Я ни в одном из долгих снов своих
Не узнаю тебя среди живых,
Но чертовой войне наперекор
Кричу тебе: «Несись во весь опор
В свой новый день, в тот солнечный чертог,
Где Бог однажды разум твой зажег.
С потолочного сруба ветхого блиндажа сыпалась пыль вперемежку с комками сырой земли. Батарея громыхала совсем рядом, и Малинин до сих пор не мог привыкнуть, но офицеров, набившихся в укрытие, это, казалось, ничуть не беспокоило. Вдоль кособоких стен были прилажены нары из снарядных ящиков, и спали на них, кто как мог: парочка тощих ефрейторов с «Лебелями» в обнимку, их штабной хирург, прибившийся вообще случайно, бородатый капрал, насилу склеивший синюшные веки и гонявший меж верхним и нижним рядом зубов жевательный табак. Губы его вполголоса шептали молитву, скучающе и лениво, скорее по протоколу, чем от надежды, что она его убережёт. Малинин надвинул поглубже фетровую шляпу и огляделся в который раз за последние пару часов. Блиндаж был выдолблен в склоне извилистой траншеи, низкий, тесный, что гроб, а не хоть сколько-нибудь надёжная фортификация, и потолок у него никуда не годился, настолько, что даже при не особо выдающемся росте Ильи его постоянно приходилось иметь в виду, чтоб не приложиться лбом. Сверху над ним довлели три метра влажной от недавних дождей глины, подгнившие брёвна, мешки с песком, а сверху — ещё метр земли, которая и сыпалась ему на и так перепачканную федору. Пространство коптила единственная на всех керосинка, разливавшая по дегтярной темени жёлтое свечение и собравшая на стеклянном колпаке чёрный-чёрный нагар. Зрение было и так ни к черту, но Малинин упорно пытался вывести в блокноте хоть несколько жалких строчек — раз уж застряли под надвигающимся артобстрелом, чего время терять впустую? Все прочие солдаты сперва смотрели на него не то как на диковинку, не то как на юродивого: помнится, мама как-то раз роняла это слово, когда они за семейными ужинами ещё говорили по-русски. Потом, впрочем, потеряли интерес, лишь изредка недобро косились, когда Илья задавал им очередной глупый, с их точки зрения, вопрос. Вопросов у Малинина было всегда много — именно они и привели его в журналистику. Желание быть всегда и везде первым и чуть более ослабленный, чем у всех, инстинкт самосохранения повернули русло его карьеры в журналистику военную. — Садитесь, месье корреспондент, — бросил капитан Ришо, втолкнувший его в укрытие, едва заслышав первые залпы атаки. Илья послушно втиснулся в уже битком набитый блиндаж и отодвинулся к ближайшему свободному углу. — Только не на тот ящик слева, любезный! Там гранаты. Свалились эти газетчики на мою голову… Офицер что-то ещё ворчал, не поднимая головы от развёрнутой на столе карты и не вынимая изо рта конец курительной трубки. Дымок от неё вился к потолку, делая воздух ещё более невыносимо душным: в нём, мучая рецепторы, висела тяжёлая взвесь кислого пота от немытых тел, сырых грязных портянок и солоноватого привкуса тушёнки, припасённой с обеденной раздачи. Живот противно лип к позвоночнику — Илья не ел ещё со вчера, с тех пор, как под вечер прибыл в расположение французской части под Ковелем, и всю ночь то приставал с расспросами к солдатам, что отмахивались от него, как от назойливой мухи, то изучал окопы, собирая материал для нового цикла статей, который задумался ему пару месяцев назад, то отрывисто и впопыхах делал пометки в личном поистрепавшемся ежедневнике. Короче говоря, во фронтовой суете, как обычно, было не до еды, но журналист не жаловался, а на каких таких «газетчиков» ругался Ришо, было не очень ясно. Если