Шаг вперед, два назад — и прямо в мою постель

NC-17
Завершён
44
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
104 страницы, 38 885 слов, 4 части
Описание:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Сладость

Настройки
Примечания:

***

Они были вместе уже полгода, но Феликс до сих пор удивлял его — удивлял так, как умеют удивлять только самые гордые и самые ранимые создания. В тот вечер он зашёлся в истерике на ровном месте: то ли музыка не та, то ли день не задался, то ли собственная суть Омеги, с её надрывом и беспричинной тоской, взяла верх. Хенджин смотрел на него, не вмешиваясь, давая буре пронестись мимо, но когда голос Феликса сорвался на визгливую ноту, а в карих глазах заплескалась готовая пролиться влага, он перестал быть просто зрителем. Он взял всё в свои руки. Без грубости, но с той несокрушимой уверенностью альфы, перед которой пасуют любые доводы. Одно движение — и он уже стоял вплотную, заслоняя собой весь мир. В воздухе всё ещё вибрировали колючие искры раздражения, но Хенджин просто склонил голову и прижался губами к его шее. Это не был поцелуй в привычном смысле — скорее, выдох, долгий и горячий, вобравший в себя весь чужой гнев. Он коснулся губами того самого места, где кожа была тоньше всего, где билась, словно в силках, быстрая жилка пульса. Этого хватило. Феликс оцепенел мгновенно, будто его выключили. Зрачки расширились, втягивая в себя остатки света, а с губ сорвался уже не крик — тихий, сломленный выдох. Где-то глубоко внутри, на химическом, запредельном уровне, произошёл щелчок — организм предал его с головой, выплеснув в кровь волну эндорфинов. Горький, обжигающий запах истерики начал стремительно меняться, таять, как прошлогодний снег под мартовским солнцем. Хенджин прикрыл глаза, впитывая перемену. Теперь воздух наполнился другим ароматом. Это была сладость, но не та приторная, от которой першит в горле. Это был запах карамельного пудинга, густой и обволакивающий, чуть влажный, с глубокими, тёплыми нотами ванили. Запах покоя и доверия. Запах его истинной сути. Феликс больше не спорил. Он обмяк в руках Хенджина, чувствуя, как тело наливается тягучей, сладкой негой. Это было то самое чувство — когда напряжение уходит не только из мышц, но и из души, оставляя только чистую, незамутнённую эйфорию. Он плавился. Буквально плавился, теряя форму, становясь мягче воска в ладонях своего альфы. И в этой капитуляции не было ни капли поражения. Только бесконечное, как небо, ощущение того, что он наконец-то дома. И это было слаще всего на свете. Он плавился. Карамельный пудинг его сути растекался по венам, и Феликс больше не понимал, где заканчивается его тело и начинается тело Хенджина. Он только чувствовал, как растворяется, теряет края, становится вязким, сладким, податливым. — Вот так, — прошептал Хенджин ему в висок, и голос его был низким, обволакивающим, словно тёмный мёд. — Вот так, мой хороший. Он не убирал губ с шеи Феликса. Целовал — медленно, тягуче, едва касаясь, но каждое прикосновение отдавалось где-то в позвоночнике, в кончиках пальцев, в самых потаённых уголках души. Он целовал его так, будто вышивал — стежок за стежком, вдоль линии подбородка, за ухом, в ямочку над ключицей. И Феликс чувствовал, как вместе с этими поцелуями из него уходит весь яд, вся накопленная за день горечь, все слова, которые он так и не сказал. — Ты дышишь? — спросил Хенджин, чуть отстраняясь, чтобы заглянуть в его лицо. Феликс не ответил. Он и сам не знал, дышит ли. Его грудь поднималась и опускалась рвано, бессистемно, словно он разучился управлять собственным телом. В карих глазах, ещё недавно метавших молнии, теперь стояла тихая, прозрачная вода — ни слезинки не пролилось, но они были полны до краёв. Хенджин поднял ладонь и провёл большим пальцем по его скуле — медленно, изучающе, словно касался драгоценного фарфора. Феликс прикрыл глаза и, не отдавая себе отчёта, чуть повернул голову, прижимаясь щекой к этой горячей, надёжной руке. Жест был таким беззащитным, таким откровенным, что у Хенджина перехватило дыхание. — Ты пахнешь так сладко, что у меня кружится голова, — признался он тихо, почти шёпотом, и в его голосе не было ни капли наигранности — только трепет, только изумление перед этим хрупким, гордым созданием, которое сейчас целиком принадлежало ему. Феликс наконец открыл глаза. В них ещё плясали тени недавней бури, но уже проступало что-то иное — глубокое, тёмное, долго сдерживаемое желание. Он облизал губы, те самые губы, которые Хенджин так любил целовать, и прошептал едва слышно: — Тогда попробуй. Это было приглашение. Не приказ, не вызов — просьба. И Хенджин ответил на неё единственным возможным способом. Он поцеловал его в губы. Не так, как целовал шею — медленно и почти целомудренно. Глубже. Жаднее. Феликс всхлипнул в поцелуй, и его руки наконец ожили — взметнулись вверх, вцепились в плечи Хенджина, в ткань его рубашки, скомкали её в отчаянном, почти детском жесте. Он прижимался всё теснее, будто пытался врасти, впечататься, раствориться без остатка. Хенджин подхватил его под бёдра — легко, словно тот ничего не весил, хотя Феликс знал, что он не пушинка, — и прижал спиной к стене. Их бёдра встретились, и Феликс издал тихий, сдавленный стон. В этом звуке уже не было ничего от истерики. Только голод. Только тот глубокий, первобытный зов, который заглушал все остальные мысли. — Мой сладкий, — выдохнул Хенджин, отрываясь от его губ и скользя поцелуями ниже — по подбородку, по шее, по той самой жилке, которая всё ещё билась в бешеном ритме. — Мой ванильный мальчик. Ты чувствуешь, как тебе хорошо? Чувствуешь, как ты пахнешь? Для меня. Только для меня. Феликс запрокинул голову, ударяясь затылком о холодную стену, но не почувствовал боли. Только острое, почти невыносимое наслаждение от того, что его наконец-то поймали. Что больше не нужно бороться. Не нужно доказывать. Не нужно быть гордым Омегой, который со всем справляется сам. Здесь, в руках Хенджина, он мог быть просто Феликсом. Сладким. Сломленным. Своим. — Не останавливайся, — прошептал он, запуская пальцы в густые волосы Хенджина и притягивая его ближе. — Пожалуйста. Вытрахай из меня всю эту дурь. Всю до капли. Его слова прозвучали отчаянно и интимно — как исповедь. И Хенджин принял эту исповедь без колебаний. Он подхватил Феликса на руки, оторвал от стены и понёс в спальню, где полумрак пах лавандой и чистым хлопком, где простыни ещё хранили тепло их утренних тел, где можно было наконец-то перестать притворяться. Он опустил его на кровать, как опускают самую большую драгоценность — бережно, почти ритуально. Феликс смотрел на него снизу вверх, растрёпанный, с искусанными губами и пылающими щеками, и в этом взгляде было столько доверия, что у Хенджина защемило сердце. — Я люблю тебя, — сказал он, нависая над ним и разводя его колени в стороны, открывая, распаковывая, как подарок. — Я люблю тебя даже тогда, когда ты кричишь. Даже тогда, когда ты злишься. Даже тогда, когда ты пахнешь грозой, а не пудингом. Ты мой. Весь. Любой. И он вошёл в него — медленно, но неумолимо, заполняя собой всю пустоту, которую оставила истерика. Феликс выгнулся дугой, вцепился в простыни, застонал в голос — но это был стон облегчения. Стон исцеления. Хенджин двигался размеренно, глубоко, вышивая ритм на его теле, и с каждым толчком из Феликса уходило что-то тёмное, страшное, болезненное. А на смену приходил покой. Сладкий, тягучий, ванильный покой. И когда они кончили почти одновременно — Феликс с криком, Хенджин с глухим рычанием, уткнувшись лицом в его шею, — комната наполнилась запахом карамели и мускуса. Запахом любви. Запахом двоих, которые наконец-то нашли друг друга во всей этой сложной, горькой, но такой прекрасной жизни.

