Чернила и перо.

G
В процессе
1
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 12 страниц, 4 938 слов, 1 часть
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава первая. Чернила вместо крови

Настройки
Окна спальни выходили на юго-восток, и каждое утро, ровно в половине седьмого, первые лучи солнца — если солнце вообще удостаивало Лондон своим присутствием — пробивались сквозь занавески из тяжёлого индийского хлопка и ложились тонкой золотой полосой прямо на спинку кровати. Кровать была слишком большой для одного человека. Резные дубовые столбики, на которых держался балдахин из тёмно-зелёного бархата, уходили вверх почти на два ярда, и по ночам, когда ветер с Темзы гнал туман к северу, тени от этих столбиков тянулись по стенам, словно пальцы великанов. Мальчик, лежавший в этой кровати, давно перестал замечать их величие. Он не выбирал эту кровать, так же как не выбирал ковёр из овчины у камина, который никогда не топили до ноября, или тяжёлые дубовые книжные шкафы, занимавшие целую стену. Всё это было частью декорации, частью дома номер семнадцать по Белгрейв-сквер, частицей чужой жизни, которую ему предстояло проживать так, словно она была его собственной. Тристан Эшворт открыл глаза ровно за три минуты до того, как слуга Моррис постучит в дверь. Так было всегда. В детском доме на Грейт-Портленд-стрит, где он провёл первые десять лет жизни, никто не стучал. В шесть утра раздавался пронзительный звон колокольчика, и тридцать мальчиков в одинаковых серых рубахах должны были построиться в коридоре через семь минут. Опоздавших ждал хлеб с патокой вместо каши — а иногда и розги, если дежурный надзиратель мистер Криппс был в плохом настроении. Мистер Криппс почти всегда был в плохом настроении. Тристан помнил его красное лицо, испещрённое прожилками лопнувших капилляров, и запах джина, который всегда предшествовал особо жестоким поркам на двадцать минут раньше, чем сам мистер Криппс появлялся в спальне. Три седьмых. Семь ударов розгой. Тристан считал их не тогда, когда они опускались на его спину — в эти секунды мир сжимался до одной точки, до горячей линии боли, — а потом, ночами, когда другие мальчики плакали в подушки. Он лежал на животе и перебирал в уме числа. Если разделить семь на три, получится два и одна треть. Два и одна треть удара. Глупость, конечно. Удар нельзя разделить. Но Тристану нравилось думать о том, что можно дробить всё вокруг: боль, время, пространство, людей. Он не знал тогда, что это называется аналитическим складом ума. Он просто пытался выжить. Тук-тук-тук. Три коротких удара в дубовую дверь ровно в шесть сорок пять. Моррис никогда не опаздывал и никогда не стучал раньше. Он был идеальным слугой в доме идеальных людей. Тристан сел на кровати, откинул одеяло из уэльской шерсти и поставил босые ступни на ковёр. Ковёр был мягким — слишком мягким для того, кто привык к холодным дощатым полам дортуаров. Прошло три года, а он всё ещё не мог привыкнуть к мягкости. — Мистер Эшворт, — раздался приглушённый голос Морриса. — Вам подать завтрак в комнату или вы спуститесь в столовую? Тристан молчал две секунды. Он всегда брал паузу перед ответом на этот вопрос, хотя ответ был одним и тем же уже триста семьдесят два дня. — В комнату, Моррис. Спасибо. — Как пожелаете, сэр. Сэр. Ему было тринадцать, и его называли «сэр». В детском доме его называли «Эшворт, двадцать третий» — потому что в приёмной комиссии перепутали бумаги и записали его под номером, а не под фамилией. Эшворт, двадцать третий. Сначала он ненавидел это имя. Потом привык. А потом, когда его забрали, он вдруг понял, что скучает по этому номеру. В номере не было лжи. Тристан подошёл к умывальному столику у окна. Фарфоровый кувшин с водой был ещё тёплым — Моррис приносил свежую воду каждое утро, пока мальчик спал. Тристан налил воду в таз, опустил лицо в прохладную гладь и задержал дыхание. Он делал так каждое утро. Тридцать секунд под водой, ровно столько, сколько он мог вытерпеть в детстве, когда старшие мальчики держали его головой в бочке с дождевой водой. Теперь он делал это сам. Не потому, что должен был, а потому, что это был ритуал. А ритуалы помогали ему не забывать. Он вытер лицо льняным полотенцем, расшитым инициалами «Э.