наблюдения были верными, во всей роте, да и на ближайшие миль тридцать пять окрест, из представителей прессы был он один. Война застала Илью в Милане, задыхавшемся от жары, где он коротал заслуженный, но недолгий творческий отпуск после затянувшейся работы над очерками с Салоникского фронта. Череда бесконечных командировок порядком утомила даже его, неустанного в своём стремлении вечно куда-то ездить, с кем-то говорить, о чём-то писать. Малинин рассеянно помешивал безнадёжно остывший американо, гадая, сколько правок претерпит сданный в редакцию материал. Ему было двадцать пять — достаточно, на его взгляд, чтобы писать о серьёзных вещах, но объективно слишком мало для того, чтобы до слепоты равнодушные к политике сограждане хоть сколько-то массово оценили его талант. Доктрина Монро толстым полотнищем запеленала им мозги на поколения вперёд, а там, в Италии, уже сплошь и рядом судачили о новой войне в Европе. Малинин завис где-то посередине: профессиональное чутьё подсказывало ему, что ни о чём на свете, конечно, не говорят просто так; с другой стороны, что ему эта очередная мышиная возня? Балканы вечно кипели, как прокисшее молоко у не слишком старательной хозяйки, а эрцгерцогов отстреливали, что беспризорных собак — потрубят об этом газеты и забудут. — Дружище, выше нос! Видок у тебя такой, будто ты в Вашингтон не свежий материал выслал, а чей-то некролог. За стол напротив него плюхнулся Макс, аккредитованный фотограф их издания и такой же, как сам Илья, эмигрант во втором поколении. Он плеснул себе в бокал сладкого прохладного вермута, и лицо его украшала беспечная улыбка человека, настроившегося на целую неделю отдыха и сплошной праздной сиесты. — Расслабься, ну же, — упорствовал он. — Мы своё пока что отвоевали, да и то на газетных полосах. Малинин отпил кофе и усмехнулся, изображая ответное предвкушение. — Как знать. Площадь Дуомо галдела отзвуками сотен голосов, на раскалённую брусчатку бросали шипастые тени грозные шпили Миланского собора. Кафе, куда они выползли на обед, пересилив сонное полуденное недеяние, располагалось чуть поодаль и от жары спасало плохо, но лимончелло, надо сказать, в нём подавали отменный. Хозяин хвалился, что его возят к ним прямиком с Капри, и Илья бы даже подумать тогда не мог, что в разъездах по горячим точкам, кормясь от общей солдатской пайки, будет скучать и по нему тоже. Бармен за стойкой утирал пот с высокого загорелого лба и насвистывал мелодию на мотив тарантеллы, у входа на кухню негромко перешёптывались официанты. В воздухе висела разреженная, густая тяжесть, прямо как перед грозой. Синьор неопределённого возраста за соседним столиком, развернувший «Corriere della Sera», побледнел, сливаясь по цвету со стеной, к которой привалился, сложил газету вдвое и развернул опять, будто рассчитывая прочесть статью иного содержания. — Что там у него? — без особого интереса спросил Макс, даже не глядя в его сторону. — В Палермо снова бастуют рабочие? Мужчина даже не оглянулся: резко встал, бросая газету на стол, сверху на него же звонко бросил несколько лир и кинулся прочь из кафе, шатаясь, будто пьяный. Мальчишка-продавец с веснушками и щербинкой в зубах, к которому Илья подбежал купить свой экземпляр, протянул ему сегодняшний выпуск и даже не спросил денег. На первой же полосе — искомый заголовок, буквы в нём прыгали, а следом за ним пустилось вскачь его сердце:«L'assassinio di Sarajevo ha lanciato la ruota di una nuova guerra: l'Impero Austro-Ungarico ha annunciato l'inizio delle ostilità contro la Serbia. La Russia si mobilita. Germania…».