***

Не сказать, чтобы Феликс изменился за полгода. Скорее, он проступил — так, как проступает изображение на фотобумаге, опущенной в проявитель. Медленно, слой за слоем, черта за чертой, пока из мутной, неясной тени невозникает живое, объёмное лицо. Хенджин иногда вспоминал их первые недели — как Феликс колол его ледяной иронией, как прятал улыбку в уголках губ, как танцевал один, даже когда они двигались в паре, — и поражался, сколько же слоёв пришлось снять, чтобы добраться до этого уязвимого, сладкого, настоящего. Но одно осталось неизменным. Единственное, над чем не властны были ни время, ни любовь, ни долгие ночные разговоры, ни даже оргазмы, после которых Феликс плакал, уткнувшись ему в плечо, а потом смеялся и говорил, что это «просто гормоны, не обращай внимания». Гордость. Она сидела в нём, как стержень, как позвоночник, как та самая королевская осанка, которую не могли выбить ни усталость, ни боль, ни отчаяние. Феликс был гордым Омегой. Не в том смысле, в каком это слово употребляли в дешёвых романах — с надрывом, с заламыванием рук, с вечным «я не такая, я жду трамвая». Его гордость была другого замеса. Она была похожа на платину — тяжёлую, благородную, не поддающуюся коррозии. Он никогда не просил помощи первым. Никогда не жаловался, если что-то болело — а болело часто, Хенджин знал, потому что сам растирал его уставшие ноги после репетиций, сам видел, как Феликс закусывает губу до крови, когда думает, что никто не смотрит. Он мог умирать — но не попросит воды. Он мог задыхаться — но не признается, что ему страшно. И эта его черта одновременно восхищала Хенджина и доводила до белого каления. Вот и сегодня — Хенджин думал об этом, лёжа на простынях, ещё хранивших тепло их любви, — сегодняшняя истерика случилась именно из-за этого. Не из-за музыки. Не из-за неудачного дня. Феликс просто не мог сказать словами: «Мне плохо. Побудь со мной. Мне нужна твоя помощь». Вместо этого он орал, метал молнии, пах грозой — пока Хенджин не брал всё в свои руки. Пока не целовал его в шею. Пока не выключал этот проклятый защитный механизм, который срабатывал на любой намёк на уязвимость. — Ты всё ещё гордый, — прошептал Хенджин, не открывая глаз. Феликс лежал на боку, лицом к нему, но молчал. Его дыхание уже выровнялось, стало глубоким и ровным, почти сонным, но Хенджин знал — он не спит. Он никогда не засыпал сразу после. Сначала ему нужно было время — собрать себя заново, сложить по кусочкам ту броню, которую так тщательно разобрал Хенджин. — Я не гордый, — отозвался наконец Феликс, и голос его звучал глухо, сипло, как всегда после крика и стонов. — Я просто ненавижу быть обузой. — Обузой? — Хенджин открыл глаза и повернул голову. В полумраке профиль Феликса казался вырезанным из лунного света — острый нос, мягкие волны волос, рассыпавшиеся по подушке, длинные ресницы, бросающие тени на скулы. — Ты никогда не был обузой. — Ты не понимаешь, — сказал Феликс тихо, и в его голосе прорезалось что-то очень старое, очень давнее, что не имело отношения к Хенджину. — Когда ты Омега, тебе с детства внушают, что ты должен быть удобным. Не кричать. Не требовать. Не быть слишком громким. Иначе тебя не выберут. Иначе ты останешься один. Мне мама говорила — не будь как твой отец, не будь как твой отец… а я вырос и стал в точности как он. Хенджин молчал. Он знал эту историю — отец Феликса, такой же гордый Омега, ушёл из семьи, когда Феликсу было семь. Не потому что не любил. Потому что задыхался. Потому что его гордость не помещалась в той клетке, которую общество построило для «правильных» Омег. И Феликс, сам того не желая, повторял его судьбу — только на свой лад, в танце, в своей студии, в своей гордой, одинокой независимости. — Но я выбрал тебя, — сказал Хенджин, протягивая руку и касаясь щеки Феликса. — Я выбрал тебя именно таким. Не удобным. Не тихим. Таким. Который орёт и пахнет грозой. Который не умеет просить помощи и поэтому доводит меня до ручки. Который потом лежит и пахнет пудингом, и смотрит на меня так, будто я — единственный, кто вообще видит его настоящего. Феликс медленно перевернулся на спину и уставился в потолок. Тени от гирлянды плясали на его обнажённой груди, на тонких ключицах, на родинке у крыла носа. Он долго молчал, а потом вдруг сказал — едва слышно, почти шёпотом: — Я не знаю, как просить. Я не учился. — Я знаю. — Хенджин перевернулся на бок, приподнялся на локте и заглянул в его лицо. — Поэтому я сам. Я буду брать. Ты только позволь. Не сопротивляйся, когда тебе хочется сдаться. Не включай свою гордость, когда тебе на самом деле страшно. Ладно? Феликс перевёл взгляд на него. В карих глазах стояли слёзы — но на этот раз не горькие, не злые. Светлые, чистые, почти счастливые. Он медленно кивнул. — Ладно, — выдохнул он. — Но это сложно. Очень сложно. Я полгода учусь. И всё равно. — И всё равно орёшь, — закончил Хенджин с ухмылкой. — И всё равно ору, — согласился Феликс, и на его губах наконец-то появилась та самая улыбка — кривоватая, чуть виноватая, самая любимая. Хенджин наклонился и поцеловал его в лоб — нежно, целомудренно, как старший брат, как друг, как альфа, который знает цену этой сломанной, но не сломленной гордости. А потом лёг обратно и притянул Феликса к себе — спиной к груди, так, чтобы тот чувствовал его тепло каждой клеткой. — Знаешь, что самое смешное? — пробормотал Феликс, уже засыпая. — М? — Когда ты меня так держишь, я забываю, что я гордый. Я просто… твой. Совсем твой. Хенджин уткнулся носом в его макушку, вдохнул — ваниль, карамель, что-то ещё, чему нет названия, — и улыбнулся в темноту. Может быть, менять гордость и не нужно. Может быть, её просто нужно с кем-то разделить. И тогда она перестаёт быть бронёй и становится сокровищем. Таким же, как этот хрупкий, сладкий, гордый человек в его руках. Они проговорили тогда почти до рассвета, а через неделю Хенджин сказал — буднично, без предупреждения, помешивая сахар в утреннем кофе: — Мама хочет с тобой познакомиться. Феликс, который как раз натягивал балетки, сидя на пуфике у зеркала, замер. Пальцы застыли на ремешке. Он медленно поднял глаза и посмотрел на Хенджина с тем самым выражением, которое тот уже научился расшифровывать: страх, спрятанный за напускным равнодушием. — Ты рассказал ей? Обо мне? О нас? — Конечно. — И что она? Хенджин отставил чашку, подошёл к нему, опустился на корточки и заглянул в лицо. Мягко убрал прядь волос, упавшую на глаза Феликса, и улыбнулся. — Она сказала: «Сынок, если ты полгода светишься, как новогодняя ёлка, значит, там кто-то очень особенный. Приводи». Феликс выдохнул. Но пальцы всё ещё дрожали, когда он застёгивал ремешок. --- Квартира пахла выпечкой и дорогим кондиционером для белья. Не тот стерильный запах, от которого хочется чихать, а уютный, обволакивающий, с нотами лаванды и бергамота. Феликс переступил порог с букетом — белые пионы, которые выбирал тщательнее, чем музыку для итогового выступления, — и замер, не зная, куда деть руки. — О, какие красивые! — донёсся из глубины коридора звонкий, почти девчоночий голос. И вышла она. Феликс потом, вспоминая этот момент, скажет Хенджину: «Ты не предупредил, что твоя мать выглядит как актриса из дорамы». И это не было преувеличением, не было вежливым комплиментом. Госпожа Хван — а звали её Миён — выглядела так, будто сошла с экрана прямо во время съёмок романтической драмы. Фарфоровая кожа, которую, казалось, не трогали ни время, ни солнце. Гладкие чёрные волосы до лопаток, убранные в низкий, небрежный, но явно продуманный пучок, из которого выбивались несколько мягких прядей. Лёгкий, почти невесомый макияж — только румяна и тушь, которые подчёркивали и без того выразительные глаза. Одета она была просто — мягкий кашемировый кардиган поверх шёлковой блузы, узкие брюки, — но на ней эта простота выглядела как образец элегантности. Ей было сорок четыре, но никто не дал бы ей больше тридцати пяти. — Вы, наверное, Феликс? — она улыбнулась, и улыбка эта — открытая, тёплая, без тени оценивания — вдруг стёрла добрую половину его страха. — Я столько о вас слышала, что чувствую себя немного сталкером. — Только хорошее, надеюсь, — выдохнул Феликс, протягивая букет и проклиная себя за то, что голос звучит глупо. — Разное, — Миён лукаво подмигнула, принимая пионы. — Но в основном такое, от чего я краснела. Хёнджин у меня прямолинейный. Весь в отца. — Мам, — простонал Хенджин из-за спины Феликса, но в его голосе не было ни капли настоящего раздражения. Только теплота. Только та особенная интонация, которая бывает у детей, выросших в любви. — А что? Я правду говорю. Раздевайтесь, проходите. У меня там чай и пирог. Феликс, вы едите яйца? — Ненавижу яйца, — на автомате ответил Феликс. — Слава богу, — выдохнула Миён и вдруг рассмеялась — звонко, по-девчоночьи, совсем как её сын в лучшие моменты. — Я тоже. Но всем говорю, что люблю, потому что так положено. Хёнджин унаследовал от своего отца любовь к омлетам, так что я пеку без яиц в тесте. Вы знали, что шоколадный пирог прекрасно поднимается без яиц? Секрет в яблочном пюре. Феликс стоял в прихожей, сжимая в руках снятые туфли, и чувствовал, как внутри что-то разжимается. Не та оборона, которую он выставлял перед незнакомцами, — та ледяная, отполированная годами стена, — а что-то глубже, что-то, что он сам в себе не до конца понимал. Страх перед матерями. Перед этими женщинами, которые должны были судить, оценивать, решать, достоин ли ты их сына. Он боялся этого всю жизнь, хотя никогда бы не признался. Но Миён не судила. Она взяла букет, понюхала пионы, зажмурилась от удовольствия и вдруг сказала: — Хёнджин говорил, вы танцор. Я смотрела ваш канал. Вы прекрасны. — Вы смотрели? — Феликс поперхнулся. — Конечно. Я хотела понять, в кого влюбился мой сын. — Она сказала это так просто, так буднично, что Феликс не сразу осознал смысл слов. — И я поняла. Пойдёмте пить чай. Они сидели на кухне, ярко освещённой, с