Э.» — Эдмунд и Элеонора Эшворт, его приёмные родители. В свои сорок три года Эдмунд Эшворт был преуспевающим импортёром чая и пряностей, владельцем компании «Эшворт и сыновья» — сыновей, правда, у него не было до появления Тристана, и эта маленькая деталь названия компании всегда казалась Тристану жестокой иронией. Элеонора, его жена, происходила из семьи Блэквудов — старый шотландский род, разбогатевший на хлопковых мануфактурах в Ланкашире. Детей у них не было, и это было единственное, что Тристан знал о них точно. Почему они выбрали именно его — тринадцатого по счёту кандидата в приёмные сыновья, болезненного, молчаливого, с волосами цвета воронова крыла и глазами, которые, как говорила одна из нянек в детском доме, «видят больше, чем им следует», — оставалось для него загадкой. Он надел серые брюки, белую рубашку с накрахмаленным воротничком и тёмно-синий шерстяной жилет. Всё было сшито на заказ, у портного на Сэквилл-стрит, который трижды снимал с него мерки, бормоча что-то о «хорошей осанке, но недостатке плоти». Тристан застегнул пуговицы медленно и методично, снизу вверх. Когда-то он не умел застёгивать пуговицы — в детском доме были кнопки на рубахах, грубые и большие, чтобы мальчики помладше не мучились. Потом одна из воспитательниц, мисс Харрисон, показала ему, как застёгивать мелкие перламутровые пуговицы. Это было за два дня до того, как его забрали. Мисс Харрисон плакала. Тристан не плакал. Он не плакал с четырёх лет, когда понял, что слёзы не приносят еды и не останавливают розги. Завтрак принесли ровно в семь. Серебряный поднос, накрытый белоснежной салфеткой, — на нём дымилась чашка кофе с молоком, два поджаренных тоста с маслом и варёное яйцо в серебряной подставке. Тристан съел всё, хотя не был голоден. Голод он тоже помнил слишком хорошо: пустой желудок, который сворачивается в узел, когда видишь хлеб, а потом этот же желудок, который перестаёт чувствовать что-либо, когда голод длится больше двух дней. Он никогда не хотел испытать это снова, поэтому ел даже тогда, когда не хотел. После завтрака он сел за письменный стол — ещё один дубовый монстр, инкрустированный медью, с выдвижными ящиками, которые пахли кедром и воском. Стол стоял у окна, выходившего в небольшой садик за домом. В этом саду росли старые липы, и каждую весну их листья распускались настолько поздно, что Тристану начинало казаться, что они никогда не распустятся вовсе. Сейчас был май тысяча девятьсот четырнадцатого года. Липы только начинали зеленеть, и сквозь их ещё редкие ветви были видны крыши соседних домов — серые, мрачные, с трубами, из которых вился угольный дым. Он открыл ящик стола и достал оттуда предмет, который ни Моррис, ни миссис Битлз, экономка, ни кто-либо ещё в этом доме никогда не должны были увидеть. Толстая тетрадь в переплёте из чёрной кожи, купленная три месяца назад в лавке на Черинг-Кросс-роуд за один шиллинг и шесть пенсов. На первой странице тетради было написано его острым, почти каллиграфическим почерком: «Книга Т. Эшворта. Личная. Никому не открывать». Внутри уже было исписано двадцать три страницы. Тристан перечитал последнюю написанную фразу: «Человек — единственное животное, которое готово умереть за идею, которую не понимает». Он написал это вчера вечером, после ужина, когда миссис Эшворт пыталась заговорить с ним о школе. Идея была вот в чём: Тристан писал книгу. Не дневник, не школьное сочинение, а настоящую книгу — о людях, о времени, о том, как один человек может смотреть на мир и видеть совсем не то, что видят все остальные. Он не знал, будет ли это роман или трактат. Не знал, прочитает ли это хоть кто-нибудь, кроме него. Но он знал, что должен это сделать. Это была единственная вещь в его жизни, которую он выбрал сам. Мысль написать книгу пришла к нему неожиданно, как большинство важных