Малинин не стал дочитывать в обход журналистской привычки. Мир, ещё минуту назад казавшийся вялым и на время лишённым смысла, теперь точно прикладом винтовки бил его прямо по затылку, но тогда он ещё не вполне понимал, что случилось в тот летний ленивый полдень, и чему именно он стал началом. Счётчик в голове ещё не запустился, он сработал несколько позже, когда он приехал в Белград аккурат под один из обстрелов со стороны Дуная, но действовать надо было уже тогда. Тогда Илья понятия не имел, что Дуомо, Сербия, куда он направится сразу после, Антверпен, Льеж и Париж — все они были лишь доживавшими последние спокойные дни декорациями, за которыми вот-вот разверзнется ад. Он чувствовал, однако, что Вильсон, не изменяя себе, прощебечет что-то о нейтралитете, хотя нейтралитет — лишь жалкая отсрочка того, что неминуемо катком пройдётся по ним всем. — Наумов! Собирайся сейчас же, — весело позвал Малинин, подхватывая лямку портфеля и вынимая из портмоне пару купюр. — Мы уезжаем. — Побойся Бога, Илья, зачем и куда? У нас билеты на Сицилию только через три дня… — Никуда твоя Сицилия не денется, — в глазах его вновь заискрил почти потухший огонь охотника за сенсациями. — Пока ты тут цедишь амаретто, у нас пропадает материал один на миллион. Так что поедем туда, где всё это начинается. Медлительность Максима, не поспевавшая за разгоревшимся в Илье азартом, начинала порядком раздражать. — Куда «туда», приятель, скажи толком? — На восток. В Сербию, я думаю, а дальше будет видно. У тебя три минуты на сборы, — отрапортовал Малинин, складывая газету вчетверо — пальцы его заметно подрагивали предвкушением, но голос, которым он кликнул портье вызвать такси, был твёрд, как никогда прежде. Илья бежал, наперекор человеческой природе, не от войны, я прямо в её жернова, как к родной матери. Бежал в поисках новых ошеломляющих сюжетов, гений или глупец, потом так до конца и не решилось, навстречу новому витку его профессиональной жизни, новому миру. За ним, недовольно пыхтя и закрывая на ходу замок сумки, семенил Максим, а на столике остался недопитый американо. Мира больше не было, но об этом Малинин тогда тоже ещё не знал. В Белград они попали на перекладных так же быстро, как и покинули его: утробно стонущий под обстрелами город едва давал хотя бы примерно оценить обстановку. Редкие хозяева соглашались во время военного положения пустить в дом чужаков, пусть и граждан нейтрального государства, пусть и предлагающих за съем тройную цену. На границах приходилось выстаивать часами, ожидая, пока проверят все документы и пропуска, но Илья не терял надежды. Впрочем, на въезде в Бельгию их пути разошлись: Наумов, прихватив с собой камеру, двинулся снимать репортаж в столицу, невнятно упоминая что-то о намерении заглянуть-таки домой, в Штаты, прежде чем вновь нырнуть в горнило боевых действий. Малинину оставалось лишь пожать плечами да попросить его передать матери с сестрой весточку о том, что он жив и здоров. С того момента и до сей поры, когда он ютился в блиндаже где-то на Волыни, от друга больше не было никаких новостей. Рядом с Ильёй всхрапнул бородатый капрал: молитва его оборвалась. Капитан Ришо больше не корябал взором карту, его глаза, заплывшие и измученные долгими часами без сна, были нацелены куда-то в дальний угол укрытия. Журналист проследил траекторию его взгляда и посреди всеобщего хаоса выцепил сгорбленную фигуру молоденького связиста — кряжистого лейтенанта с нервным личиком, сбитой набекрень фуражкой и глазами навыкате. На свои худые сдвинутые колени он водрузил телеграфный аппарат: старый, весь в зазубринах и царапинах деревянный ящик с помутневшими от времени медными клеммами, скрипящей катушкой и нитями проводов, уходящих по земляному полу к стене. Парень звался Адам, Илья помнил его некрепкое рукопожатие в их первую встречу вчерашним вечером, и сейчас его пальцы прыгали по ключу, точно