жёлтыми занавесками и старым дубовым столом, который, казалось, помнил не одно поколение. Пирог оказался действительно восхитительным — влажный, насыщенно-шоколадный, с хрустящей корочкой. Миён разливала чай из большого керамического чайника, и делала она это так, будто чаепитие было священным ритуалом. — Вы открыли свою студию, Хёнджин говорил? — спросила она, пододвигая к Феликсу сахарницу. — Нет, — ответил Феликс, и сам не заметил, как перешёл на неформальное обращение — слишком уж тёплой была атмосфера. — Это не студия. Просто зал. Я арендую его у муниципалитета. Но мечта — да, своя студия. Когда-нибудь. — Будет, — уверенно сказала Миён. — У вас глаза горят, когда вы об этом говорите. У моего отца так же горели, когда он открывал свою пекарню. Он говорил: «Миён-а, если у тебя горят глаза, вселенная подвинется». И ведь подвинулась. Хенджин сидел рядом с Феликсом и молча пил чай, но в его ореховых глазах плясали те самые чёртики, от которых Феликс каждый раз забывал дышать. Он смотрел на мать и на своего Омегу — на то, как они сидят за одним столом, как Миён подкладывает Феликсу второй кусок пирога, как Феликс смеётся над какой-то её шуткой, запрокидывая голову совсем как дома, как перестаёт теребить край салфетки и наконец расслабляет плечи, — и чувствовал странное, почти до слёз сильное чувство. Так бывает, когда два мира, которые ты любил по отдельности, наконец соприкасаются — и не разрушают друг друга, а просто... становятся одним. — Расскажите о нём, — вдруг попросила Миён, кивая на сына. — О том, чего я не знаю. И не говорите «он очень хороший», это я уже слышала от всех его девушек. Мне нужно что-то, за что можно зацепиться. Феликс на секунду задумался, потом отставил чашку и сказал — серьёзно, без улыбки: — Он входит в зал так, будто это храм. Даже когда опаздывает. Даже когда устал. Он всегда снимает обувь у порога, хотя там весь пол в царапинах. И он никогда не говорит «я могу». Он говорит «я научусь». Даже если то, чему он хочет научиться, почти невозможно. На кухне повисла тишина. Миён смотрела на Феликса долго, очень долго, а потом её глаза вдруг наполнились слезами — не горькими, а какими-то светлыми, почти радостными. — Вы любите его, — сказала она тихо. — Да, — ответил Феликс, и впервые за весь вечер не отвёл взгляд. Миён перевела глаза на сына. Хенджин сидел, опустив голову, и его уши — о боже, его уши — горели алым. Она рассмеялась, всхлипнула, вытерла глаза краем рукава и вдруг сказала совсем не то, что ожидалось: — Хёнджин, ты помнишь того мальчика в третьем классе, который учил тебя кататься на скейте? Ты тогда разбил оба колена, пришёл домой и сказал: «Мам, я научусь, даже если умру». Я тогда испугалась. А сейчас я понимаю — ты всегда так. Всегда выбираешь тех, кто заставляет тебя летать. Но чтобы они не дали тебе разбиться. — Он не даёт, — сказал Хенджин тихо, поднимая глаза на Феликса. — Он сам летает. А я просто... рядом. Феликс почувствовал, как горло перехватывает. Он не привык к такому. К семейным ужинам. К пирогам без яиц. К женщинам, которые плачут от того, что кто-то любит их сына. К теплу, которое не обжигает, а согревает. — Можно, я буду иногда приходить? — спросил он, сам не ожидая от себя этих слов. — Просто... у меня нет мамы. В смысле, она есть, но... Он осёкся. Миён посмотрела на него — и в её глазах мелькнуло понимание, глубокое, почти болезненное, как у человека, который тоже когда-то терял. — Можно, — сказала она, накрывая его руку своей — тёплой, чуть пахнущей ванилью, совсем как у Хенджина. — Приходите хоть каждый день. Я печь пироги люблю больше, чем есть их. А Хёнджин всё время на диете. — Мам, — простонал Хенджин снова, но на этот раз не выдержал и рассмеялся. И кухня наполнилась смехом — их общим, тёплым, как чай в керамических чашках. Феликс сидел, оглушённый этим простым, невозможным счастьем, и думал о том, что, наверное, именно так выглядит дом. Не стены. Не адрес. А люди, которые смеются вместе с тобой. — У вас крошки на губе, — заметила Миён, протягивая ему салфетку. — И ещё... зовите меня просто Миён. Без «госпожи». Я для этого слишком молода. — вы для этого слишком красивы, — поправил Феликс, беря салфетку, и Миён расцвела улыбкой, которая делала её похожей на Хенджина — ещё одно открытие, ещё одно сокровище этого вечера. А Хенджин смотрел на них, на двух людей, которых любил больше всего на свете, и думал, что ради этого мгновения стоило прожить все те трудные, одинокие, полные сомнений годы. Ради того, как его мать смеётся с его любимым. Ради того, как Феликс наконец-то перестаёт бояться. Ради того, как мир, большой и сложный, вдруг сужается до одной уютной кухни с жёлтыми занавесками. Когда они уходили, Миён сунула Феликсу контейнер с оставшимся пирогом и вдруг, чуть поколебавшись, обняла его — крепко, по-матерински, так, как его не обнимали уже много лет. — Спасибо, — прошептала она ему в плечо. — За то, что выбрали моего сына. — Это он выбрал меня, — так же тихо ответил Феликс. — Значит, вы оба дураки, — резюмировала Миён, отстраняясь и утирая глаза. — Самые счастливые дураки, которых я знаю. Идите уже, а то я расплачусь окончательно. Они вышли на улицу, в прохладный вечер, пахнущий осенью и мокрым асфальтом. Феликс прижимал к груди контейнер с пирогом и молчал. Хенджин взял его за руку — маленькую, холодную, с длинными пальцами танцора — и поднёс к губам. — Ну как? — спросил он. — Она... — Феликс замялся, подбирая слово. — Она как ты. Но в женской версии. И красивее. — Эй. — Прости. Правда вырвалась. Хенджин засмеялся, притянул его к себе и поцеловал в макушку — прямо посреди улицы, не заботясь о том, кто что подумает. Феликс уткнулся носом в его плечо, вдохнул знакомый запах и вдруг почувствовал, что контейнер с пирогом — это не просто еда. Это билет. В мир, где есть матери, которые не осуждают. Семьи, которые принимают. Дома, где можно просто быть собой и не платить за это одиночеством. — Спасибо, что познакомил, — сказал он, не поднимая головы. — Она тебя уже обожает. Ты слышал — «приходите каждый день»? Мне она такого не говорила. — Ревнуешь? — Счастлив, — ответил Хенджин, и это было, пожалуй, самое честное слово за весь вечер. --- Это началось на следующий же день после знакомства. Телефон Феликса тренькнул входящим сообщением ровно в девять утра — он как раз встал, сонный, взлохмаченный, в одной майке, сползшей с плеча. На экране горело: «Миён». «Доброе утро! У меня тут с утра был порыв вдохновения. Скажите Хёнджину, что я пекла круассаны и половина — вам. Он вас не обделит? А то я его знаю — съест всё и скажет, что так и было». Феликс уставился на сообщение, потом на Хенджина, который ещё лежал в кровати, раскинувшись на весь матрас, и хрипло пробормотал: — Твоя мама мне пишет. Хенджин даже не открыл глаз. Только улыбнулся — той самой ленивой, сытой улыбкой, которая появлялась у него по утрам после хорошего сна и хорошего секса. — Я знаю. Она вчера сказала: «Дай мне его номер, иначе я украду его из твоего телефона, пока ты спишь». — Ты мог бы предупредить. — И испортить сюрприз? Она обожает сюрпризы. С этого дня сообщения посыпались одно за другим. Не навязчиво, не слишком часто — но с такой регулярностью, что Феликс, сам того не замечая, начал подстраивать под них свой день. Утро. «Сегодня холодно, наденьте шарф. У вас шея тонкая, артистическая — её беречь надо». День. «Я нашла рецепт того самого лимонного печенья, которое вы хвалили у нас. Оно вообще-то сложное, но для вас я готова страдать». Вечер. «Хёнджин сказал, вы опять репетировали допоздна. Я вам положила в его рюкзак имбирный чай. Не забудьте заварить, он от горла — у танцоров горло всегда натружено». Феликс читал эти сообщения — иногда посреди репетиции, украдкой, пока ученики повторяли связку, — и чувствовал что-то странное. Не неловкость, нет. И не раздражение. Что-то гораздо более сложное, чему он поначалу не мог подобрать названия. Только спустя неделю до него дошло: это было чувство, похожее на заботу. Материнскую заботу. Ту самую, которую он не помнил с семи лет, а может, и раньше. Его собственная мать писала ему раз в месяц — сухие формальные сообщения: «С днём рождения. Как здоровье? Деньги не нужны?» И он отвечал такими же: «Всё хорошо. Не нужны. Спасибо». Они не были в ссоре, нет. Они просто существовали в параллельных вселенных, которые соприкасались ровно настолько, чтобы не чувствовать себя чужими. Но не настолько, чтобы чувствовать себя родными. А Миён писала так, будто он был её вторым сыном. Или, может быть, так, будто он был её давним другом, с которым можно не соблюдать протокол. Хенджин иногда заглядывал в его телефон через плечо и фыркал: — Она тебе пишет чаще, чем мне. — Она тебе вообще пишет? — Иногда. Обычно что-то вроде «Не забудь оплатить счёт за электричество». Или «Ты жив? Ответь, а то приеду». Но с тобой она... — Хенджин замялся, подбирая слова. — С тобой она как с ровесником. Как с подружкой. Я даже немного ревную. — Ты ревнуешь меня к своей матери? — Феликс приподнял бровь. — Я ревную мать к тебе. Ты украл её сердце. Я двадцать два года старался, а ты за один вечер. Феликс смеялся, откидывая голову на спинку дивана, и это был тот самый смех — звонкий, свободный, детский, — который появлялся у него только тогда, когда он чувствовал себя в полной безопасности. С каждым днём, с каждым сообщением, с каждым контейнером, который Хенджин приносил с работы или с выходных визитов к матери, этой безопасности становилось больше. Она накапливалась, как вода в колодце, — медленно, но неостановимо. Через неделю после знакомства Хенджин пришёл домой с бумажным пакетом, который благоухал так, что Феликс оторвался от растяжки и вышел в коридор с самым голодным выражением лица. — Это что? — Мама передала. Сказала: «Там Феликсу. Ты не ешь, это не тебе». И залепила скотчем. — Хенджин продемонстрировал пакет, действительно заклеенный розовым скотчем