мыслей. Это случилось в библиотеке дома Эшвортов, в дождливый октябрьский вечер. Эдмунд читал «Таймс», Элеонора вышивала под лампой, а Тристан сидел в углу с книгой Диккенса — «Дэвид Копперфилд», подарок от миссис Эшворт, которую почему-то тронула история мальчика из работного дома. Тристан читал и вдруг осознал: Диккенс писал о том, что знал. О долговых тюрьмах, о сиротах, о жестокости богатых и нищете бедных. Но Тристан знал то, чего Диккенс не знал. Он знал, как пахнет детский дом в три часа ночи, когда все спят, а один мальчик лежит с открытыми глазами и слушает дыхание тридцати других мальчиков, — запах карболки, мокрой шерсти и страха. Он знал, как звучат шаги надзирателя по коридору — тяжёлые, медленные, шаги человека, который ищет повод наказать. Он знал, что взрослые могут смотреть на ребёнка и не видеть в нём человека. И он понял, что никто не напишет эту правду, если не напишет он. С тех пор Тристан писал каждую ночь. Он ждал, когда дом затихал, когда последние шаги Морриса стихали в коридоре, когда Эдмунд и Элеонора гасили свет в своих спальнях на втором этаже. Тогда он зажигал масляную лампу на столе — электричество в доме было, но свет от лампы казался ему более правильным, более честным для того, чем он занимался, — и писал. Иногда он писал до двух часов ночи, а в шесть сорок пять уже сидел на кровати, ожидая стука Морриса. Сон не был для него необходимостью. Сон был роскошью, которую он разучился себе позволять ещё в детском доме, где каждую ночь кто-то стонал, или плакал, или кашлял коклюшем, и ты лежал, слушая эти звуки, и думал, что завтра, возможно, этот стон прекратится навсегда. Сегодня утром он написал всего несколько строк. Мысли не шли. Вместо этого перед глазами стояло лицо Элеоноры — вчера за ужином, когда она снова попыталась поговорить с ним о школе. — Тристан, дорогой, — сказала она, отодвигая тарелку с супом из оленины. — Мистер Пембертон из Сент-Полс прислал письмо. Он говорит, что вы с блеском сдали перевод с греческого, но… — она запнулась, подбирая слова, — но учителя обеспокоены тем, что вы не участвуете в играх на переменах. Тристан молчал. Он знал эту тактику: сказать что-то хорошее, а потом нанизать на него плохое, как мясо на вертел. Сначала похвала, потом — «но». — Ты не хочешь поговорить об этом? — спросила Элеонора мягко. — Нет, — ответил Тристан. — Твои одноклассники, — вступил Эдмунд, не отрывая взгляда от газеты. — Они не пытались… как бы это сказать… установить с тобой дружеские отношения? — Пытались, — сказал Тристан. — И что же? — Они перестали. Эдмунд отложил газету. В его глазах мелькнуло что-то похожее на озабоченность — или, может быть, на любопытство. Тристан так и не научился различать эти выражения на лице приёмного отца. Эдмунд Эшворт был человеком, который привык получать ответы на свои вопросы, и молчание Тристана выводило его из равновесия. — Тристан, — сказал он, и в голосе его появилась та нотка, которую Тристан слышал у мистера Криппса перед тем, как тот брался за розги, — мы не можем заставить тебя быть счастливым. Но мы можем попросить тебя объяснить, почему ты не пытаешься. — Я не умею пытаться, — ответил Тристан и поднялся из-за стола. — Можно мне выйти? Элеонора посмотрела на Эдмунда. Эдмунд кивнул. Тристан вышел. Он знал, что они хотели как лучше. Это было худшее в их попытках — они действительно хотели как лучше. Они не были злыми. Они не били его, не морили голодом, не запирали в чулане. Они купили ему новый велосипед на Рождество — «Ровер» с цепным приводом, чёрный и блестящий, как крыло вороны. Они подарили ему микроскоп в прошлом году, потому что миссис Эшворт заметила, как он рассматривает капли воды из пруда в Кенсингтонском саду. Они приглашали учителей на дом, когда он болел, и оплачивали лучших дантистов на Харли-стрит. Внешне они были образцовыми родителями. И именно это делало их попытки сблизиться такими невыносимыми. Потому что Тристан не умел быть счастливым. Он забыл, как это делается. В детском доме счастье было опасным: как только