блохи, безрезультатно выстукивая кодом Морзе один и тот же сигнал. — Связи нет, — объявил он с обидой и злостью. — Перебило одну из линий передач. Либо немцы специально глушат. В темноте кто-то хрипло закашлялся. — Так ты их вежливо попроси: герр-оберст, не стреляйте, пожалуйста, мы тут дохнем, как крысы. Ришо поднялся, сделав пару шагов, но на лейтенанта он больше не смотрел. Его внимание теперь принадлежало Илье, недоброжелательное, сердитое и точно в чём-то обвиняющее. — Вы, американцы, устроились очень удобно. Смотрите на это всё, как на шоу, — проскрежетал он, и морщины на его лице точно в одночасье углубились. — Приедете Вы, месье корреспондент, к себе домой, настрочите героическую хронику о силе французского духа, а мы тут так и останемся жрать землю и ждать, пока нас погребёт под вот этим самым блиндажом. Малинин ответил ему невесёлым смешком. Дома он не был вот уже три года, и дата возвращения отодвигалась всё дальше за горизонт вместе с линией фронта. — Мне жаль, что я ничем не могу устранить помехи со связью. А про «героику» это Вы зря: я привык писать только правду. — Какой правды ты тут ищешь, мальчик? — вопрошал капитан, сложив руки на груди. — Правда такая, что наш связист уже битые четыре часа не может отправить сообщение в штаб, а без связи со штабом мы не подразделение, а рассованное по траншеям мясо. И о начале немецкого наступления мы узнаем не заранее, а вот так, когда станут стрелять прямо в рыло. Выйдешь поздороваться, и, может, даже… — Есть! — прокричал Адам, сжимая от натуги челюсти. — Есть сигнал! Всеобщее внимание тут же сосредоточилось только на нем, от неожиданности кто-то даже выронил цигарку. Её огонек погас, затушенный о сырость земли под ногами. — Ну? — с нажимом буркнул Ришо. — Что там? Говори, не медли, чтоб тебя черти взяли! Связист принялся принимать сообщение, неровно отстукивая карандашом по клочку бумаги. Дыхание его сбилось, волосы лепились к липкому от испарины лбу, губы шептали что-то неразборчивое. Где-то совсем недалеко разорвался снаряд, и Илья чуть было не подпрыгнул. Впрочем, внимания никто не обратил. — Приказ от командира полка Брюне, господин капитан, — сбивчиво отчитался Адам. — «Оборона участка прорвана. Отходить на резервные позиции немедленно. Повторяю: приказ отступать. Рассвета не дожидаться». Наверху обманчиво и глухо затихло, но могла снова идти подготовка атаки: в условиях полузадушенной связи никто из присутствующих не рискнул бы точно сказать, когда она возобновится. — Передай, что принято. И прикрытие артиллерией на час запроси, — велел Ришо и вновь обернулся к затаившемуся в углу Илье. — Пойдёте с нами, только блокнот свой спрячьте. И фонарик свой проклятый доставать не вздумайте, снайперы вас за такое очень щедро отблагодарят. Ночь, в которую высыпали солдаты, была безбрежная и мокрая. Малинин вынырнул следом, оглядываясь на непогашенную тускнеющую лампу и связиста, торопливо складывающего телеграф и сматывавшего провода. Куда и насколько вглубь они собирались отступать, он не знал, и, судя по всему, Ришо ему бы об этом не доложил. Мысль о том, что предметный, качественный материал ускользает у него из рук на неопределённый срок, неприятно резануло по чувству профессиональной гордости — или гордыни —, но за годы недолгой карьеры они прочно слились в одно. Мысль, что он опять Бог весть сколько будет прозябать вместе со всеми в окопах, поливаемый то дождями, то отборной солдатской руганью, заставила почти взбеситься. Илья вгляделся в мрак почти неотделимого от земли небосвода, где вот-вот забрезжила бы заря. В поле зрения вклинились зарытые в землю скалящиеся клочки колючей проволоки: не беда, можно перепрыгнуть или проползти, если очень постараться. Там, совсем близко, в немецких траншеях, лежали карты, разведданные, доклады — протяни руку, и вот тебе уже похвала редактора и первая полоса. Сердце не дрогнуло ни на