с сердечками. — Она думает, это меня остановит. — А это останавливает? — Нет. Но я боюсь её гнева больше, чем голода. В пакете оказались: стеклянная банка домашнего лимонного курда, контейнер с шоколадным печеньем (в форме звёздочек, Феликс чуть не прослезился), пакетики с травяным чаем, перевязанные бечёвкой, и записка — мелким, аккуратным почерком: «Феликс, это печенье — не самое удачное, но для первого раза сойдёт. Курд — моя гордость. Чай — от стресса, я видела ваши плечи, когда вы танцуете. Они слишком напряжены. Заваривайте и представляйте море. Помогает. Ваша Миён». — Она подписалась «ваша», — прошептал Феликс, держа записку двумя руками. — Она написала «ваша Миён». — Ну да. — Хенджин пожал плечами, хотя в его глазах плясали те самые огоньки нежности, которые он прятал за напускной небрежностью. — Она всегда так делает. Когда любит кого-то, она его усыновляет. Ну, не в смысле документов, а... — Я знаю, в каком смысле, — перебил Феликс. Он поставил банку с курдом на стол. Посмотрел на неё. Потом на печенье. Потом на записку. И вдруг почувствовал, как глаза наполняются влагой — не горькой, не тяжёлой, а какой-то лёгкой, почти парящей. Так плачут от облегчения. От того, что в мире есть кто-то, кто думает о твоих напряжённых плечах. — Эй, — Хенджин мгновенно оказался рядом, положил ладонь ему на спину, между лопаток. — Ты чего? — Ничего. — Феликс вытер глаза рукавом. — Просто... она сказала «ваша». И про плечи. Откуда она знает про плечи? Она же видела меня один раз. — Она смотрит твои видео. Все. Она подписалась на твой канал ещё до того, как мы познакомились. Я тебе говорил. — Ты говорил, но я думал, это вежливость. — Моя мать, — сказал Хенджин, обнимая его со спины и утыкаясь подбородком в макушку, — не говорит вежливостей. Она вообще не умеет врать. Если она сказала «ваша» — значит, она уже считает тебя семьёй. Так что смирись. Феликс не ответил. Он стоял, прижимаясь спиной к широкой груди Хенджина, сжимая в руке записку, и думал о том, что всю жизнь боялся именно этого — быть чьим-то. Принадлежать. Он думал, что «быть чьим-то» означает «потерять себя». А оказалось — наоборот. Оказалось, что когда кто-то называет тебя «своим», ты не теряешься. Ты находишься. Как потерянная вещь, которая наконец вернулась на своё место. Он потом перечитывал это сообщение много раз — в метро по дороге на репетицию, в перерывах между занятиями, перед сном, когда Хенджин уже засыпал, а он всё листал их переписку. И самое удивительное было даже не то, что Миён писала — а то, как именно она это делала. «Слушайте, я тут посмотрела новое видео. То, где вы с парнем, который всё время опаздывает. У него потенциал, но он сутулится. Передайте ему, что я видела балерин с лучшей осанкой на каблуках в метро. Это не комплимент ему». «Вы сегодня грустный. Я по глазам вижу. Хотите, я расскажу вам, как Хёнджин в семь лет пытался пожарить яичницу и спалил шторы? История уморительная, но он просил не рассказывать. Так что это секрет». «Феликс, я нашла рецепт того пирога, который вы ели у нас. Того самого, без яиц. Хотите, пришлю? Но предупреждаю: секретный ингредиент — это щепотка корицы в тесто. Не знаю, зачем она там, но без неё всё не то». И он отвечал. Сначала коротко — «Спасибо, очень вкусно», «Передам», «Спасибо за рецепт». Потом длиннее. Потом начал отправлять фотографии — зал до репетиции, закат из окна студии, смешное облако, похожее на пуделя. И Миён отвечала на каждое фото так, будто это было самое важное событие дня. «Ах, какой закат! У нас в Сеуле такие редкость. Вы поймали самый красивый момент». «Облако и правда похоже на пуделя. Я показала Хёнджину, он сказал: «Мам, хватит переписываться с моим парнем, ложись спать». Но какой спать, когда такие облака». Феликс ловил себя на мысли, что ждёт её сообщений. Что проверяет телефон чаще обычного. Что улыбается, читая её шутки, и что где-то внутри, глубоко, на том самом месте, где много лет зияла чёрная дыра недолюбленности, начинает теплеть. Однажды он написал ей — поздно ночью, после тяжёлого дня, после ученика, который бросил занятия, после мучительной репетиции, после слёз в подушку, которые Хенджин целовал, но которые всё равно текли: «Можно я буду называть вас мамой? Не обязательно сейчас. Когда-нибудь. Просто чтобы вы знали — для меня это не просто переписка. Для меня это важно». И ответ пришёл через минуту. Всего через минуту — как будто Миён ждала этого сообщения всю жизнь. «Можно. Хоть сейчас. Я всю жизнь хотела ещё одного сына, но бог дал мне только одного балбеса. А теперь я понимаю — он просто ждал подходящего момента, чтобы привести мне вас. Точнее, тебя. Если можно на «ты». Спокойной ночи, Феликс. Мама». Он не ответил. Не смог. Он сидел на кухне в три часа ночи, глядя на экран телефона, и по щекам текли слёзы — те самые, лёгкие, почти невесомые, которые приносят не боль, а облегчение. За окном шумел ночной город, Хенджин тихо сопел в спальне, а где-то в другой части города женщина с фарфоровой кожей и глазами, как у актрисы из дорамы, тоже не спала. И думала о том, что наконец-то её семья стала полной. Феликс заболел в четверг. Не так, как болеют в мелодрамах — с изящной бледностью и трогательным румянцем на скулах. Нет. Он свалился, как подкошенный, — с температурой под тридцать девять, с лающим кашлем, от которого сотрясалось всё его хрупкое тело, с глазами, которые слезились и опухли так, что он сам себя не узнавал в зеркале. Танцоры вообще болеют некрасиво — организм, привыкший к постоянным перегрузкам, в момент слабости мстит с особой жестокостью. И Феликс, который ещё вчера вёл три занятия, поправлял осанку нерадивым ученикам и репетировал новую связку до полуночи, теперь лежал пластом в постели и даже не мог дотянуться до стакана воды на тумбочке. Хенджин не пошёл на учёбу. Отменил все дела, не спрашивая разрешения, и засел дома — варил бульон, менял компрессы, заставлял Феликса глотать таблетки, которые тот ненавидел всей душой. И всё это время телефон на тумбочке жужжал без остановки. Миён. «Почему Феликс не отвечает? Я написала два сообщения, а он не прочитал. Что случилось?» «Хёнджин, ответь немедленно, или я приеду. Ты же знаешь, я чувствую, когда что-то не так». «Так. Я еду». Хенджин прочитал сообщения, вздохнул и посмотрел на Феликса, который как раз провалился в тяжёлый, лихорадочный сон — волосы слиплись на висках, ресницы подрагивают, с губ срывается хриплое дыхание. — Только бы не начала печь, — пробормотал он вслух. И тут же понял: поздно. Конечно, она уже печёт. Миён приехала через два часа. Хенджин открыл дверь и увидел мать, нагруженную так, будто она собралась переехать к ним жить. В одной руке — объёмный термосумка, из которой пахло так, что даже у здорового человека подкосились бы ноги. В другой — бумажный пакет с лекарствами. Через плечо — её собственная сумка, из которой торчали какие-то баночки, свёртки, пакетики с травами. И ещё одна коробка, перевязанная бечёвкой, из которой доносился аромат выпечки. — Где он? — спросила она с порога, не здороваясь. Глаза — те самые, дорамные, с идеально прокрашенными ресницами — сейчас были тревожными, почти испуганными. — Я всю ночь не спала. Хёнджин, почему ты сразу не позвонил? — Он болеет всего день, мам. Обычная простуда. — Обычная простуда не даёт температуру тридцать девять. Это вирус. Или грипп. Или осложнение после репетиций — ты знаешь, сколько он работает? Знаешь? — Она скинула туфли, даже не посмотрев на них, и стремительно прошла в спальню, оставив сына стоять в прихожей с открытым ртом. Феликс проснулся от ощущения прохладной ладони на лбу. Открыл глаза — мутные, воспалённые, не сразу сфокусировался — и увидел над собой лицо Миён. Её мягкие волны волос, выбившиеся из низкого пучка. Её встревоженные, тёмные глаза. Её губы, которые что-то шептали — не ему, кажется, молитву или просто добрые слова, которые матери шепчут над больными детьми. — Миён? — прохрипел он и сам испугался своего голоса — севшего, почти пропавшего. — Вы приехали... — Я приехала. — Она опустилась на край кровати и взяла его за руку — горячую, сухую, дрожащую. — И не «вы». Мы же договорились. Мама. Просто мама. Феликс моргнул. Толика жара ещё плыла в глазах, но на секунду ему показалось, что это сон. Слишком хорошо. Слишком невероятно. Чтобы кто-то сорвался с места, бросил свои дела, ехал через весь город с термосумкой и пакетом лекарств — ради него. — Вы... ты... не обязана была. Это просто грипп. — Грипп — это не «просто». — Миён нахмурилась, точь-в-точь как её сын в моменты наивысшей концентрации. — Грипп убивает людей. А ты — мой сын. Так что лежи и не спорь. Она развернула бурную деятельность. Выгнала Хенджина на кухню — «разогрей бульон, не стой столбом, ты же видишь, он горит весь». Достала из пакета лекарства — не абы какие, а те самые, которые ей прописывал семейный врач («Я ему сказала: у меня сын заболел, дайте самое лучшее, он у меня танцор, ему нельзя долго болеть»). Разложила на тумбочке баночки, градусник, травяной сбор, мёд в сотах, лимон, имбирь — целую аптеку, собранную с материнской дотошностью. — А это что? — прошептал Феликс, кивая на коробку, перевязанную бечёвкой. — Это, — Миён чуть смутилась, поправила волосы, — это рисовый пудинг. Помнишь, я спрашивала, что ты любишь в детстве? Ты сказал — ничего. Но потом сказал — карамель. И ваниль. Вот я и подумала... в общем, это рисовый пудинг с карамельным соусом. Моя бабушка делала такой, когда я болела. От него горло проходит. Феликс смотрел на коробку, перевязанную простой бечёвкой, и чувствовал, как внутри что-то ломается. Не та оборона, которую он выставлял перед чужими. Не та гордость, которую он носил, как корону. А что-то совсем другое — какая-то древняя, заскорузлая плотина, которая много лет сдерживала все его невыплаканные слёзы, все его забытые детские обиды, весь его голод по материнской любви, которую он не получал так долго, что