ты позволял себе улыбнуться, жизнь тут же находила способ выбить эту улыбку ударом или словом. Тристан научился не хотеть. Не хотеть еды, не хотеть тепла, не хотеть, чтобы его обнимали. Потому что неисполненное желание — это боль, а боль — это слабость, а слабость в детском доме была смертным приговором. Эшворты не понимали этого. Они думали, что если дать ему всё, то он оттает. Как будто он был куском замёрзшего масла, который нужно просто положить в тёплое место. Но Тристан не был маслом. Он был камнем. И камни не оттаивают. Он снова взял перо. Окунул его в чернильницу — стальную, тяжёлую, с позолоченной крышкой, тоже подарок Эшвортов — и вывел новую фразу. Чернила были чёрными, почти синими в свете утреннего солнца. «Люди думают, что одиночество — это когда рядом никого нет. Но настоящее одиночество — это когда рядом есть люди, которые пытаются тебя понять, и ты понимаешь, что они никогда не смогут этого сделать». Он перечитал фразу и зачеркнул её. Слишком пафосно. Слишком по-детски. Книга, которую он писал, должна была быть честной, а честность не терпит красивых слов. Честность — это когда ты пишешь: «В шесть лет я понял, что Бог не слышит моих молитв, потому что если бы он их слышал, то либо он был бы злым, либо его не существовало. И то и другое одинаково страшно». Но эту фразу он никому не покажет. Никогда. Раздался стук в дверь — на этот раз громче, увереннее. Не Моррис. Моррис стучал три коротких удара. Этот стук был другим — два удара, пауза, ещё один. — Тристан? — голос Элеоноры. — Дорогой, можно войти? Он быстро захлопнул тетрадь и сунул её в ящик стола. Закрыл ящик на ключ — маленький бронзовый ключ всегда висел у него на шее на кожаном шнурке, под рубашкой. — Да, — сказал он. Элеонора вошла. Сегодня на ней было платье из бледно-сиреневого шёлка с высоким воротником и кружевными манжетами — она всегда одевалась к завтраку, в отличие от многих женщин её круга, которые предпочитали капоты до полудня. Её тёмные волосы были уложены в сложную причёску, в которую была вплетена нитка жемчуга. Она была красивой женщиной — в этом не было сомнений. И доброй. Тристан ненавидел её за эту доброту. — Я хотела спросить, — она остановилась в дверях, не решаясь войти дальше, — не хочешь ли ты сегодня после обеда поехать со мной в Гайд-парк? Погода чудесная, и я подумала… — У меня уроки, — перебил Тристан. — Твои уроки заканчиваются в час. — У меня ещё есть латынь и математика. Элеонора вздохнула. Она знала, что это неправда. По субботам у Тристана не было занятий после полудня. Но она не стала спорить. Она никогда не спорила. Это была её тактика — мягкое давление, постоянное присутствие, как вода, которая точит камень. Только Тристан был гранитом. — Хорошо, — сказала она. — Может быть, в воскресенье? — Может быть, — ответил он. Это было его обычное «да». Ни да, ни нет. Туманное обещание, которое никогда не исполнялось. Элеонора сделала шаг в комнату. Её взгляд скользнул по столу, по закрытому ящику, по перу, которое Тристан забыл убрать в подставку. Она заметила. Она замечала всё. Но не подала виду. — Ты вчера поздно лёг? — спросила она. — Моррис сказал, что свет в твоей комнате горел далеко за полночь. — Я читал. — Что именно? — Канта. Элеонора моргнула. Ей было тридцать девять, она получила домашнее образование — рисование, французский, фортепиано, — и имя Канта было для неё таким же чужим, как санскрит. Но она не показала своего замешательства. — Тебе нужно больше спать, Тристан. Ты растешь. — Я не расту, — сказал он. — Я остановился в росте два года назад. Доктор Эйткен сказал, что это из-за недоедания в раннем детстве. Необратимые последствия. Он сказал это ровным, почти скучающим голосом, как будто пересказывал погоду на завтра. Элеонора побледнела. Он заметил это. Он всегда замечал, как его слова действуют на людей. Это было единственное удовольствие, которое он себе позволял — маленькие уколы, лёгкие, как булавочные, но достаточно острые, чтобы оставить след. — Я пришла не за этим, — сказала она, беря себя