миг, когда в голове родилось решение. Сзади его подпинывал, спотыкаясь, Адам, у которого всё никак не защёлкивалась крышка чемодана. Илья уступчиво пропустил его вперёд и почти вплотную напоролся на грудь того самого молившегося капрала. — Я не пойду с вами, — объявил журналист и плотнее запахнул свой помятый тренч. — Мне нужно на ту сторону. Капрал одарил его взглядом, каким смотрят на самоубийц. — Ты белены объелся, малец? Тебя пристрелят тут же, как ты нос из траншеи покажешь, а не пристрелят, так снарядом зашибет, — отчитывал он, загибая пальцы, точно как учитель на занятии в гимназии. — Правда требует риска. — Ты не дури мне давай, надо нам убираться подобру-поздорову, немец твоего геройства не оценит, эй, газетчик, слышишь..? Малинин больше не слышал, выпрыгивая за ограждение и тут же вспахивая брюхом хлюпающую вязкую жижу, в которую превратился грунт. У него за спиной жалобно причитал капрал, кто-то ещё возился в окопе, Ришо орал ему вслед так истошно и яростно, точно ему сделалось дурно. Сырость земли, лизнувшая Илье кожу под задравшейся рубашкой, понукала ползти вперёд все быстрее под отдаляющуюся какофонию голосов позади него. — Каску хотя бы возьмите, каску..! Илья полз по-пластунски, преступно медленно, коряво, неуклюже оттопыривая зад, ведь такому его нигде не учили. Безумие напополам с энтузиазмом застилали глаза, и сквозь пелену иногда просачивались капли грязи, что он расплёскивал своими неловкими движениями. Проволочные заграждения рвали плащ и брюки в жалкое тряпьё, под ногти забивалась вязкая холодная глина. Слуха коснулись хриплые мольбы раненого, которого не забрали с прошлого побоища: немца ли, француза, было уже не разобрать, потому что обречённый остаться безответным вой, где мешались слова «мама» и «спасите», звучал теперь на всех языках одинаково. Раненый понемногу смолк, и «та» сторона молчала тоже, а это был дерьмовый знак — затишье на войне никогда не обещало ничего хорошего. Малинин дополз до ближайшей воронки от снаряда, глубокой и какой-то особенно уродливой, сполз в неё, скользя по отсыревшим стенкам, прямо в ледяную дождевую воду, наполнившую дно. Голова на минуту закружилась, шея затекла от долгой невозможности её разогнуть — только дёрнись, и шальная пуля мигом прошьёт тебе хребет. Илья старался об этом не думать, переводя дыхание и запуская руку в нагрудный карман, где покоилась записная книжка, она всегда была при нём, у самого сердца, точно кусочек брони, берёгший его от самого страшного. Он откашлялся от неосторожно заглоченной грязи, вынул из другого кармана огрызок карандаша, единственного не надломившегося пополам, и грифель его заплясал по намокшей бумаге. Слова были отрывистые, неясные, доступные ему одному: в материал такое, понятное дело, не пустишь, но он писал больше для себя, не оставляя напоенному адреналином мозгу и шанса забыть то, на что он решился: «Вылез из окопов союзников. Двигаюсь к траншеям неприятеля. Холодно. Пахнет селитрой и гнилью. Боже, хоть бы не подстрелили». Выбраться из воронки оказалось труднее, чем в неё спуститься: земля чавкала под ногами, сползала в мутную лужу, пачкала сапоги, колени, лицо, и Илья на миг ощутил себя, как в детстве, когда он с уличными мальчишками возился в канаве, а мама потом ругалась, что одежда только на выброс, а его чумазого теперь не отмоешь. До немецких позиций оставалось ярдов сорок. Он понял это, заслышав грубые прокуренные голоса, увидев щетинившиеся металлом ряды брустверов, вспарывающих небо. Нижний его край начинал светлеть, обозначая, что скоро настанет рассвет, самый опасный час, в который Малинина станет видно, как на ладони. Беспокоиться долго ему об этом не пришлось. Свист пронзил его слух за долю секунды до того, как земля ушла из-под ног, краешек зрения уловил снаряд, втесавшийся в застонавшую землю где-то слева от него. Артобстрел начался снова. Второй залёг ещё