разучился узнавать. Миён заметила его взгляд. Замерла с ложкой в руке. — Что? Не любишь пудинг? Я могу испечь что-нибудь другое. У меня там ещё печенье в термосумке, и бульон, и... — Я люблю пудинг, — выдавил Феликс. Голос сорвался. Слёзы — горячие, крупные — покатились по воспалённым щекам. — Я очень люблю пудинг. Просто... Он не договорил. Миён посмотрела на него — и в её глазах мелькнуло то самое понимание, которое она проявила ещё в первый вечер, когда он сказал: «У меня нет мамы». Ей не нужны были слова. Она всё поняла сама. Она осторожно поставила пудинг на тумбочку, наклонилась и обняла Феликса. Крепко. По-матерински. Так, как его не обнимали двадцать лет. От неё пахло лавандой и выпечкой, её руки — тёплые, мягкие, но сильные — гладили его по спине, по спутанным волосам, по вздрагивающим плечам. — Тихо, тихо, — шептала она, как шепчут младенцам. — Всё хорошо. Теперь всё будет хорошо. Я здесь. Мама здесь. Поплачь, поплачь — со слезами болезнь выходит. А потом съедим пудинг. И бульон. И чай с имбирём. И ты поправишься. Слышишь? Ты обязательно поправишься. Потому что у тебя теперь есть мама, которая приезжает с пудингом. А мама с пудингом — это серьёзно. Это сильнее гриппа. Хенджин стоял в дверях спальни, прислонившись плечом к косяку, и молча смотрел. Он видел, как его мать обнимает его любимого. Видел, как Феликс плачет — не от боли, не от жара, а от того самого облегчения, которое бывает только тогда, когда долго ждал и наконец дождался. И он понимал, что входит в эту комнату, в эту квартиру, в эту жизнь что-то огромное. Что-то, чему нет названия в учебниках по биологии, но что написано в каждой книге о любви. Материнская забота. Не та, которую можно заслужить. Не та, которую нужно выпрашивать. А та, которая просто есть. Как воздух. Как свет. Он неслышно вышел на кухню — разогревать бульон. День тянулся долго, но не мучительно. Миён хлопотала, как заправская сиделка, — меняла компрессы, поила Феликса чаем, мерила температуру каждые полчаса и комментировала показатели градусника с такой интонацией, будто читала сводки с фронта. — Тридцать восемь и два. Уже лучше. Утром было тридцать девять и один. Падаешь, враг сдаётся. — Кто враг? — слабо улыбнулся Феликс. — Вирус. Или кто там у тебя. Я назвала его Кевин. Мне так легче его ненавидеть. — Вы... ты назвала мой вирус Кевином? — Да. И мы его победим. — Миён подоткнула одеяло ему под бока с решимостью генерала. — Кевин не знает, с кем связался. Хенджин, который как раз входил с очередной кружкой чая, застыл на пороге и расхохотался — впервые за весь день. Феликс тоже засмеялся, но смех тут же перешёл в кашель, и Миён зашипела на сына, как кошка: — Не смеши его! Ему нельзя смеяться! У него горло! — Ты сама его смешишь! — Я — можно. Я лечу. А ты — отвлекаешь. Иди лучше принеси ещё одну подушку. Ему нужно полусидеть, так дыхание легче. Хенджин пошёл за подушкой. Проходя мимо матери, он вдруг наклонился и поцеловал её в макушку — быстро, почти смущённо. — Спасибо, мам. — За что? — она подняла брови. — За всё. За то, что приехала. За пудинг. За Кевина. — Кевин ещё заплатит, — пообещала Миён, и в её глазах блеснул стальной блеск. — А теперь иди за подушкой. У тебя тридцать секунд. Когда Хенджин вернулся, Феликс уже почти спал — измученный, но спокойный. Миён сидела на краю постели и тихо перебирала его волосы — те самые мягкие волны, которые он всегда прятал за уши, когда вёл занятия. Сейчас они были влажными от пота, спутанными, безжизненными, но она гладила их так, будто это было величайшее сокровище. — Знаешь, — прошептала она, не оборачиваясь к сыну, — когда ты впервые рассказал мне о нём, я испугалась. Не того, что он мужчина, нет. Этого я никогда не боялась. Я испугалась, что он слишком... колючий. Слишком сложный. Что он не даст тебе тепла. А теперь я смотрю на него — и вижу ребёнка. Маленького, одинокого, гордого ребёнка, которого недолюбили. И я думаю — как хорошо, что ты его нашёл. И как хорошо, что теперь у него есть я. Хенджин подошёл, положил подушку под спину Феликса, стараясь не разбудить, и сел на пол рядом с матерью. Взял её за руку. — Ты тоже его любишь, да? — спросил он тихо. — Конечно, — ответила Миён, и голос её дрогнул. — Разве можно его не любить? Феликс не слышал этого разговора. Он спал — впервые за двое суток глубоким, спокойным сном, без кошмаров, без лихорадочных метаний. И снился ему рисовый пудинг с карамельным соусом. И чьи-то тёплые руки, которые гладят по голове. И голос — женский, мягкий, как колыбельная, — который обещает, что всё будет хорошо. Когда через три дня Феликс наконец-то смог встать с постели, на кухонном столе его ждал завтрак. Не просто завтрак — пир. Травяной чай в термосе, овсяная каша с карамельным соусом (та, которую он ненавидел, но Миён каким-то чудом сделала её вкусной), тосты с домашним абрикосовым джемом, свежевыжатый апельсиновый сок. И записка — та самая, знакомым почерком: «Доброе утро, мой выздоравливающий. Я уехала пораньше, чтобы успеть на работу. Завтрак на столе, лекарства на тумбочке — не вздумай пропустить. Хёнджин пусть заварит тебе чай, он умеет (я проверила). А Кевин, как мы и планировали, разгромлен. С любовью, мама». Феликс стоял на кухне в пижаме — той самой, с растянутым воротом, в которой всегда спал, — и читал записку. Перечитал три раза. Потом четвёртый. А потом подошёл к Хенджину, который как раз выходил из душа с мокрыми волосами и полотенцем на плечах, и уткнулся лицом ему в грудь. — Она назвала меня «мой». И «выздоравливающий». И... с любовью. — Ну да, — Хенджин обнял его, прижал к себе, всё ещё влажный, тёплый после душа. — Она всегда так делает. — Ты не понимаешь. — Феликс поднял голову, и в его карих глазах стояли слёзы — но на этот раз счастливые, светлые, как утренний чай в чистом стакане. — Мне никто никогда не писал «с любовью». Никогда. За двадцать семь лет. Хенджин помолчал. Потом взял записку из рук Феликса, прочитал, улыбнулся. — Привыкай, — сказал он, возвращая бумажку. — Теперь это навсегда. У нас в семье так принято. — В какой семье? — спросил Феликс, и голос его дрогнул. — В нашей, — ответил Хенджин. — Ты, я, мама. И Кевин, но его мы больше не приглашаем. Феликс рассмеялся — хрипло, ещё не до конца здоровым горлом, но это был самый прекрасный смех в его жизни. А потом взял ложку и съел всю овсянку. До последней капли. Потому что это была не просто овсянка. Это был завтрак от мамы. --- Это пришло не сразу. Не как удар молнии, не как озарение, от которого перехватывает дыхание и мир встаёт с ног на голову. Нет. Это прорастало медленно, как прорастает семя, брошенное в землю небрежной рукой, — тихо, незаметно, глубоко. Пока в один прекрасный день Феликс не проснулся с этим знанием, уже готовым, уже созревшим, лежащим в груди тяжёлым, сладким, пугающим комком. Он хочет ребёнка. От Хенджина. Первая мысль была — страх. Чистый, животный, парализующий. Наследие его собственного детства, его отца-омеги, который ушёл, потому что задыхался, потому что семья оказалась клеткой, а не гнездом. Гены, будь они прокляты. Вдруг он повторит? Вдруг он не сможет? Вдруг его гордость, которую он так и не усмирил до конца, встанет поперёк горла, и он однажды соберёт вещи и уйдёт в ночь, как когда-то ушёл отец, и маленькие глаза будут смотреть ему вслед с тем же ужасом, с каким он сам смотрел тогда? — Ты не дышишь, — сказал Хенджин, отрываясь от книги. Они лежали в кровати, была суббота, за окном моросил осенний дождь — тот самый, уютный, под который хорошо спать и читать. Феликс лежал, уткнувшись носом в плечо Хенджина, и действительно не дышал. — Я дышу, — соврал он. — Ты замер на вдохе. Я слышал. — Хенджин отложил книгу, перевернулся на бок и заглянул в лицо Феликсу. — О чём ты думаешь? И не говори «ни о чём», я же вижу — у тебя в глазах вон та морщинка, которая появляется, когда ты решаешь мировую проблему. Феликс помолчал. Потом сел, поджав под себя ноги, и посмотрел на Хенджина долгим, странным взглядом — так смотрят на человека, которому собираются доверить что-то огромное. Или на того, кого боятся потерять. — Что, если я скажу что-то, что тебе не понравится? — спросил он тихо. — Ты уже говорил, что ненавидишь овсянку. Я пережил. — Хенджин попытался улыбнуться, но улыбка вышла тревожной. — Говори. Что бы это ни было — говори. И Феликс сказал. Не так, как планировал в голове последние несколько дней, — без подводок, без долгих предисловий, без того красивого, выверенного текста, который он репетировал перед зеркалом. Просто выдохнул три слова, которые изменили всё: — Я хочу ребёнка. Тишина. Дождь за окном. Тиканье старых часов на стене. Сердце Феликса, которое колотилось где-то в горле, в висках, в кончиках пальцев. Хенджин молчал. Не пять секунд, не десять. Целую минуту. И каждая секунда этого молчания была для Феликса маленькой смертью. Он уже видел — нет, не видел, воображал, — как Хенджин сейчас встанет, отойдёт к окну, скажет что-то вроде «нам ещё рано» или «я не готов», или — самое страшное — «я никогда не хотел детей». И тогда Феликс просто... что? Сделает вид, что пошутил? Скажет, что это гормоны, что он сам не знает, что говорит, что можно забыть этот разговор? — Феликс, — сказал наконец Хенджин. И голос у него был странный. Не испуганный. Не злой. Не отстранённый. Скорее — благоговейный. Так говорят, когда видят что-то огромное и не могут до конца поверить, что это происходит с ними. — Феликс, — повторил он, садясь на кровати и беря лицо своего омеги в ладони. — Ты серьёзно? — Я не знаю, — пролепетал Феликс, и глаза его вдруг наполнились слезами — теми самыми, которые он так долго сдерживал. — Я не знаю, серьёзно ли. Я просто... я проснулся сегодня, и эта мысль была во мне. Не снаружи. Внутри. Как будто она всегда там была, просто спала. А когда твоя мама приехала с пудингом, когда она назвала меня сыном, когда она обнимала меня и гладила по голове — я вдруг понял, что