в руки. — Я пришла сказать, что твой отец — Эдмунд, то есть — хочет поговорить с тобой сегодня вечером. После ужина. У него есть… предложение. — Какое предложение? — Он хочет сам тебе рассказать. Тристан кивнул. Он знал, что не получит большего. Элеонора умела хранить секреты — или, по крайней мере, умела делать вид, что хранит их, откладывая неприятные разговоры на потом. Она постояла ещё несколько секунд, как будто надеялась, что он что-то скажет. Скажет «спасибо» за то, что она заботится о нём. Скажет «давайте пойдём в парк в воскресенье». Скажет хоть что-нибудь, кроме этих коротких, отточенных фраз, которые резали воздух, как скальпель. — Твоя рубашка, — наконец сказала она. — Воротничок накрахмален слишком сильно. Я поговорю с миссис Битлз. Она вышла. Тристан остался один. Он посидел неподвижно минуту, потом снова открыл ящик стола, достал тетрадь и перечитал зачёркнутую фразу. «Настоящее одиночество — это когда рядом есть люди, которые пытаются тебя понять, и ты понимаешь, что они никогда не смогут этого сделать». Может быть, она была не такой уж плохой. Он обвёл её кружком — не потому, что собирался оставить, а потому, что хотел запомнить. Запомнить это чувство, которое он не мог объяснить даже самому себе: смесь благодарности и отвращения, тоски по чему-то, чего у него никогда не было, и страха перед этим чем-то. Внизу, в столовой, Эдмунд Эшворт дочитывал утреннюю газету. На третьей странице была заметка о новых антикоррупционных проверках в Лондонском порту — двое чиновников таможни были арестованы за взятки от немецких судовладельцев. Эдмунд покачал головой и отложил газету. Его мысли были не о коррупции. Они были о мальчике наверху, о том странном, колючем существе, которое поселилось в их доме три года назад и до сих пор не сказало им ни одного слова, которое можно было бы назвать искренним. — Что он сказал? — спросил Эдмунд, когда Элеонора вошла в столовую. — Ничего, — ответила она, садясь на своё место. — Как обычно. — Ты показала ему письмо из школы? — Я не успела. Он сказал, что у него уроки. Эдмунд потёр переносицу. Он был высоким, начинающим полнеть мужчиной с густыми бакенбардами и руками, которые привыкли подписывать чеки, а не работать в саду. Он хотел ребёнка. Он хотел наследника, мальчика, который продолжит дело, который будет сидеть напротив него за обеденным столом и рассказывать о крикете, о школе, о друзьях. Вместо этого он получил Тристана. Нет, не так. Он выбрал Тристана. Он сам поехал в детский дом на Грейт-Портленд-стрит, сам просмотрел досье двадцати трёх мальчиков и сам выбрал того, у кого в графе «способности» было написано «исключительные», а в графе «социальные навыки» — «отсутствуют». Винсент Тристан Эшворт — так его назвали при рождении, но в детском доме перепутали имя и фамилию, и в итоге он стал просто Тристаном Эшвортом, без второго имени, без истории, без прошлого. В свидетельстве о рождении, которое Эдмунд получил из городского совета, в графе «отец» стояло прочерк. Мать — «Эмили Эшворт, без определенных занятий». Она умерла от чахотки через три месяца после того, как отдала сына в приют. Эдмунд не знал этого в тот день, когда выбрал Тристана. Он видел только фотографию: худой мальчик с большими глазами, который смотрел в объектив так, будто хотел разобрать фотоаппарат на части и понять, как он работает. «Он умён», — подумал тогда Эдмунд. «Он выживет», — подумал он позже. Теперь он думал: «Он нас уничтожит». Не физически, конечно. Но медленно, методично, одним только своим молчанием. — Я думал о пансионе, — сказал Эдмунд. — Может быть, в Шотландии. Горный воздух, дисциплина… — Нет, — Элеонора ответила быстрее, чем сама ожидала. — Он не поедет в пансион. — Откуда ты знаешь? — Потому что он никуда не поедет. Он не умеет быть с другими людьми. А в пансионе придётся. Он сломается. — Может быть, сломаться — это то, что ему нужно? Элеонора посмотрела на мужа так, как смотрят на человека, который только что сказал нечто настолько глупое, что это даже не заслуживает ответа. Она