ближе, третий совсем рядом, пунктиром обозначая линию, по которой к Илье Малинину подбиралась сама Смерть. Она не носила балахона и косы, не дышала в лицо льдистым безжалостным дыханием, нет, у Смерти здесь было имя «Толстушка Берта» и калибр в 420 миллиметров — разорвись такая хотя бы в четверти мили, и от него не осталось бы даже мокрого места. Земля снова завыла и дёрнулась; Илью отбросило в сторону, точно тряпичную набитую соломой куклу. Хотелось понять, откуда стреляли, кто, хотелось кричать, но голос оставил его, застряв в пересохшем горячем горле. В голове заметалась даже не паника, а первобытный ужас загнанного животного, которому оставалось только одно: бегство. Малинин поднялся, зачёрпавая пальцами грязь, и побежал, не разбирая направления: не к немцам, не к французам, просто прочь, лишь бы не быть неподвижным, потому что артиллеристам так проще корректировать огонь и добраться до его трясущейся жалкой душонки. Он не привык жалеть и оправдываться за свои решения, ведь это было в высшей степени бессмысленно, но сейчас был близок к этому, как никогда. Какой хрен понёс его через линию соприкосновения за этими разведданными? Какой хрен понёс его на этот проклятый Восточный фронт? Впереди него разорвался, поднимая на воздух клубы взрытой земли, «чемодан», а за ним пространство распорола ослепительная вспышка. Что-то острое и грубое прочертило Илье лицо на уровне переносицы, от одного виска до другого, жадными металлическими губами целуя зажмуренные веки. Сенсорика сработала не сразу, сперва был только удар, вновь поваливший наземь и насыпавшей комков глины за шиворот. Боль была на вкус солёная и ржаво-рыжая на цвет: Малинин был готов поклясться, что видел её, хотя глаза его оставались закрытыми. Под ними натекло липкое и тёплое, склеило трепещущие ресницы, наполнило ищущий порцию воздуха приоткрытый рот. Он поднёс грязные пальцы с обломанными ногтями к лицу и закричал, исторгая боль и ужас, сковавшие его железными прутьями по рукам и ногам. Двинуться больше было нельзя. «Почему так больно, мамочка? Почему так сильно больно? Разве бывает людям настолько больно, что они не могут дышать?» Под веками полыхало, казалось, откроешь глаза, и они навсегда покинут его, дезертируя и оставляя здесь умирать одного в сырой-сырой чужой земле. Всё за секунду померкло, погасло, как керосиновая лампа, облитая водой, и ощущение последней опоры под налитым тяжестью распластанным телом кренилось куда-то вбок. Сознание начало ускользать следом, и последнее, что Илья запомнил перед тем, как отпустить его совсем, это судорожное движение собственных пересохших губ, шепнувших короткое «мама», а после он затих и больше не шевелился.***
За ширмой на узкой жёсткой койке госпиталя спалось тревожно и плохо, хоть и всяко лучше, чем на дне окопа или в какой-нибудь землянке, где бессонница разрасталась в каких-то необъятных масштабах. На исходе второго года войны Петра она мучить так и не перестала. Всё это время он спал так чутко и неглубоко, что совсем перестал видеть сны — в измождённое сознание больше не проецировались никакие сюжеты. У входа сменился караул. Скрипнула половица, и в темноту скользнула маленькая фигура Щербаковой: чуть ссутуленные под гнётом усталости плечи, понурая голова, утомлённый, но всё ещё ясный взгляд и туго повязанная косынка с красным крестом. Под весом её тела захрустел соломенный настил, но меньше, чем через минуту вновь настала тишина, и мгновенно уснувшая Аннушка больше не подавала признаков движения. Гуменник много кого любил иногда звать ласковыми формами имени: почему-то эта привычка именно его делала особенно очаровательным, но Ане она, кажется, шла больше всех. Она подалась в сестринство в первый же девятьсот четырнадцатый год наперекор родительской воле, хранила хладнокровие и уверенность во всех ситуациях, за что Пётр искренне считал её не меньше, чем подарком себе и всем раненым, но всё в ней, от лица и голоса до поведения, выдавало совсем ещё девчонку. Ей только-только стукнуло двадцать. Гуменник относился к ней скорее покровительственно, нежели дружески, и был этим доволен, а друзей на войне он вообще старался не заводить — дело это было пропащее. Он быстро усвоил это и, хотя временами его поначалу придавливал тяжёлый пласт одиночества, скоро привык. Чего ради добровольно привязывать себя к людям, которые скоро, вероятно, умрут? Первой и единственной фронтовой дружбы ему хватило с лихвой: в первую осень, когда их часть расквартировали в Галиции, где они наступали, ему встретился Влад. Пожалуй, ни до, ни после Петр не видел ни одного человека, кто любил бы жизнь больше этого парня. Лежал с пустяковой раной, почти царапиной, шёл на поправку быстро — он лично зашивал и следил за регенерацией тканей, кокетничал с медсёстрами, пел песни. А недели через две в отделение, где он лечился, угодило несколько фугасов, и от Влада не осталось ничего, кроме сборника стихов Блока — ему сестра подарила перед призывом ещё в Петрограде. С тех пор лежала та книжица у Гуменника во внутреннем кармане вещмешка, и он таскал его везде, куда бы ни направили, по первости ругая себя за сентиментальность. Эта не была первая его война, в которую он служил хирургом, но почему-то именно теперь плохо помнил, как она началась. Медперсонала и просто в достаточной степени отважных людей на ней настолько не хватало, что иногда вместе с другими хрупкими сестричками приходилось вытаскивать раненых прямо с полей, подставляясь под пули. Первое ранение он получил в левое плечо, второе, кажется, в голень, а после перестал считать и запоминать. Бороздки шрамов, и белёсых, и совсем еще свежих, испещрили побледневшую истончившуюся кожу. Если соединить их все, получится кривоватое созвездие — карта его ужаса, усталости и боли, и по ночам они ныли то на перемену погоды, то просто от скуки, вот совсем как сейчас, мешая спать. В госпитале окна были под самым потолком, и свет из них было видно плохо, но Пётр почувствовал приближение рассвета, и его беспокойная дрёма опять прервалась. Снились залив и цветущие вишни на даче за городом. Хотелось курить, хотя он сто лет уж как бросил. Горизонт был прочерчен узкой и размытой полоской едва живого робкого солнца. Воздух ощущался влажным, прохладным, немного колким, затягиваться в таком — одно удовольствие. Крошечной звёздочкой вспыхнула спичка, поджигая кончик самокрутки, и тут же погасла. Тишина утра действовала почти усыпляюще, но Гуменник знал, что больше не уснет. — Ваш’ благородие, Ваш’ благородие! — перед ним, что гриб возле дождя, вырос усатый низенький фельдфебель с одутловатым заспанным лицом. — Там ранена’й выискался, плохо с ним всё. Куда прикажете, к Вам? Офицер не в меру воинственно размахивал руками, так, что задел ладонь Петра, не удержавшую сигарету. — Голубчик, ну что же Вы..? — раздосадованно шикнул он, потирая виски. — Какой ещё раненый, откуда? Эшелона вроде не ждём. Да и атаки не было ещё. — Так не наш это, ранена’й-то! — поспешил объясниться мужичок. — Ребяты нашли да приволокли, уж черт-те знает как он там дополз до нас, и француз или немец, поди-ка разбери. Молодо-о-ой такой, мальчонка совсем ещё, и формы не носит, сразу вино, не комбатант… — Погодите, любезный, Вы не говорите толком, а я и не пойму. Ведите, пожалуйста, показывайте Вашего раненого. Фельдфебель засеменил меж нестройных, ещё спящих казарм, мимо штабного пункта, в котором собиралось командование, прямо туда, где начинались рытвины траншей и одиноко мостилась грязная палатка из подранной местами парусины. Прямо возле неё кучковалась, образуя плотный кружок, группка дежурных. Сопровождающий Петра офицер вклинился между их плеч, раздвигая их, как серебряный нож раздвигает толщу сливочного масла. — Р-р-ас-с-ступись! — звонко скомандовал он и жестом пригласил Гуменника взглянуть поближе. — Чего зависли, как мухи сонные? Давайте поживее, а то от вашей нерасторопности наш захожий мóлодец преставится прямо туточки. Толпа послушно расступилась, что-то шебурша друг другу под руку, и Пётр застыл прямо над раненым. На брезенте самодельных переносных нар лежал, пристроив руки по швам тонкого вымаранного в грязи тельца, маленький человечек. Провожатый не обманул: выглядел он действительно очень молодо, и если б не по-взрослому выточенная линия сжатой челюсти, какая бывает только у видавших всякое, его бы запросто можно было спутать с подростком, которого нелёгкая зачем-то занесла на фронт. Мальчонка — иначе Гуменник звать его пока отказывался —, был одет в нечто, бывшее когда-то модным двубортным плащом, но теперь из-за налипшей земли нельзя было угадать даже его цвет, штатская рубашка пристала к худому узкоплечему тельцу, галстук-бабочка опоясывал ему шею почти что удавкой и смотрелась нелепо, как скабрезная шутка на чьих-то поминках. Лицо у него было едва ли не блаженное, спокойное и цвета белого-белого мела, бескровные губы застыли в выражении, скорбящем по себе самому и всем сразу. Он был похож на ангела, ни дать ни взять, на иконописного ангела, даже в грязи и крови, и только свалявшиеся пряди русых, кажется, волос, напоминали о том, что они на войне, а не в церкви перед аналоем. Больше всего об этом, напоминало, конечно, бурое пятно на левой голени: кровь пропитала насквозь ткань разорванной штанины, оголявшей такую же грязную плоть тонкой прямой ноги. А ещё кровь у юноши была под глазами, две широкие густо проведенные полосы, заползавшие прямо к линии роста волос. Пётр осторожно прощупал у него на шее жилку: пульс был, а значит, была и надежда. Приоткрыл налившиеся воспалённые веки — и от увиденной картины дёрнулся, что подстреленный, хотя наблюдал такое не единожды и даже не дважды. — К нам его, быстро, — сухо отчеканил он, молниеносно поднимаясь обратно на ноги. — Голову не тревожить, нести аккуратно, а не что мешок с картошкой. У входа в госпиталь его уже встречала Аннушка, снова по форме, собранная и, как и он, потерявшая сон. — Аня, готовь операционную, — бросил Гуменник, минуя её вмиг ожившую фигуру. — Карболку неси, вату, атропин, ну, ты знаешь. И скорее, Христа ради, скорее! Мальчишку внесли в полумрак отделения и сгрузили с носилок на операционный стол. Пётр распорол штанину до самого бедра и велел Щербаковой заняться осколочным ранением ноги, а сам вновь оглядел закрытые глаза пациента. Пучок керосинового света, отраженный от зеркальца, что он держал в руках, упал на зрачок раненого. «Осколком цепануло, — мысленно констатировал хирург. — И второй, видимо, тоже». Инструменты в его руках задвигались без дрожи, уверенно, как сотни раз до этого, как пальцы пианиста пляшут над клавишами инструмента. Во сне, навлечённом эфиром, юноша выглядел ещё невиннее, ещё умиротворённее даже вопреки раскуроченному зрительному органу. В груди у Петра кольнул противоестественный и неуместный порыв его пожалеть, но жалость не спасла бы ему ни зрения, ни жизни. Когда всё было кончено, его отнесли на свободную койку в покое, а Петр вытирал подмокшим полотенцем руки, от локтей вечно чуть розовые из-за частого мытья с щёлоком. За стенами госпиталя окончательно рассвело, лёгкий ветерок доносил, как балагурили ещё не отошедшие со сна солдаты. — Пётр Олегович, вы ему глаза спасли, — робко и восхищённо промолвила подошедшая Аннушка. — Это чудо, воистину чудо. — Спас, — кивнул он в ответ. — Глаза спас, а зрение не спас. Слепым до конца жизни останется. Аня насупилась, не желая отступать в своей похвале. — Вы жизнь ему спасли, разве это не главное? Он жить будет. — Будет-будет, — подтвердил Гуменник. — Ещё как будет. Он кого хочешь переживёт, ежели захочет. А вот захочет ли… — Взгляд его устремился в ясную синь расцветшего неба. — За это мы с тобой уже не в ответе.