я тоже так хочу. Хочу быть для кого-то таким же. Не просто учителем. Не просто любовником. А... всем. Тем, кто приезжает с пудингом. Тем, кто называет вирус Кевином. Тем, кто... Он запнулся. Слова кончились. Осталось только сердце, которое колотилось о рёбра с такой силой, что, казалось, его слышно во всей квартире. Хенджин смотрел на него. В ореховых глазах — тех самых, которые Феликс полюбил с первого взгляда, ещё тогда, в пустом зале, когда высокий парень с повадками пловца сказал «я хочу в твою группу», — в этих глазах сейчас стояла влага. Не слёзы, нет. Но близко. — Ты хочешь ребёнка от меня, — сказал он медленно, будто пробуя слова на вкус. — Маленького. С длинными волосами. И тридцать седьмым размером ноги. И карими глазами. И гордостью размером с планету. Ты хочешь этого. — Я хочу этого, — прошептал Феликс. — Но я боюсь. — Чего? — Что я не справлюсь. Что я унаследовал от отца не только глаза. Что однажды я устану, или испугаюсь, или просто окажусь недостаточно сильным — и уйду. И тогда ты останешься один с ребёнком, и это будет моя вина, и... Хенджин поцеловал его. Не так, как целовал обычно, — не нежно, не медленно, не с той тягучей чувственностью, которая предшествовала их ночам. Жадно. Глубоко. Так, будто хотел выпить из него все страхи, всю боль, все сомнения, накопленные за двадцать семь лет. — Послушай меня, — сказал он, отрываясь и заглядывая прямо в заплаканные карие глаза. — Ты — не твой отец. Ты никогда им не был. Ты — Феликс. Мой Феликс. Который танцует посреди ночи, когда не может уснуть. Который пишет истории о любви и никому их не показывает. Который ненавидит овсянку и яйца, но ест их, когда я готовлю, потому что не хочет меня обидеть. Который плачет, когда моя мама называет его сыном. Ты — это ты. И если ты хочешь ребёнка... — он запнулся, и его голос дрогнул. — Если ты хочешь ребёнка, то я хочу этого вдвойне. — Правда? — Правда. — Хенджин взял его за руку, прижал её к своей груди — туда, где сердце билось так же бешено, как у самого Феликса. — Я думал об этом. Давно. Ещё когда ты первый раз разрешил мне остаться на ночь, и я проснулся в три утра, а ты спал на моём плече и пах пудингом. Я тогда подумал: вот оно. Вот то, чего я хочу. Не просто секса. Не просто отношений. Дом. Семью. Детей. С тобой. Только с тобой. Феликс выдохнул. Долго, прерывисто, как выдыхают после долгого бега. И вдруг рассмеялся — нервно, сбивчиво, вытирая слёзы рукавом пижамы. — Я думал, ты скажешь, что мы не готовы. — Мы не готовы, — серьёзно ответил Хенджин. — Никто никогда не готов. Моя мама рассказывала: когда она поняла, что беременна мной, она три дня плакала. Не от счастья. От страха. Ей было двадцать два, она только закончила институт, у неё не было ни денег, ни уверенности, ни плана. А потом она посмотрела на моего отца — он тогда был жив — и он сказал: «Если ты хочешь, мы справимся. Если нет — я поддержу любой твой выбор». И она поняла: дело не в готовности. Дело в том, кто рядом. Феликс молчал, переваривая. Дождь за окном усилился, застучал по карнизу громче. В квартире было тепло и тихо — только их дыхание, только запах лаванды от свечи, которую Миён подарила на новоселье. — Мы справимся? — спросил он наконец. — Справимся. У нас есть моя мама — она, кажется, будет самой счастливой бабушкой на планете. У нас есть твоя студия — ты будешь учить танцевать нашего ребёнка раньше, чем он научится ходить. У нас есть я — здоровый, хоть и немного туповатый иногда, но я научусь менять подгузники. И у нас есть ты. — Хенджин притянул его к себе, прижал к груди. — Ты. Самый гордый, самый красивый, самый сладкий омега на свете. Ты справишься. Мы справимся. Вместе. Феликс уткнулся носом в его шею, вдохнул знакомый, родной запах — мускус, тепло, что-то неуловимо своё, — и вдруг почувствовал, как внутри, где-то глубоко под сердцем, разливается тепло. Не то тепло, которое бывает от чая или одеяла. Другое. Густое, золотое, как расплавленная карамель. Тепло надежды. Тепло будущего, которое ещё не наступило, но уже кажется реальным. — Я хочу девочку, — прошептал он в шею Хенджину. — С твоими глазами. И твоим ростом. Чтобы она смотрела на всех свысока и не боялась ничего. — А я хочу мальчика. С твоими волосами. И твоей грацией. Чтобы он танцевал так, что все плакали. — Значит, нужно обоих. — Двоих? — Хенджин отстранился и посмотрел на него с притворным ужасом. — Ты хочешь меня убить? Я не выживу с двумя. — Выживешь. — Феликс улыбнулся, и улыбка эта была уже не испуганной, не нервной. Лёгкой. Счастливой. — Ты вообще очень живучий. Как таракан. — Спасибо. Романтика нашего разговора достигла пика. Они оба рассмеялись — громко, свободно, сбрасывая последние остатки напряжения. А потом Хенджин вдруг стал серьёзным. Взял руку Феликса, поднёс к губам, поцеловал каждый палец — не спеша, ритуально. — Я обещаю тебе, — сказал он тихо. — Я никогда не оставлю тебя одного. Ни с ребёнком, ни без. Я буду рядом, даже когда ты будешь орать. Даже когда ты будешь пахнуть грозой. Даже когда ты скажешь, что передумал и не хочешь детей. Всё равно буду. — Я не передумаю, — так же тихо ответил Феликс. — Я долго думал. Я всю жизнь думал, что не хочу детей. Что это не для меня. Что я слишком... неправильный. А оказалось — я просто боялся. А теперь не боюсь. Теперь у меня есть ты. И твоя мама. И Кевин, которого мы победили. — Кевин был лёгкой мишенью. Подгузники будут сложнее. — Я танцевал на каблуках восемь часов подряд. Подгузники меня не испугают. Они лежали, обнявшись, и говорили — о будущем, о детях, о том, как назовут первого (девочку — Ынджи, в честь бабушки Миён, мальчика — пока не решили). О том, где поставят детскую кроватку. О том, что Феликс продолжит преподавать, даже с животом — «танцевать беременным можно, я читал, это даже полезно, главное без дропов на колено». О том, что Хенджин возьмёт академический отпуск на первый год. О том, что Миён, скорее всего, переедет к ним жить, потому что «вы двое ничего не понимаете в детях, я должна быть рядом». — Это самое страшное, — заметил Феликс. — Не роды. А твоя мама, которая будет командовать. — Моя мама — генерал в юбке. Но она любит тебя. Она для тебя что угодно сделает. — Я знаю. — Феликс вздохнул и вдруг улыбнулся — той самой тихой, внутренней улыбкой, которая появлялась у него теперь всё чаще. — Когда она назвала меня сыном... я не знал, что так бывает. Я думал, материнская любовь — это что-то, что нужно заслужить. А она просто... есть. Просто так. — Как танец, — сказал Хенджин. — Самое главное не заслуживается. Самое главное случается. Они замолчали. Дождь стихал. За окном начинало темнеть — ранние осенние сумерки, мягкие, лиловые. Где-то вдалеке зажглись первые огни. И в этом молчании, в этом покое, в этой тёплой комнате, пропахшей лавандой, Феликс вдруг почувствовал, как его накрывает волна — не страха, не сомнения. Счастья. Чистого, огромного, почти невыносимого счастья. — Я хочу начать прямо сейчас, — прошептал он, придвигаясь ближе. — Что начать? — не понял Хенджин. — Ребёнка. Делать. Прямо сейчас. — Феликс заглянул ему в глаза, и в его взгляде было то самое выражение, от которого Хенджин забывал, как дышать. — Ты же не устал? Хенджин посмотрел на него. На растрёпанные волосы. На припухшие от слёз губы. На этот хрупкий, изящный силуэт, в котором пряталась стальная воля и бесконечная, только что осознанная нежность. — Я никогда не устаю от тебя, — ответил он, переворачивая Феликса на спину и нависая над ним. — Никогда. И этой ночью они не предохранялись. Впервые за полгода — никаких презервативов, никаких расчётов, никаких «подожди, я не в течку». Только кожа к коже. Только его запах — карамель, ваниль, что-то ещё, глубокое, звериное, зовущее. Только хриплое «я люблю тебя» и тихое «я тоже» в ответ. Только ритм, который они выстукивали вместе — не для сцены, не для камеры, не для учеников. Для себя. Для того крошечного, ещё не существующего, но уже такого желанного человечка, который, возможно, именно в эту ночь решал, пора ли ему появиться. А утром Феликс проснулся и подумал: «Даже если ещё нет — ничего страшного. Мы будем пробовать снова. И снова. И снова». И мысль эта не испугала его. Она согрела. Он лежал в постели, прижимаясь спиной к тёплой груди спящего Хенджина, и представлял, как однажды — через год, может, через два — войдёт в этот самый зал, где когда-то высокий парень с глазами цвета лесной скорлупы сказал: «Я хочу в твою группу», и на руках у него будет маленький свёрток. И он скажет — тихо, чтобы не разбудить: «Смотри. Это наш. Самый главный танец в моей жизни». А пока — пока он просто лежал и улыбался. И за окном занимался новый день. --- Это началось не сразу. Первые несколько дней после того разговора Феликс ещё держался — ходил на репетиции, вёл занятия, даже пытался делать вид, что всё как обычно. Но внутри у него уже запустился какой-то древний, первобытный механизм, против которого были бессильны и его гордость, и его самообладание, и его многолетняя привычка всё контролировать. Желание. Густое, вязкое, неотступное. Оно просыпалось вместе с ним по утрам, тянулось за ним в душ, скользило по позвоночнику горячей волной, когда он наклонялся завязать балетки. Оно не спрашивало разрешения. Оно просто брало. Всё началось с запаха. Собственного. Феликс проснулся однажды утром и понял, что пахнет иначе — не так, как обычно в межтечный период. Глубже. Слаще. В этом запахе было что-то от карамели, пережжённой на огне, что-то от мускуса, что-то звериное, зовущее, почти неприличное. Он лежал в постели, Хенджин ещё спал рядом — тёплый, большой, безмятежный, — а Феликс уже чувствовал, как низ живота наливается тяжёлым, ноющим теплом. — Чёрт, — прошептал он в подушку. — Чёрт, чёрт, чёрт. Течка приближалась. Он знал это по календарю — до неё оставалась ещё неделя, минимум. Но организм, кажется, решил иначе. Организм, вдохновлённый разговорами о детях и ночами без предохранения, запустил собственное расписание. Хенджин проснулся от того, что одеяло сползло на пол, а на его бёдрах, сверху, сидел Феликс. Не просто сидел — притирался, медленно, тягуче, как кошка, ищущая самую удобную позу. Его глаза — карие, огромные, с расширенными зрачками — горели тем самым светом, который Хенджин уже научился распознавать. Светом голода. — Доброе утро, — выдохнул Феликс, наклоняясь и касаясь губами его шеи. Не целуя — пробуя. Как пробуют мороженое в жаркий день. Медленно. С наслаждением. — Доброе... — Хенджин сглотнул. — Ты... ты пахнешь. — Знаю. — Феликс провёл языком по его ключице. — Я весь горю. Потрогай. Он взял руку Хенджина и прижал её к своему животу — плоскому, поджарому, но сейчас какому-то особенно горячему, будто под кожей тлели угли. Потом повёл ладонь ниже, туда, где тонкая ткань пижамных штанов уже стала влажной. — Чувствуешь? — прошептал он, и голос его был низким, грудным, совершенно непохожим на его обычный — лёгкий, чуть ироничный. — Я такой мокрый, что это неприлично. Я проснулся — и уже. Просто от того, что ты спал рядом. Просто от твоего запаха. Хенджин застонал. Его пальцы сжались на бёдрах Феликса — тех самых, узких, изящных, которые он столько раз видел в танце, но которые сейчас были не танцующими. Жаждущими. Требовательными. Они двигались сами, в каком-то своём ритме — Феликс тёрся о него, не в силах остановиться, запрокидывал голову, приоткрывал губы, и с них срывались тихие, сбивчивые звуки, от которых у Хенджина темнело в глазах. — Сколько у нас времени до репетиции? — спросил он хрипло. — Плевать на репетицию. — Феликс... — Плевать. — Феликс наклонился, прижался губами к его уху и прошептал — жарко, влажно, с той откровенностью, которая бывает только у омег в предтечку: — Я хочу, чтобы ты взял меня. Сейчас. Прямо так. Без подготовки. Я готов — я весь день готов, я всю ночь готов, я не могу думать ни о чём, кроме твоего члена внутри меня. Пожалуйста. Пожалуйста, Хенджин. И это «пожалуйста» — он, гордый Феликс, который полгода не мог выдавить из себя простую просьбу о помощи, — это «пожалуйста» сломало последние остатки самообладания Хенджина. Он перевернул их одним движением — быстро, почти грубо, — и Феликс оказался на спине, раскинув руки, глядя на него снизу вверх тем самым взглядом, который Хенджин никогда не видел у него раньше. Голодным. Бесстыдным. Своим. — Ты сам напросился, — выдохнул Хенджин, стягивая с него пижамные штаны — влажные, прилипшие к коже, — и отбрасывая их в сторону. — Я хотел быть нежным. Я хотел романтики. А ты... — К чёрту романтику, — перебил Феликс, обхватывая его ногами за талию и притягивая к себе. — Трахни меня так, будто мы уже женаты десять лет и у нас четверо детей, и мы украли этот час, пока они спят. Трахни меня так, будто это единственное, что имеет значение. Пожалуйста. И Хенджин трахнул. Без прелюдий. Без долгих подготовок. Он вошёл сразу — Феликс действительно был готов, настолько готов, что принял его целиком, до основания, с тихим, почти благодарным стоном. Его тело раскрылось навстречу, как раскрывается цветок на рассвете, — влажное, горячее, жадное. Смазка стекала по внутренней стороне бёдер, и каждый толчок сопровождался влажным, неприличным звуком, от которого Феликс краснел — но не от стыда, нет. От возбуждения. От того, что это было именно так, как он хотел. — Глубже, — шептал он, впиваясь ногтями в спину Хенджина. — Ещё глубже. Я хочу чувствовать тебя везде. Я хочу, чтобы ты заполнил меня всего. Чтобы я не мог дышать. Давай. Давай, мой альфа. Мой. Мой. Хенджин никогда не слышал, чтобы Феликс так говорил. Обычно он был сдержан, даже в постели — тихие стоны, прикушенная губа, закрытые глаза. А сейчас он был другим. Сейчас он был самим желанием — голым, честным, бесстыдным. Он выгибался под Хенджином, запрокидывал голову, открывая длинную, беззащитную шею, и стонал в голос — не сдерживаясь, не стесняясь, не думая о соседях. — Я весь день думал об этом, — выдыхал он между толчками. — Вчера, когда ты просто пил кофе на кухне, я стоял в душе и трогал себя, и думал, как было бы хорошо, если бы ты вошёл. А ты не вошёл. А я кончил один, и этого было мало. Так мало. Ты мне нужен. Всегда. Постоянно. — Ты... — Хенджин замер на секунду, глядя на него сверху вниз — на раскрасневшееся лицо, на искусанные губы, на глаза, полные слёз возбуждения. — Ты трогал себя? Вчера? И не позвал меня? — Я стеснялся. — Ты. Стеснялся. — Это было до... до того, как я понял. — Феликс всхлипнул, когда Хенджин двинулся снова — медленно, почти мучительно медленно. — До того, как я понял, что хочу ребёнка. А теперь... теперь я не хочу стесняться. Я хочу, чтобы ты знал. Чтобы ты знал, какой я похотливый. Какой я мокрый. Как я хочу тебя каждую секунду. Это стыдно? Скажи, что это не стыдно. — Это не стыдно, — выдохнул Хенджин, наклоняясь и целуя его — жадно, глубоко, кусая губы. — Это прекрасно. Ты прекрасен. Ты самый красивый, самый сладкий, самый горячий омега на свете. И я хочу, чтобы ты говорил мне это каждый раз. Всё, что чувствуешь. Всё, что хочешь. Кричи. Мне плевать, если услышат соседи. Мне плевать, если услышит весь дом. Ты — мой. И я хочу слышать тебя. И Феликс кричал. Впервые в жизни — без оглядки, без стыда, без той проклятой гордости, которая всегда держала его за горло. Он выкрикивал имя Хенджина, снова и снова, как молитву, как заклинание. Он просил ещё, быстрее, глубже, не останавливайся, пожалуйста, никогда не останавливайся. Его тело выгибалось дугой, пальцы скомкали простыни, а в какой-то момент он вдруг перевернулся сам — оказался на животе, приподнял бёдра, оглянулся через плечо тем самым взглядом, от которого Хенджин чуть не сошёл с ума. — Так, — прошептал он. — Возьми меня так. Как зверь. Как альфа. Как отец моего будущего ребёнка. Эти слова стали последней каплей. Хенджин вошёл сзади — глубоко, резко, заполняя его целиком, — и Феликс застонал в подушку, сжимая её зубами. Этот ритм был другим — более быстрым, более жёстким, более животным. Хенджин накрывал его тело своим, вдавливал в матрас, шептал что-то на ухо — неразборчиво, хрипло, — и Феликс чувствовал, как внутри поднимается та самая волна, огромная, неудержимая. — Я кончаю, — выдохнул он, и голос его сорвался на всхлип. — Я кончаю, кончаю, кончаю... — Со мной, — приказал Хенджин, ускоряясь. — Вместе. Давай. Сейчас. И они кончили вместе. Феликс — с криком, который перешёл в беззвучный стон, Хенджин — с глухим рычанием, уткнувшись лицом в его затылок. Спазм накрыл их одновременно, и на несколько бесконечных секунд мир перестал существовать. Только жар. Только влага. Только тяжесть тела Хенджина, которая вдавливала Феликса в матрас, и его горячее дыхание на шее. Они лежали, не двигаясь. Спутанные простыни, мокрая подушка, запах секса и карамели, смешанный в один дурманящий коктейль. Феликс чувствовал, как горячая влага наполняет его изнутри — Хенджин не вышел, остался в нём, — и от этого чувства наполненности, завершённости, правильности на глаза наворачивались слёзы. Не горькие. Благодарные. — Ты в порядке? — прошептал Хенджин, едва дыша. — Я... — Феликс помолчал. — Я не знаю, что это было. Это был не я. То есть я, но... другой. Тот, кто говорит «пожалуйста». Тот, кто кричит. Тот, кто... — Тот, кто разрешил себе хотеть, — закончил Хенджин, бережно выходя из него и переворачивая его на спину, чтобы заглянуть в лицо. — Это ты. Настоящий. Без брони. И он прекрасен. Феликс лежал под ним, всё ещё дрожащий, всё ещё мокрый от пота и слёз и смазки, всё ещё наполненный им, и смотрел в ореховые глаза — те самые, которые изменили его жизнь. Его грудь вздымалась, воздух выходил рваными толчками, а внутри, где-то глубоко, зрело странное, новое чувство. Ему было стыдно — но не за то, что он кричал. А за то, что так долго себе это запрещал. — Я люблю тебя, — сказал он тихо. — Я не говорил этого во время секса. Раньше. А сейчас говорю. Я люблю тебя. И я хочу, чтобы там, внутри, уже рос наш ребёнок. Я хочу этого так сильно, что мне страшно. Хенджин поцеловал его в лоб, в нос, в припухшие губы и ответил: — Я тоже хочу. Каждый раз, когда я в тебе, я думаю об этом. О том, что, может быть, именно сейчас. Именно этот раз. Именно эта секунда. И если ещё нет — мы будем пробовать снова. Хоть каждый день. Хоть три раза в день. Ты же не устанешь? Феликс вдруг рассмеялся — хрипло, но счастливо, — и притянул Хенджина ближе. — Я похотливый омега в предтечку. Я не устану. Я буду просить ещё и ещё, и тебе придётся со мной справляться. — Как-нибудь справлюсь, — ухмыльнулся Хенджин. — У меня большой запас прочности. И любви. И желания. Особенно когда ты так кричишь. — Я кричал? — Ещё как. Соседи теперь знают моё имя. И то, что я «самый лучший альфа». Ты сказал это три раза. Феликс покраснел — теперь уже по-настоящему, до корней волос, — и уткнулся лицом в плечо Хенджина. — Я не помню. — Зато я помню. И буду помнить всю жизнь. Они лежали, обнявшись, пока дыхание не выровнялось, пока сердце не перестало колотиться где-то в горле. За окном уже вовсю светило солнце — начинался день, полный репетиций, занятий, учеников и рутины. Но сейчас, в этом моменте, не существовало ничего, кроме их двоих. Кроме влажных простыней и запаха карамели. Кроме надежды, которая пульсировала где-то в низу живота Феликса — крошечная, только зародившаяся, но уже такая настоящая. — Знаешь, — пробормотал Феликс, засыпая, — если у нас получится... если там уже есть кто-то... я обещаю, что буду самым лучшим отцом. Не как мой. Я никогда не уйду. — Я знаю, — ответил Хенджин, гладя его по волосам. — Ты вообще не умеешь уходить. Ты умеешь только входить — в зал, в танец, в мою жизнь. И оставаться. Навсегда. Феликс не ответил — то ли уснул, то ли сделал вид, что не слышит. Но его пальцы, всё ещё сжимавшие плечо Хенджина, чуть дрогнули. И в этом движении было больше слов, чем в любом разговоре. --- Тест показал две полоски дождливым вторником, когда за окном лило так, будто небо решило устроить потоп. Феликс сидел на краю ванны, вцепившись пальцами в пластиковую полоску, и смотрел на результат. Две. Две яркие, чёткие, не оставляющие сомнений линии. Он ждал этого. Хотел этого. Они старались — о, как они старались, каждую ночь, каждое утро, иногда днём, когда Хенджин прибегал на обеденный перерыв. И всё же, увидев эти две полоски, Феликс почувствовал, как пол уходит из-под ног. — Хенджин, — позвал он. Голос прозвучал тихо, почти испуганно. Он откашлялся и повторил громче: — Хенджин! Грохот упавшего стула, быстрые шаги, дверь ванной распахнулась. Хенджин стоял на пороге — взлохмаченный, в домашней футболке с растянутым воротом, с выражением дикого, недоверчивого счастья на лице, хотя ещё даже не знал, в чём дело. Но он уже понял. По тому, как дрожал голос Феликса. По тому, как тот сжимал что-то в руке. — Покажи, — выдохнул он. Феликс молча протянул ему тест. Хенджин взял его. Посмотрел. Потом ещё раз. Перевернул, будто искал инструкцию, будто боялся, что неправильно прочитал. А потом опустился на колени прямо на кафельный пол ванной, уткнулся лицом в живот Феликса — ещё плоский, ещё никак не изменившийся, но уже такой драгоценный — и заплакал. — Эй, — Феликс сам всхлипнул, запуская пальцы в его волосы. — Ты чего? Ты же альфа. Альфы не плачут. — Плевать, — глухо ответил Хенджин, не поднимая головы. — У нас будет ребёнок. Наш. Твой и мой. Маленький. С длинными волосами. И тридцать седьмым размером. И... — И ореховыми глазами, — закончил Феликс, чувствуя, как слёзы текут по его собственным щекам — тёплые, лёгкие, совсем не горькие. — Я же говорил. Я хочу, чтобы у него были твои глаза. Они сидели на полу ванной, обнявшись, мокрые от слёз и счастья, пока за окном дождь разбивался о стекло тысячами серебряных капель. А потом Хенджин вдруг вскочил, схватил телефон и закричал: — Маме! Надо позвонить маме! — Подожди, ещё только семь утра... Но Хенджин уже набирал номер. Миён приехала через час. Ворвалась в квартиру, даже не постучав, — в пальто, накинутом поверх домашнего халата, с мокрыми от дождя волосами, с глазами, которые сияли так, будто внутри у неё зажгли солнце. Она схватила Феликса в охапку, прижала к себе, расцеловала в обе щеки, в лоб, в нос, куда-то в макушку — и вдруг отстранилась, держа его за плечи, и сказала тем самым тоном, который не терпит возражений: — Так. Теперь слушаем меня. Ты больше не таскаешь тяжести. Не прыгаешь. Не нервничаешь. Ешь за двоих. Спишь за двоих. И если этот оболтус, — она метнула взгляд на Хенджина, — если он хоть раз заставит тебя волноваться, я лично приеду и... — Мам, — перебил Хенджин, улыбаясь. — Я понял. Я буду лучшим альфой на свете. — Ты уже лучший, — тихо сказал Феликс, и Миён, услышав это, вдруг замолчала и посмотрела на него — долго, пристально, с той самой материнской нежностью, которая каждый раз пробирала его до костей. — Но я не собираюсь сидеть в коконе. Я танцор. Я буду преподавать, пока можно. Врач сказал, до шестого месяца — без прыжков, без дропов, но можно. — До шестого месяца, — повторила Миён и вздохнула. — Хорошо. Но я буду приезжать каждый день. Привозить еду. Проверять давление. И пусть только кто-то попробует меня остановить. Никто не пробовал. Так началась новая глава — глава, в которой Феликс учился быть не просто омегой, не просто танцором, не просто любимым. Он учился быть... в положении. И это оказалось совсем не так, как он представлял. Токсикоз накрыл его на шестой неделе — не утренний, нет, круглосуточный. Феликс просыпался среди ночи, бежал в ванную и висел над унитазом, пока Хенджин держал его за волосы и шептал что-то успокаивающее. Он бледнел от одного запаха кофе — того самого, который обожал всю жизнь. Однажды он чуть не потерял сознание прямо в зале, когда одна из учениц открыла банку с энергетиком. Пришлось отменить занятия на неделю. — Я бесполезный, — простонал он как-то вечером, лёжа на диване с мокрым полотенцем на лбу. — Я ничего не могу. Меня тошнит от всего. Даже от твоего запаха иногда, а раньше я от него с ума сходил. Хенджин, сидевший рядом и гладивший его по ноге, на секунду замер. — От моего запаха? Серьёзно? — Не всегда. Только когда ты ешь чеснок. Или когда надеваешь тот старый свитер. Или когда... — Я выброшу свитер. — Не смей. Я его люблю. Просто... сейчас не носи его при мне. — Феликс приоткрыл один глаз и виновато улыбнулся. — Я ужасный. Да? — Ты беременный, — ответил Хенджин, наклоняясь и целуя его в лоб. — Это разные вещи. А потом наступил четвёртый месяц. Токсикоз отступил — не сразу, не вдруг, а как-то постепенно, будто кто-то медленно выкручивал ручку громкости, пока мир снова не стал выносимым. И тогда Феликс открыл в себе новую сторону. Ту самую, о которой его предупреждала Миён — но он не верил. Похоть. Она вернулась, как старая знакомая, только теперь — удесятерённая гормонами, беременностью и тем странным, всепоглощающим чувством собственной плодовитости, которое накрывало его каждый раз, когда он смотрел в зеркало. Его тело менялось: грудь стала более чувствительной, бёдра — чуть более округлыми, живот — заметным, но всё ещё изящным, компактным, как у танцора. Феликс мог часами стоять перед зеркалом, гладить свой живот и думать о том, что там, внутри, растёт их ребёнок. И от этих мыслей его накрывало жаркой, почти невыносимой волной желания. Хенджин не жаловался. Ни разу. Но иногда смотрел на Феликса с выражением лёгкой паники — как смотрит человек, которого посадили за штурвал самолёта без подготовки. — Опять? — спросил он однажды вечером, когда Феликс, едва он переступил порог спальни, прижал его к стене и начал расстёгивать ремень. — Опять. — Феликс поднял на него глаза — тёмные, затуманенные, с расширенными зрачками. — Ты против? — Я... нет. Нет, конечно, нет, просто... — Хенджин сглотнул. — Три раза за день. Это рекорд. — Я хочу побить рекорд. — Феликс уже стянул с него джинсы и опускался ниже, целуя живот, бедро, всё, до чего мог дотянуться. — Врач сказал, что во втором триместре можно. Даже полезно. Эндорфины полезны для ребёнка. — Врач не имел в виду три раза в день. — Врач — не омега. Врач не знает, каково это, когда внутри тебя растёт маленький человек, и ты чувствуешь себя такой... такой... — Феликс выпрямился, взял руку Хенджина и прижал к своему животу. — Такой наполненной. Такой живой. Мне кажется, я сейчас взорвусь, если ты меня не возьмёшь. Хенджин посмотрел на него. Феликс стоял перед ним — растрёпанный, с припухшими губами, которые он искусывал от возбуждения, в одной его рубашке, которая едва застёгивалась на округлившемся животе. Его кожа светилась, его запах — карамель, ваниль, молоко, что-то новое, глубокое, материнское, — заполнял комнату. И Хенджин, который думал, что все его рекорды уже побиты, понял, что ошибался. Что он хочет его так же сильно, как в первый раз. Даже сильнее. — Иди сюда, — выдохнул он и сам притянул Феликса к себе. На этот раз они не торопились. Хенджин уложил его на кровать, на спину, подложил подушку под поясницу, чтобы животу было удобно. Феликс смотрел на него снизу вверх — доверчивый, открытый, совершенно непохожий на того колючего, гордого омегу, который полгода назад не умел просить о помощи. Теперь он просил. Даже требовал. Словами, стонами, движениями бёдер. И Хенджин давал — нежно, глубоко, в том самом ритме, который они нашли не сразу, но который теперь был только их. — Я чувствую его, — прошептал Феликс, когда Хенджин замер на мгновение. — Нашего малыша. Он там... шевелится. Как будто танцует. — Танцует? — Хенджин засмеялся, не выходя из него. — Весь в тебя. — Или в тебя. Ты тоже танцуешь. — Я танцую только с тобой. Они кончили вместе — тихо, нежно, без той звериной страсти, которая накрывала их раньше. Эта близость была другой: глубокой, почти молитвенной. Хенджин потом лежал, прижавшись ухом к животу Феликса, и слушал, как внутри что-то тихо, едва ощутимо пульсирует. Жизнь. Их жизнь. Их продолжение. — Он меня слышит? — спросил Хенджин. — Говорят, он слышит голоса. Различает интонации. Если ты будешь с ним разговаривать сейчас, он родится и сразу узнает тебя. Хенджин помолчал. А потом начал говорить — тихо, почти шёпотом, прямо в тёплую, чуть округлившуюся кожу: — Привет. Это твой папа. Ну, один из пап. Второй — вон тот красивый, который сверху. Ты его пока не видишь, но ты его чувствуешь. Он танцует. Много танцует. И ты поэтому, наверное, тоже будешь танцевать. Мы тебя научим. Не бойся — мы не строгие. Ну, папа Феликс иногда строгий, но это только на репетициях. А дома он добрый. Он тебя уже любит. И я тебя люблю. И бабушка Миён тебя любит. Она тебе уже связала пинетки. Три пары. Разного цвета. Она говорит, что нельзя, чтобы у ребёнка были только белые пинетки, это скучно. В общем, ты приходь. Когда будешь готов. Мы ждём. Феликс слушал, затаив дыхание, и чувствовал, как слёзы катятся по вискам, впитываются в подушку. Не горькие. Счастливые. Он гладил Хенджина по голове, перебирал его волосы и думал о том, что это, наверное, и есть то самое. Ради чего всё. Ради чего были бессонные ночи и тренировки до крови. Ради чего он боялся и преодолевал страх. Ради чего он учился просить и принимать любовь. Ради этого момента. Ради голоса Хенджина, который разговаривает с их ещё не рождённым ребёнком. Ради живота, который растёт и дарит им обоим чувство завершённости. Ради семьи, которая началась с пустого зала, продолжилась на кухне с жёлтыми занавесками, а теперь пульсирует новой жизнью. — Я люблю тебя, — прошептал Феликс, когда Хенджин наконец замолчал и поднял на него глаза. — Я так тебя люблю. — И я тебя, — ответил Хенджин, приподнимаясь и целуя его — нежно, почти целомудренно, в самый уголок губ. — Обоих. А за окном занимался новый день, и в этом дне, в этой квартире, в этом мире всё было именно так, как должно быть. Правильно. По-настоящему. Навсегда.
Отзывы (2)