знала сломанных детей. Её сестра работала волонтёром в приюте для девочек в Уайтчепеле, и каждое Рождество Элеонора ездила туда с подарками. Она видела глаза этих детей. Такие же, как у Тристана. Глаза, которые перестали ждать чуда. Ты не можешь сломать того, кто уже сломан. Ты можешь только либо склеить осколки, либо наступить на них. — Мы не отдадим его, — сказала она. — Мы обещали. Они обещали. В суде, когда подписывали документы об усыновлении. «Обеспечить ребёнку достойное воспитание, образование и заботу». В слове «забота» не было пункта о пансионах. Эдмунд вздохнул и поднялся из-за стола. — Я поговорю с ним вечером, — сказал он. — О деле. — О каком деле? — О бизнесе. Он уже достаточно взрослый, чтобы понимать. Может быть, это… может быть, это его заинтересует. Элеонора не была уверена. Ничто не интересовало Тристана. Он учился с блеском — латынь, греческий, математика, естественные науки, — но в этом блеске не было тепла. Он напоминал ей алмаз: твёрдый, прозрачный и совершенно холодный. Ты можешь любоваться им, можешь вставить его в оправу, но ты никогда не согреешь его в руках. В три часа дня Тристан вышел из дома. Он сказал Моррису, что идёт в библиотеку, и это было почти правдой — библиотека была его конечной целью, но путь к ней лежал через Кенсингтонский сад, и он всегда делал крюк, чтобы пройти мимо пруда. Лондон в мае тысяча девятьсот четырнадцатого года был городом, который ещё не знал, что через три месяца мир рухнет. Экипажи цокали по мостовым, газовые фонари зажигались ровно в восемь, дамы в длинных юбках прогуливались с зонтиками от солнца, джентльмены в цилиндрах читали «Таймс» в клубах на Пэлл-Мэлл. Казалось, что так будет всегда — этот порядок, эта уверенность, это величие империи, над которой никогда не заходит солнце. Но Тристан чувствовал трещины. Он читал газеты — не только «Таймс», которые выписывал Эдмунд, но и более дешёвые «Дейли Мейл» и «Дейли Экспресс», которые покупал у газетчика на углу. Он читал о немецком флоте, который строился быстрее британского, о забастовках шахтёров в Уэльсе, о суфражистках, которые бросали бомбы в почтовые ящики. Мир шатался. И Тристан, сам того не зная, был идеальным летописцем для этого шатающегося мира — потому что он сам никогда не стоял твёрдо. В парке он сел на скамейку недалеко от пруда. Мальчишки его возраста играли в крикет на лужайке в сотне ярдов от него — их крики, смех, удары бит по мячу долетали до него приглушёнными, словно из другого мира. Тристан смотрел на них без зависти. Он не понимал, зачем людям нужно собираться вместе, чтобы бить палкой по мячу. Он не понимал, зачем люди смеются. Он слышал, как другие мальчики в школе смеются над чем-то — над шуткой, над учителем, у которого сполз парик, над собственной неловкостью. Он пытался проанализировать этот смех, разложить его на составляющие: социальный сигнал принадлежности к группе, механизм снятия напряжения, инстинктивную реакцию на неожиданность. У него получалась хорошая аналитика, но она не приближала его к пониманию. Смех оставался чужим. Он достал из кармана пальто маленький блокнот — не ту тетрадь, которую прятал в столе, а другой, дешёвый, в картонной обложке, для заметок на ходу. Он начал писать: «Сегодня, в парке Кенсингтон, я увидел мальчика примерно моего возраста. Он упал с велосипеда — дешёвого, старого, с резиновыми шинами, которые уже стёрлись до дыр. Он упал на гравий и расцарапал колено. Кровь. Три других мальчика, его друзья, подбежали к нему. Они не смеялись. Они помогли ему подняться, отряхнули брюки, один даже отдал ему свой носовой платок, чтобы приложить к ране. Мальчик плакал — не громко, а тихо, стиснув зубы, как будто боялся показать слабость. Потом они ушли, и мальчик уже не плакал. Он даже улыбался, опираясь на плечо друга». Тристан остановился. Он смотрел на написанное и не понимал, зачем он это пишет. Какое ему дело до мальчика с велосипедом? Какое ему дело до того, плакал тот или не плакал? И вдруг он понял. Он писал это не для того, чтобы запомнить