за такую вот тишину. Но Чунина тишина была, пожалуй, пострашнее моей.       — Слушай, — Чуня вдруг остановился и пихнул носком кеда камешек, тот улетел вниз, в пустоту. — А вот ты… К тебе же вообще никто не лезет. Даже Десна со своей шоблой. Почему?       Десна. Местный задира с выбитыми в драке передними зубами, улыбался чёрной дырой и говорил с присвистом. Злой, как цепной пёс, он измывался над Чуней усерднее всех.       Я хмыкнул, глядя в небо.       Чего это он вдруг вновь заладил? Вспомнил тогдашний наш диалог?       — Повезло.       — Повезло? — Чуня развернулся всем корпусом, убрал руки в карманы. — Так не бывает. Ты что, ему денег дал?       — Не. Просто… — Говорить было неловко, будто признаёшься в чём-то постыдном. — Кто-то из пацанов ляпнул, что я с батей на охоту хожу. Ружьё, мол, дома висит. И всё. Слух пошёл, что меня лучше не трогать.       Чуня присвистнул.       — А на самом деле?       — А на самом деле батя раз в год бутылку откупорит и орёт, что всех постреляет. Ружьё-то есть, но старое, как наша Муся.       — А ты не боролся? Ну, чтоб не из-за бати, а сам?       Я повернул голову и встретился с ним взглядом. Он смотрел серьёзно, даже слишком.       — А нахрена? Мне и так сойдёт.       — Во как.       Чуня помолчал, потом сел рядом и стал ковырять рубероид. Воздух стоял плотный, спёртый, пах пылью и битумом. Чунин кед свалился с ноги, обнажив дырявый носок. Я неловко поёрзал на месте.       Чуня вот боролся. По-своему. Он не давал обидчикам того, чего они желали больше всего — удовольствия. Не плакал, не просил. Просто ждал, пока им наскучит. Это, наверное, тоже своего рода борьба. Им хотелось, чтобы он сломался, а он не ломался.       Я ничего не ответил. Лишь смотрел, как последний отблеск заката гаснет на его щеке, и думал, что его борьба — самая настоящая. Не то что мой дурацкий авторитет, доставшийся по случаю.       Мы замолчали. Солнце уже наполовину ушло за лес, и небо из оранжевого становилось сиреневым, затем — густо-синим, чернильным. Внизу заорала магнитола — кто-то включил «Мираж» на полную катушку. Где-то далеко лаяла собака, а над головами визжали ласточки. Воздух стал прохладнее, по коже побежали мурашки.       Чуня перестал ковырять рубероид. Он сидел почти вплотную, и я слышал его дыхание — чуть сиплое, как всегда. А потом он медленно, очень осторожно, наклонился и положил голову мне на плечо. Тяжесть оказалась неожиданной, но не неприятной. Я почувствовал тепло его волос, пахнущих дешёвым мылом и ветром, и влажную прохладу виска — он снова вспотел, нервничая. Внутри замерло. Я боялся шевельнуться. Мне не было страшно. Впервые.       Я не знал, зачем он это сделал. Может, устал. Может, замёрз. Может, хотел, чтобы кто-то был рядом — по-настоящему, телом, а не словами. Я был. И я позволил.       Почему я позволил?       Дома меня касались, только чтобы силком выволочь на улицу, но здесь… С Чуней всё было иначе. Мягкое, доверчивое, почти просящее. Я не мог оттолкнуть. Хотя понимал, что должен. В конце концов, я привык держать дистанцию. Свыкнулся с тем, что любая близость оборачивается болью.       Но в тот момент, на этой дурацкой крыше, под чужую музыку и гаснущий закат, я просто сидел и чувствовал его голову. И узел в груди вдруг ослаб на пол-оборота. Самую малость, но я заметил.       — Спасибо, — прошептал Чуня, не поднимая головы. Голос у него дрожал, но не от холода, — ты меня тогда спас.       Я сглотнул. Где-то вдалеке, за железнодорожным мостом, снова ударили колокола. Медленно, тяжело, будто отсчитывали удары моего сердца.       — Чего? Когда? — Я уже знал ответ, но не мог не спросить.       — Ну… Вообще. — Он пожал плечами, и его голова чуть сместилась, но Чуня снова пристроился поудобнее. — Ты приходишь почти каждый день. И мы вот… сидим. Или идём куда-то. А если бы ты не приходил, я бы тут один торчал. Как сыч.       Я хотел сказать: «Это ты меня спас, дурак». Хотел сказать: «Мне с тобой лучше, чем дома», «чем с кем бы то ни было вообще». Хотел сказать: «У меня дома ад, а с тобой я…»       И осёкся.       Объяснять пустоту куда сложнее, чем жаловаться на побои. Там, где у других слова «папа» и «мама» как хлеб и масло, у меня они как тумбочка, о которую нет-нет да запнёшься мизинцем.       — Глупый ты, Чуня, — я тупо пялился перед собой, ощущая, как к горлу подкатывает что-то липкое и неудобное. — Никого я не спасал. Просто… ну, прихожу. Потому что у тебя кеды смешные, и врёшь ты красиво.       — Ну и ладно. Всё равно спас.       Я выдавил из себя лишь короткое «м-м» и затих. Чуня тихо рассмеялся. Его смех вибрацией прошёл через плечо в моё тело. Врал, конечно. Но я верил, потому что у Чуни всегда карманы были полны всякой чепухи: гвоздей, стеклянных шариков и вот этой вот лжи, от которой становилось не страшно жить. Врал, ведь его интерес вызвал бы любой, кто не издевался над ним.       Мы ещё долго так сидели. Закат окончательно погас, оставив только узкую малиновую полосу над лесом, да и та быстро таяла. Стало холоднее. Чуня поднял голову, потёр лицо ладонями и встал, натягивая кед обратно на дырявый носок.       — Пойду я, а то бабка будет ругаться. Хотя ей, наверное, всё равно.       — Давай.       Не отрываясь, я проводил его взглядом до люка, ведущего к выходу с крыши. Смотрел в спину, и в висках стучало.       — Завтра придёшь? — спросил он, не оборачиваясь.       И тут внутри что-то сжалось — не от страха, нет. От того, как он это сказал. Словно мой приход был единственным, что имело значение. Будто я… Нужен?       И чем дольше я метался, тем яснее и сильнее укоренялось во мне чувство неправильности происходящего. Дома я был либо мишенью, либо пустым местом.       Я хотел сказать «нет». Не давать обещаний и надежд, оборвать всё на корню. Но вместо этого услышал свой голос, словно со стороны:       — Ага.       Я соврал. Я знал, что вру прежде, чем слово сорвалось с языка. Прийти завтра означало бы снова сидеть здесь, на краю, и чувствовать, как узел в груди слабеет. Если бы я допустил это — то всё, всё, что я держал внутри, хлынуло бы наружу. Я не знал, что останется взамен.       Больше этого я боялся, что Чуня, обретённый не так давно, оставит меня. Он был другим. Не из тех, кто полезет с расспросами, переведёт в шутку или проигнорирует чужую боль. Он умудрился стать для меня одновременно всем и никем — тем, в чьей тишине дышится чуточку легче.       И, наверное, будь я старше, наплевал бы на это и многое другое, от чего мне действительно стоило отгородиться ещё очень, очень давно.       Чуня думал, что я сильный, что я «спас» его. А я просто боялся. Боялся, что однажды он поймёт: я не спасатель, я такой же битый, только молчаливый.       И только когда шаги его окончательно стихли, до меня дошло: он не спросил, почему у меня синяк на скуле. Не спросил, почему я пятый день в одной рубашке, почему вздрагиваю, когда он кладёт голову на плечо.       Он был рядом. Этого хватало нам обоим. А я даже не смог сказать простое «спасибо», которое не стоит ничего, пока остаётся несказанным.       Я сидел, пока не продрог до костей. Потом встал и пошёл домой.       Один.       Если бы мне дали понять, что «ни тогда» — то никогда больше, поступил бы иначе?       Я не знал, что больше никогда не увижу его. Или знал — где-то глубоко, в той части меня, которая уже тогда решила: проще быть одному, чем бояться потерять.       Это моя вина.       Тогда и сейчас.

***

      Темнота. Густая, почти осязаемая. Она давила на глаза, забиралась в уши, обволакивала лицо влажной простынёй.       Я завис над полом, не в силах сделать ни вдоха, захрипел, вцепился в чужие запястья, царапал, бил — тщетно. Перед глазами поплыли цветные круги, в ушах зашумело, сердце колотилось где-то в висках, отдаваясь болью в глазницах.       Комната вращалась и проваливалась в бездну.       Я не видел лица маньяка, но ощущал холод, исходящий от тела, и слышал собственное сипение. Он дышал так тихо, что я не слышал — или не дышал вовсе.       Я выпустил из лёгких всё то, что ещё во мне оставалось. То, что теплилось во мне достаточно, чтобы сгнить. Чем-то, что плесневело во мне больше, чем двадцать лет. Что-то затхлое, во что ткнули лишь сейчас, когда его пальцы сомкнулись на горле.       Я почти обессилел. И вдруг — на долю секунды, на один удар сердца — пальцы на горле дрогнули. Не ослабли. Дрогнули.       Сквозь темноту всплыло лицо Чуни. Его голова на моём плече. «Завтра придёшь?». И вместе с этим воспоминанием, вместе с остатками уходящего сознания, я решил, что приду.       Я приду.       Я выпустил из лёгких всё, что ещё теплилось во мне, чего достаточно, чтобы сгнить. Что-то затхлое, плесневелое — то, во что ткнули только сейчас, спустя двадцать лет, когда пальцы бледного гостя сомкнулись на горле.       И тогда маньяк сделал вдох. Глубокий, долгий, шумный — будто зверь, который шёл по следу и уткнулся носом в то, чего не ожидал. Вдох. Пауза. Ещё ещё, словно пробовал его. Я услышал собственный сдавленный всхлип и попытку вдоха, когда он притянул меня ближе.       Он прервал себя на полу-вдохе. Пальцы разжались резко, словно их отдёрнула судорога отвращения. Я рухнул на пол, хватая воздух — жадными, хриплыми, раздирающими горло глотками. бледный гость отшатнулся к стене как обожжённый. Замер. Тишина стала абсолютной, даже моё собственное дыхание казалось чужим.       Он резко и шумно выдохнул через рот, словно пытаясь выдуть из ноздрей попавшую туда гниль. Он вновь глубоко втянул воздух — ближе, у самого лица. Воздух вокруг меня пришёл в движение. И тогда я сам учуял то, что учуял он: слабый, почти выветрившийся запах дешёвого мыла. Запах висел не больше секунды, и прежде, чем он исчез, маньяк вдунул последний раз, точно потерявшейся пёс.       Бледный маньяк качнулся, сделал тяжёлый шаг назад. Ещё один. ещё. Развернулся и поспешно направился прочь.       Я остался лежать на полу, чувствуя, как по щекам текут слёзы — от чего-то, чему я не знал названия.       Я остался один., а узел в груди затянулся гораздо, гораздо туже. И откуда-то исподволь, вместе с тошнотой и отвращением подступило: «Завтра придёшь?».       — …Да. — прошептал я в никуда, и закрыл глаза.       Пахло Чем-то кислым, затхлым, сырым, как из подвала. Где-то в глубине дома капала вода. Кап. Кап. Кап. Как тогда, в детстве, когда я возвращался домой и замирал у двери, прислушиваясь — орёт отец или спит.       — Да, я приду.       Я соврал. Больше мне не к кому приходить. Я знал: болше не придут и ко мне. Хищник не возвращается туда, откуда несёт мертвечиной.       Разве что, если он — не подальщик.       Кап. Кап. Кап.       В эту ночь я вновь не сумел сказать «спасибо». Не научился быть тем, кем меня видели.       Я не нужен даже себе, не то, что Бледной твари.
Примечания:
29 Нравится 19 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (19)