мальчика. Он писал это, чтобы запомнить ощущение — то, что он почувствовал, глядя на эту сцену. Укол в груди. Тепло под рёбрами. Словно кто-то сжал его сердце и тут же отпустил. Это не была зависть. Это была тоска по чему-то, чего у него никогда не было и никогда не будет. Он захлопнул блокнот и сунул его обратно в карман. В четыре часа он был в библиотеке. Не в той маленькой частной библиотеке, куда его записал Эдмунд, а в публичной на Бромптон-роуд — большой, прокуренной, с продавленными кожаными креслами и запахом старых книг и бедности. Здесь собирались люди, у которых не было своего кабинета с дубовыми шкафами. Здесь Тристан чувствовал себя почти как дома. Он взял с полки книгу по римскому праву — он интересовался правом, потому что право было системой, а системы он понимал. Римское право было особенно красивым: чёткое, логичное, безжалостное. Как математика. Как его собственный разум. Он сел в угол, раскрыл книгу, но не читал. Вместо этого он думал о вечере, о том разговоре, который обещал Эдмунд. «Предложение». Это слово звучало как ловушка. В семь часов он вернулся домой. Ужин прошёл в молчании — Элеонора изредка бросала на него тревожные взгляды, Эдмунд ел механически, думая о своём. Тристан съел суп-пюре из спаржи, запечённую камбалу и рисовый пудинг, поблагодарил и поднялся из-за стола. — Тристан, — окликнул его Эдмунд. — Через полчаса в моём кабинете. Не опаздывай. Тристан кивнул. В кабинете Эдмунда пахло кожей, табаком и полировкой для дерева. Стены были увешаны картами — чайные пути из Индии, маршруты пряностей с Цейлона, порты в Калькутте, Бомбее, Коломбо. Эдмунд сидел за огромным столом красного дерева, перед ним лежали стопки бумаг, но он не работал — он ждал. — Садись, — сказал он. Тристан сел. Стул был слишком низким для его роста, но он не стал поправляться. — Я хочу поговорить с тобой о твоём будущем, — начал Эдмунд. — Ты знаешь, что у меня нет других детей. И компания «Эшворт и сыновья» — она не только моя. Она когда-то будет твоей. Если ты этого захочешь, конечно. Тристан молчал. — Я не заставляю тебя принимать решение сейчас, — продолжил Эдмунд. — Ты ещё молод. Но я хочу, чтобы ты начал учиться. Не только в школе. Я хочу, чтобы ты приходил в контору, смотрел, как ведутся дела, разбирался в документах. Начиная с этого лета. Тристан смотрел на карту Индии. Он никогда не был в Индии. Он никогда не был нигде, кроме Лондона и приюта на Грейт-Портленд-стрит. — Ты слышишь меня? — спросил Эдмунд. — Да. — И что ты думаешь? Пауза. Тристан перевёл взгляд на Эдмунда. На его лице не было ни гнева, ни нетерпения — только ожидание. Честное, открытое ожидание человека, который действительно хотел услышать ответ. — Я подумаю, — сказал Тристан. Это было больше, чем он обычно говорил. Эдмунд, кажется, оценил это. — Хорошо, — сказал он. — Спасибо, Тристан. Ты можешь идти. Тристан встал и направился к двери. — Тристан. Он обернулся. — Твоя тетрадь, — сказал Эдмунд. — Та, что ты прячешь в столе. Я знаю о ней. Я не смотрел, что внутри. Но я знаю, что она существует. Тристан замер. Впервые за долгое время он почувствовал не холод, а жар — горячую волну, поднимающуюся от груди к лицу. Гнев. Страх. Он не знал, что это было. — Не трогайте её, — сказал он тихо. — Никогда. И вышел, не дожидаясь ответа. В своей комнате он запер дверь — первый раз за три года. Потом открыл ящик стола, достал тетрадь, проверил, на месте ли закладка — волосок, вырванный из собственной головы, зажатый между страницами. Волосок был на месте. Эдмунд не врал. Он не открывал тетрадь. Но сам факт того, что он знал… Тристан сел на кровать. Руки дрожали — слабо, едва заметно. Он сжал их в кулаки и заставил дрожь прекратиться. Он всегда умел заставлять своё тело подчиняться. Это было единственное, над чем он имел власть. Он взял перо и открыл тетрадь на чистой странице. «Сегодня Эдмунд сказал, что знает о моей книге. Он не читал её. Он поклялся, что не читал. Я верю ему. Но само знание — это уже вторжение. Он не имеет права знать о том, что я не сказал ему. Теперь я буду прятать тетрадь лучше. Я найду место, где никто не найдёт. Может быть, в библиотеке. Может быть, под половицей. Может быть, я буду носить её с собой всегда, как носят оружие». Он остановился и перечитал написанное. Потом усмехнулся — в первый раз за много месяцев. Не потому, что ему было весело. А потому, что он вдруг осознал всю абсурдность ситуации. Он, тринадцатилетний мальчик, сидит в спальне богатого дома в Белгрейв-сквер, пишет тайную книгу и боится, что приёмные родители её прочитают. Как будто в ней было что-то постыдное. Как будто его мысли были преступлением. Может быть, так оно и было. Может быть, в мире, где все ждут от тебя улыбок и благодарности, само наличие внутренней жизни было преступлением. Может быть, настоящий грех — это не желание, а нежелание. Нежелание быть счастливым. Нежелание быть частью. Нежелание любить. Тристан закрыл тетрадь и спрятал её под матрас. Не лучшее место, но на одну ночь сойдёт. Завтра он придумает что-то более надёжное. Он погасил лампу и лёг на спину, глядя в потолок. Тени от резных столбиков снова тянулись по стенам, как пальцы великанов. Где-то внизу часы пробили половину одиннадцатого. Элеонора, наверное, уже читала в постели — какой-нибудь роман в мягкой обложке, который она держала в тайне от Эдмунда, потому что он считал романы пустой тратой времени. Эдмунд, наверное, сидел в кабинете, перебирая бумаги, или курил трубку у камина. Моррис, наверное, обходил дом, проверяя замки и задвижки. А Тристан лежал и думал о том, что напишет завтра. О том мальчике с велосипедом, который упал и заплакал, а потом улыбнулся. О том, что значит — улыбнуться, опираясь на чьё-то плечо. О том, можно ли научиться этому в тринадцать лет, если не научился в шесть. За окном шумел Лондон. Город из четырёх миллионов человек, самый большой, самый богатый, самый грязный город в мире. Через три месяца он будет затемнён, и в его небе появятся цеппелины, и мальчики, которые сегодня играли в крикет в Кенсингтонском саду, будут стоять в окопах во Франции, и кровь будет смешиваться с грязью, и никто — совсем никто — не вспомнит, что когда-то, в мае 1914 года, тринадцатилетний мальчик с необычным именем Тристан Эшворт сидел в своей спальне и писал книгу, которую никто никогда не прочитает. Он закрыл глаза и провалился в сон без сновидений — глубокий, тяжёлый, похожий на потерю сознания. Потому что именно так спал человек, который научился не мечтать. Мечты были опасны. Мечты обещали то, что никогда не сбывалось. Тристан предпочитал реальность. Даже если эта реальность была холодной, как лондонский туман, и твёрдой, как гранит, из которого был сделан его собственный, никому не нужный, не поддающийся теплу камень. На стене, рядом с письменным столом, висело расписание занятий на неделю, написанное каллиграфическим почерком миссис Эшворт. Понедельник: латынь, греческий, математика. Вторник: естествознание, история, французский. Среда: география, английская литература, рисование. Четверг — повторение понедельника, пятница — повторение вторника. Суббота — свободное утро, уроки игры на фортепиано в два часа. Воскресенье — церковь, обед у бабушки Блэквуд в Ричмонде, обязательное семейное чаепитие. Тристан ненавидел воскресенья больше всего. Но сейчас была только пятница. Впереди была суббота — его единственный настоящий день, когда он мог делать вид, что учится, а на самом деле писать. Впереди был разговор с Эдмундом о будущем. Впереди была его книга — чёрная тетрадь под матрасом, его единственное настоящее наследство, его единственное доказательство того, что он вообще существует. Он спал, и во сне его пальцы двигались, как будто писали. Слово за словом, фраза за фразой. Он писал во сне так же, как наяву. Потому что Тристан Эшворт не умел жить иначе, кроме как через слова. Они были его домом. Его крепостью. Его единственной правдой в мире, где всё остальное было ложью. Даже если эта ложь называлась любовью. --- Конец первой главы.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник