Начало изысканий.
21 апреля 2026 г., 11:04
Верхний Соборный округ никогда не был красивым местом. Люди, не знавшие его изнутри, могли, конечно, позволить себе эту роскошь — стоять где-нибудь внизу, на безопасном расстоянии от его лестниц, шпилей и замкнутых окон, и называть его величественным, священным, почти небесным. Но только потому, что у них не было необходимости дышать этим воздухом ночами, когда дождь смешивался с чадом свечей, с гнилой сыростью старого камня, с пролитой кровью, с вонью лекарств и с тем трудноопределимым, всегда одинаковым запахом, который остаётся после долгих, терпеливых, очень образованных зверств.
Охотник любил точность. Поэтому, если говорить точно, Верхний Соборный округ был не красив. Он был хорошо оформлен. Это разные вещи.
Ночь лежала на нём как мокрый саван, и всё, что в другое время ещё могло притворяться архитектурой, теперь казалось вскрытым телом чужой веры. Башни вздымались в темноту, как застывшие шприцы, которыми кто-то слишком жадный пытался проколоть само небо. Высокие окна, чёрные изнутри, тянулись рядами слепых глаз. Каменные ангелы и святые, застывшие в нишах, давно уже перестали изображать защиту — теперь они больше походили на свидетелей, которых никто не спросил, хотят ли они видеть, во что всё это выродится.
Дождь моросил ровно, без страсти, без бури, с той холодной деловитостью, которая раздражает больше любой грозы. Он не очищал. Не смывал. Он только равномерно распределял грязь по поверхностям, как хороший архивариус, у которого всё должно лежать по местам.
Охотник сидел на краю обрушившейся галереи, поставив журнал на колено. Его перо, если быть честным, уже несколько часов больше напоминало инструмент для вскрытия, чем для письма. Впрочем, разница между этими двумя занятиями за последние годы и без того стала подозрительно условной.
Он записывал.
Не молитву.
Не исповедь.
Не завещание.
Наблюдения.
Потому что если уж твой мир решил окончательно превратиться в анатомический театр, то хотя бы кто-то обязан вести протокол.
На плитах под ним и чуть поодаль лежали тела. Много. Не так много, как хотелось бы истории ради красивого размаха, и не так мало, чтобы совесть — если бы у кого-то здесь ещё оставалась совесть — могла сделать вид, будто это случайность. Члены Хора, старшие исследователи, помощники, служители, несколько привезённых снизу учеников, один старый врач с руками, которые всю жизнь дрожали только над живыми детьми, а мёртвых он резал безупречно ровно. Теперь все они были мертвы. Или, в некоторых особенно поэтичных случаях, мертвы только частично, что всегда производило на Охотника впечатление дурного вкуса. Если уж умирать, так хотя бы с уважением к форме.
— Ну да, конечно, — пробормотал он, переворачивая страницу. — Великая община умов. Близость к звёздам. Духовное преображение. И всё это в итоге привело нас к тому, что господин первый проректор трансценденции умер, захлебнувшись собственными зубами. Прямо скажем, Хор заканчивается не на той ноте, которую обещали брошюры.
Перо коснулось бумаги.
Наблюдение 17.
Смерть членов Хора лишена той высоты, на которую они рассчитывали.
Примечание: никто не кричит метафизически. Все кричат по-человечески. Разочаровывающе.
Он писал быстро, разборчиво и с той сухой собранностью, которая уцелела в нём даже после всего. Особенно после всего. Иногда он думал, что именно это и является самой мерзкой формой выживания: не героизм, не ярость, не вера, а просто способность продолжать фиксировать, когда весь мир уже окончательно сошёл с ума и разлёгся вокруг в непристойных позах.
На каменном полу, почти у его сапог, лежал один из старших членов Хора — человек, который когда-то учил молодых произносить слово “космос” так, будто оно само по себе заменяет мораль. Его грудная клетка была разорвана изнутри, как слишком туго набитый мешок, а лицо застыло в выражении, которое Охотник охарактеризовал бы как позднюю, но вполне заслуженную интеллектуальную неловкость. При жизни этот человек говорил о трансцендентном с той особой мягкостью, с какой говорят те, кто никогда сами не ложились на стол.
Теперь он лежал раскрытый, мокрый от дождя и крови, и казался неожиданно маленьким.
— Не переживайте, мэтр, — сказал Охотник, не отрываясь от записи. — В некотором смысле вы и правда стали ближе к высшему. Оно просто решило не утруждать себя театральностью.
Ночь не ответила.
Мёртвый — тем более.
В этом было что-то почти профессионально утешительное.
Он перевёл взгляд на собственную руку.
Это движение уже стало привычкой. Не потому, что ему нравилось смотреть. Просто время от времени было полезно напоминать себе, что проблема никуда не делась и, по всей видимости, не собирается быть настолько вежливой, чтобы оформиться в окончательную форму. Кожа на запястье дрогнула. По ней пошла рябь, как по чёрной воде, тронутой невидимым пальцем. На миг под человеческим силуэтом проступило что-то другое: дополнительный изгиб кости, ненужная глубина сустава, не та геометрия, на которую человек вообще имел право. Потом всё снова собралось, как если бы тело само смущённо передумало выдавать истину целиком.
Охотник вздохнул.
— Безупречно, — сказал он. — В самом деле безупречно. Если уж становиться божественным, то почему бы не сделать это в виде плохо прошедшей вскрытие личинки с учёной степенью.
Он прижал перо к бумаге.
Постскриптум к наблюдению 17.
Стабильность формы остаётся вульгарным и явно переоценённым человеческим капризом.
Он захлопнул журнал.
Подождал.
Открыл снова.
Некоторые вещи не стоило доверять памяти. Она и прежде была инструментом ненадёжным, а после вознесения — если это вообще следовало называть именно так, не краснея — память стала походить на дом, в котором кто-то переставляет мебель каждую ночь, а утром делает вид, будто это твоя собственная идея.
Вознесение.
Он усмехнулся этой мысли. Тихо, почти ласково, как будто имел дело с особенно глупым ребёнком.
Слово по-прежнему было оскорбительно неподходящим.
Когда-то он тоже его любил. Не само слово, конечно — его любили дураки, а он себя дураком не считал даже тогда. Нет, он любил конструкцию. Идею. Возможность. Перспективу того, что через кровь, через боль, через наблюдение, через терпение, через смелость трогать то, чего трогать не следовало, человек действительно может выйти за пределы человека. Хор этим жил. Нет, хуже: Хор этим оправдывался.
Дети, превращённые в мясо для звёздного любопытства. Люди, которым открывали череп, потому что “возможно, у них просто недостаточно глаз”. Семьи, разлучённые не злодейством даже, а тем деловитым, чистым, научным тоном, который всегда звучит особенно чудовищно. Боль, оформленная в таблицы. Ужас, получивший административный регламент. И всё это — во имя высшего. Во имя связи. Во имя той самой мерзкой, липкой мысли, что если ты достаточно образован, то любая подлость со временем начнёт пахнуть открытием.
Когда он был человеком, эти слова работали. Не на сто процентов. Не на глубине. Но достаточно, чтобы не вырвало прямо в лаборатории. Достаточно, чтобы продолжать. Достаточно, чтобы делать вид, будто ты не просто стоишь рядом с мясорубкой, а участвуешь в священном, трудном, почти жертвенном поиске истины.
Теперь — нет.
Теперь, когда он сам стал итогом этого поиска, каждая старая формула выглядела как дешёвый балаган. Не трагический. Не величественный. А именно дешёвый. Людская пошлость, обвешанная звёздами, чтобы казаться серьёзнее.
Потому что истина оказалась куда хуже.
Человек и правда может стать ближе к космосу.
Может выйти за пределы собственного вида.
Может перерасти плоть.
Вот только это не выглядит как просветление. Не несёт благодати. Не делает тебя выше в том смысле, в каком Хор любил это слово.
Это делает тебя ошибкой, которая обрела самосознание.
Он встал.
Камень под ногами был мокрым и скользким, но тело — или то, что теперь вместо тела соглашалось с ним сотрудничать, — держало равновесие без труда. Вот это и раздражало, пожалуй, больше всего. Не боль. Не новые ощущения. Не та лишняя глубина восприятия, от которой у него иногда темнело в голове. А то, как быстро уродство начинает казаться рабочим состоянием.
Внизу, далеко, звонил колокол.
Не тот благородный, соборный звон, под который удобно читать проповеди о человеческом достоинстве. Другой. Пустой. Практический. Зовущий не к молитве, а к очередной ночи охоты, где одни твари будут резать других, потому что все остальные способы существовать в Ярнаме уже давно пошли прахом.
Охотник подошёл к краю галереи. Отсюда город был виден не целиком — Ярнам вообще редко позволял смотреть на себя честно и с удобной дистанции, — но достаточно, чтобы почувствовать его характер. Мокрые крыши. Узкие улицы, полные темноты, как полные сосуды. Дальние огни, не дававшие ни тепла, ни уюта. Башни. Арки. Боль. Всё это лежало перед ним как анатомическая схема существа, чью болезнь ты наконец понял слишком поздно.
Ярнам больше не мог дать ему ответа.
Вот, пожалуй, это было самым неприятным открытием вечера.
Не потому, что здесь кончились тайны. Нет. Тайны в этом городе плодились с упорством плесени. Но все они принадлежали одной и той же крови, одному и тому же сну, одному и тому же порочному кругу. Хор, Церковь, охота, зверь, Великие, Кошмары — всё это было разными масками одной и той же человеческой жадности, одного и того же желания назвать своё безумие откровением и тем самым сделать его не таким стыдным.
Он смотрел вниз и вдруг совершенно ясно понял: если он хочет ответа, искать его здесь бесполезно. Ярнам уже дал всё, на что был способен. Он показал ему людей, которые лгут себе во имя неба. Показал богов, которым нет до этой лжи никакого дела. Показал, что чудовище не начинается с клыков — оно начинается с оправдания.
Этого было достаточно для диагноза.
Но недостаточно для вывода.
— Значит, либо я действительно недостоин высшего, — произнёс он вслух, — либо мы просто шли к нему как последние самодовольные мясники.
Он ожидал тишины.
Вместо этого пришло чувство.
Не звук.
Не голос.
Не зов.
Именно отсутствие зова.
Он застыл.
Сначала от профессионального интереса. Потом — от чего-то куда более редкого и неприятного: от подлинного удивления.
Там, за ярнамским небом, за луной, за влажной, больной близостью местного космоса, за всем этим привычным давлением Великих, было что-то ещё. Не меньшее. Не слабее. Но другое до оскорбительности. В этом не было ни желания, ни материнской жути, ни голода, ни сна, ни прикосновения. Не было даже той тяжести бытия, которая всегда сопровождала Великих, как сопровождает огромное животное его собственная масса.
Там была пустота.
Но не просто отсутствие.
Не дырка в мире.
Не смерть.
Пустота, которой всё равно.
Его почти передёрнуло.
Потому что именно это впервые за всю его жизнь не показалось ему ложью.
Великие его мира не лгали в человеческом смысле — нет, для этого им пришлось бы придавать словам слишком много значения. Но всё, что происходило рядом с ними, было заражено человеческой жаждой смысла, человеческим стремлением прочитать в их существовании ответ, благословение, смысл, разрешение. И даже когда ответа не было, люди всё равно ухитрялись вытаскивать из молчания одобрение собственной мерзости.
А это…
Это ничего не обещало.
Ничего не требовало.
Ничего не оправдывало.
И, что самое оскорбительное, не нуждалось в его вере.
— Надо же, — сказал он очень тихо. — Кажется, во вселенной всё-таки есть хоть один принцип, достаточно честный, чтобы не делать вид, будто я ему интересен.
Он сел прямо на мокрый камень и снова открыл журнал.
Рука уже не дрожала. Пальцы двигались быстро, почти жадно.
Наблюдение 18.
За пределами локальной звёздной среды фиксируется иная форма высшего присутствия.
Отличительные черты:
1. отсутствие требования;
2. отсутствие голода;
3. отсутствие попытки быть понятым;
4. крайняя, почти непристойная честность небытия.
Он остановился. Посмотрел на написанное. Добавил ниже:
Предварительный вывод:
возможно, наиболее подлинная форма трансценденции — та, которой совершенно безразлично, существуешь ты или нет.
Его разобрал тихий смех.
Не потому, что было смешно. Скорее потому, что за последние годы он забыл, как звучит собственное удивление, если оно не связано с новым уровнем уродства.
— Ну конечно, — сказал он. — Разумеется. Чего ещё и ожидать. Столько лет смотреть в лица богам, мечтая, чтобы они признали твою важность, и в итоге найти первым того, кто даже не потрудится плюнуть в твою сторону. Чудесно. В каком-то глубоко оскорбительном смысле — даже изящно.
Он вырвал лист.
Скомкал его.
Бросил вниз.
Лист падал слишком долго.
На полпути он не замедлился, не ушёл в сторону, не сгорел, не растворился в тумане — просто как будто разучился принадлежать траектории, которую должен был описать. Мир на секунду перестал быть точным. Не сильно. Ровно настолько, чтобы опытный глаз понял: здесь уже не ошибка зрения. Здесь ошибка бытия.
Охотник внимательно проследил за падением бумажного комка.
— Ага, — сказал он. — Значит, всё ещё хуже, чем я надеялся. Прекрасно.
Он встал снова и поднял левую руку, ту самую, где тело особенно часто вспоминало, что уже не обязано сохранять приличную геометрию. Кожа на пальцах пошла волной. В глубине ладони, как под тонким слоем воды, проступил чёрный, почти бархатный отблеск — не свет, а что-то вроде отрицания света. Воздух перед ним дрогнул. Не раскрылся, не треснул, просто на мгновение потерял уверенность, что он воздух.
Охотник сосредоточился.
Не на пространстве как таковом.
На функции.
Ярнам всё ещё держал его. Не как клетка — клетка предполагала бы какую-то заботу о содержимом. И не как дом, потому что домом это место перестало быть задолго до того, как он сам признал это вслух. Нет. Ярнам держал его как достоверную среду. Как последнюю ткань реальности, внутри которой его уродство всё ещё имело местный, привычный язык.
Значит, если он хотел уйти, нужно было сделать простую, отвратительную вещь.
Отнять у Ярнама право быть его миром.
Эта мысль понравилась ему настолько, что он даже позволил себе короткую, злую улыбку.
— Не обижайся, — сказал он в темноту. — Ты был ужасен. Но, как выяснилось, недостаточно разнообразен.
Он провёл пальцами по воздуху.
Не широко.
Не театрально.
Коротким, точным движением человека, который вскрывал слишком много тел и давно понял, что хорошие разрезы не нуждаются в пафосе.
И небо перед ним лопнуло.
Не вспышкой.
Не порталом.
Не чудом.
Оно просто перестало быть небом.
Луна смазалась. Башни по ту сторону дрогнули, как отражение в чёрной воде. Пространство впереди стало не темным, а пустым по смыслу — словно сама ткань мира вдруг забыла, что обязана притворяться сплошной. В этой прорези не было Ярнама. Не было запаха крови. Не было зверя, колоколов, сна. Там не было даже правильного ужаса. Только звёзды, бескрайняя, непереводимая удалённость и та самая холодная пустота, которая не обещала ни гибели, ни спасения, а потому была почти оскорбительно чиста.
От разрыва повеяло не холодом даже — отказом от необходимости чувствовать тепло.
Охотник долго смотрел туда.
За его спиной лежали мёртвые люди Хора, вскрытые собственной истиной. Внизу дышал город, слишком привыкший к крови, чтобы смущаться ещё одной ночью. Над ним расползалась луна, как старая инфекция. Всё это было знакомо. Почти родно. И всё же впервые за всю жизнь он чувствовал по отношению к Ярнаму не тоску, не ужас и даже не брезгливость.
Скуку.
Не потому, что Ярнам стал менее страшен.
Потому, что он стал окончательно понятен.
А всё понятное, в конце концов, разочаровывает.
Он закрыл журнал и убрал его внутрь плаща. Подумал. Вернулся к мёртвому старшему исследователю. Наклонился и, с неожиданной для самого себя деликатностью, поправил тому воротник.
— Ну что ж, наставник, — сказал он. — Вы всегда хотели, чтобы кто-то из нас пошёл дальше. Полагаю, вам следовало быть осторожнее с формулировками.
Он выпрямился, оглядел галерею в последний раз и добавил уже себе:
— Если я не вернусь, считай это поздней формой профессионального роста. Если вернусь… что ж, тогда, вероятно, скучать будем уже мы оба.
Никто не ответил.
И хорошо.
Он шагнул к разрезу.
На самой границе его тело дрогнуло — не от страха, а как если бы каждая часть в нём на мгновение попыталась вспомнить, кто она такая и должна ли вообще идти дальше вместе с остальными. Под человеческой формой снова шевельнулось другое. На миг под кожей вспыхнула чужая архитектура: лишний изгиб позвоночника, многосуставчатая тень плеча, что-то длинное и неуместное, проходящее сквозь силуэт человека как сквозь временную ложь. Он чувствовал, как трещит его собственная достоверность, как имя натягивается в нём, как тонкая кожа личности снова пытается разойтись по швам.
— Спокойно, — сказал он сам себе с той сухой, почти врачебной интонацией, какой обычно успокаивают либо раненых, либо лабораторных животных. — Не порть сцену. Мы ещё даже не начали новую фазу эксперимента.
И шагнул.
На мгновение исчезло всё.
Не “стало темно”. Темнота — всё ещё состояние чего-то, у чего есть отношение к свету. Здесь же исчезла сама необходимость быть между чем-то и чем-то. Не было ни верха, ни низа, ни опоры, ни расстояния, ни тела в привычном смысле. Только тянущее, распластывающее отсутствие, в котором каждая мысль становилась слишком громкой, а каждая память — опасно похожей на лишний орган.
Он услышал — или вообразил, что слышит, — как за пределами языка проходит что-то огромное и бесстрастное. Не Эон ещё, не имя, не лик, не чья-то конкретная воля. Скорее сам факт того, что существуют силы, рядом с которыми Великие Ярнама вдруг начинают казаться не богами, а провинциальными уродцами с хорошим пиаром.
Это осознание должно было бы оскорбить.
Вместо этого оно принесло почти облегчение.
Потому что если за пределом их космоса есть нечто большее, холоднее, безразличнее и, следовательно, честнее — значит, вся ярнамская трагедия действительно была не законом мироздания, а всего лишь особенно кровавой человеческой пошлостью.
Именно эту мысль он успел удержать, прежде чем реальность снова обрела форму.
Сначала пришёл звук.
Не колокол.
Не дождь.
Не звериный вой.
Что-то другое — далёкий, тонкий металлический гул, как если бы где-то очень далеко двигалась огромная машина, слишком вежливая, чтобы работать шумно. Потом — холодный воздух, сухой, лишённый ярнамской сырости. Потом — ощущение поверхности под ногами, но не камня собора. Гладкий металл. Или что-то близкое к нему. Потом — свет. Не лунный. Не свечной. Не больной.
Перед ним лежал космос.
Не тот, о котором лепечут астрономы, воображая бесстрастную красоту дистанций, а другой: огромный, тёмный, безжалостно тихий, как операционная, где давно уже умер пациент, но хирурги всё ещё спорят над телом из чистого упрямства. Он шёл — или, точнее, позволял себе двигаться вперёд в отсутствии понятия “вперёд”, — и вокруг него стлались пыльные, тёмные реки звёздного праха, мёртвые, как древние кости, и живые, как ещё не названная чума. Свет здесь не освещал. Он вскрывал.
— Очаровательно, — пробормотал Охотник, чувствуя, как холод этого места проходит сквозь остатки человеческой меры. — Наконец-то пространство, которое не притворяется гостеприимным.
Он не знал, сколько продолжался его путь. В космосе время перестаёт быть часами и становится качеством тишины. Иногда она была тонкой, как стекло над мёртвым глазом. Иногда тяжёлой, как свинцовая крышка на гробу, внутри которого ещё не до конца закончилось движение. Он уже начал было испытывать к этому безразличному, чудовищно честному безмолвию нечто, близкое к уважению, когда пространство впереди дрогнуло.
Это произошло не как взрыв и не как удар. Скорее как если бы ткань самого хода вещей внезапно вспомнила, что она не обязана лежать ровно перед каждым существом, имевшим дерзость выйти из собственного мира в поисках ответов. Перед ним распахнулась тонкая, золотисто-чёрная трещина — не в пространстве даже, а в самом течении времени. Она была слишком изящной для раны и слишком живой для механизма. Из неё пахнуло не пустотой, а знанием. Древним, бесстыдным, бесконечно скучающим знанием.
Охотник остановился.
— Вот и началось, — сказал он в пустоту. — Я было уже надеялся, что на этот раз меня хотя бы несколько минут никто не попытается классифицировать.
Трещина раскрылась шире.
Оттуда не вышла фигура в человеческом смысле. Скорее пространство само уступило место присутствию, которое по необходимости приняло форму женщины. Не потому, что нуждалось в ней. А потому, что всякая сила, вступающая в разговор с тем, кто когда-то был человеком, вынуждена выбирать язык. Иначе диалог станет слишком честным слишком рано.
Она стояла так, как стоят не в пространстве, а поверх него. Тьма и свет не спорили на её лице — они там были уже примирены, как два старых врага, давно понявших бесплодность войны. Волосы её не падали и не струились: они текли в иной логике, то ли медленно, как старые часы, то ли быстро, как треснувшее мгновение. Глаза были самыми неприятными. Не злыми, не холодными, не божественными в дешёвом смысле. Они были глазами существа, которому слишком давно скучно.
— Ты шёл не сюда, — сказала она.
Голос её не нарушил тишину. Он просто занял то место в ней, которое и без того ожидало слов.
Охотник склонил голову набок, изучая её с той вежливой, откровенно неприятной внимательностью, какая бывает у врачей, не питающих уважения к авторитетам.
— Сударыня, — ответил он, — за последнее время я вообще не имел удовольствия идти “туда”, куда изначально рассчитывал. Это, как я замечаю, становится дурной привычкой вселенной.
Женщина посмотрела на него, и в её взгляде мелькнуло нечто вроде едва заметного интереса.
— Ты говоришь, как смертный.
— Увы. Некоторые дефекты живучи.
— Но ты уже не смертный.
— Ах, да. Благодарю за напоминание. Я всё надеялся, что это была просто особенно дурная ночь.
Она медленно подошла ближе. И при каждом её шаге вокруг них не двигалось пространство — двигались годы. Будто в одной её походке заключалось сразу множество версий одного и того же пути: пройденного, непройденного, оборванного, забытого, несостоявшегося. Охотник почувствовал это не как угрозу, а как оскорбление вкуса. Он всегда плохо переносил, когда реальность демонстративно показывала, насколько много может себе позволить.
— Ты чужой, — сказала она. — Не только этому миру. Самому порядку этой ткани.
— Как лестно. А я уж боялся, что с первого взгляда покажусь заурядным.
— Ты пахнешь концом и ошибкой.
— Мадам, вы говорите так, будто это разные ароматы.
На этот раз она всё же улыбнулась. Не губами — временем. Вокруг её лица на миг мелькнуло нечто, похожее на память о выражении, которое она носила века назад, а может, наденет через века после их встречи.
— Ты забавен.
— О, нет. Только не это. Стоит божеству заскучать достаточно долго, как любой острый язык начинает казаться ему редкой птицей. Я предпочёл бы что-нибудь попроще. Угроза, приговор, попытка запечатать меня в геометрическую фигуру. Это было бы как-то ближе к приличиям.
— Я не собираюсь тебя запечатывать.
— Какая жалость. У меня уже был готов язвительный ответ.
Она остановилась совсем близко. Настолько, что Охотник различил: её лицо не столько прекрасно, сколько слишком завершено. Так выглядит не красота, а вещь, из которой давно выжали случайность. Это было даже хуже. Случайность, по крайней мере, оставляет в мире лазейки.
— Ты ищешь богов, — сказала она.
Он усмехнулся.
— Если бы я искал богов, сударыня, мне достаточно было бы просто вернуться назад и встать перед зеркалом с особенно дурным освещением.
— Нет. Ты ищешь ответ. Разницу. Проверку.
На этом слове Охотник замолчал. Ненадолго. Но этого хватило, чтобы она поняла: удар пришёлся не в броню, а в кость.
— И ты, надо полагать, уже знаешь, что я найду? — спросил он мягко.
— Я знаю многое.
— Какая ужасная судьба.
— Для некоторых.
— Для всякого, кто ещё способен отличить жизнь от заранее прочитанного текста.
Она чуть склонила голову.
— А ты отличаешь?
— Разумеется. Потому и стою здесь с таким неудовольствием.
Тьма вокруг них дрогнула. Где-то в отдалении, там, где космос был ещё честен, а не превращён в её гостиную, медленно прошла комета, похожая на сорванный шов между эпохами.
— Меня называют Астарот, — сказала она.
— Как восхитительно неблагодарно. Я ещё даже не успел проявить должной степени подозрительности.
— Ты и так проявляешь её в избытке.
— Это не подозрительность. Это гигиена.
Астарот посмотрела ему в лицо так, как смотрят не на собеседника, а на узел в ткани мира, который давно хотелось распороть иглой и проверить, что внутри. И Охотник понял неприятную вещь: она не просто видит его. Она видит его время. Не полностью — иначе разговор уже потерял бы всякий вкус. Но достаточно, чтобы различить в нём не линию, а излом. Не путь, а чужеродную вставку в правильный механизм.
— Ты выбрал выйти, — сказала она. — Но не выбрал, куда войти. В этом уже есть определённая грубая красота.
— Я редко доверяю красоте, которая сама себя так называет.
— Ты не доверяешь ничему.
— Ошибаетесь. Я безусловно доверяю, например, человеческой способности испортить почти любую высокую идею. Проверено практикой.
— Ты всё ещё мыслишь как человек, которого ранила собственная лестница к небу.
Он усмехнулся — сухо, безрадостно.
— И вы всё ещё мыслите как существо, которому слишком давно не причиняли подлинного неудобства. Иначе были бы осторожнее с этим тоном.
Астарот не обиделась. Обиды — роскошь линейных существ. Но в воздухе между ними что-то изменилось: не напряжение, нет, скорее вкус беседы стал насыщеннее. Ей действительно стало интересно.
— Ты считаешь меня скучающей? — спросила она.
— Сударыня, вы произнесли три фразы, и уже в каждой сквозило то особое, безупречно отточенное утомление, которое бывает только у созданий, слишком давно знающих все концовки. Я не осуждаю. Я лишь отмечаю симптомы.
— А если я скажу, что ты первый за очень долгое время, чью концовку я не вижу как следует?
— Тогда я скажу, что вселенная, кажется, наконец-то решилась на один приличный жест.
Она подошла ещё ближе, и мир вокруг них стал странно прозрачен. Охотник увидел — нет, не увидел, а почувствовал краем нечеловеческой интуиции, — что за её плечом шевелятся сотни, тысячи возможных развязок. В них он стоял перед тронами, среди снегов, среди крови, под фальшивым небом, в присутствии людей, богов, чудовищ и машин. В некоторых он умирал. В некоторых убивал. В некоторых молчал так долго, что молчание становилось новым видом языка. В некоторых… он задерживался рядом с ней.
Это ему не понравилось.
Очень.
— Осторожнее, — сказал Охотник тихо. — Я плохо переношу, когда на меня примеряют сюжеты без спроса.
— Ты боишься?
— Разумеется. Только не за себя. Себя я уже однажды не уберёг, и, как видите, миру от этого не стало веселее. Но вот стать чьим-то любопытством, чьим-то отступлением от скуки, чьей-то аккуратно выращенной интригой — это уже по-настоящему пошло.
Астарот смотрела на него внимательно.
— Ты презираешь даже интерес к себе.
— Нет. Я презираю интерес, который слишком быстро начинает писать за меня.
Тишина между ними стала иной. Более честной.
Именно здесь Охотник понял, что опасность её не в силе. Сила была очевидна и потому не особенно изысканна. Нет, опасность заключалась в другом: оставшись рядом с ней дольше, он рисковал перестать быть исследователем и сделаться феноменом. Не добычей — это было бы проще и грубее. Хуже. Он стал бы редкостью. Сюжетом. Любопытной переменной в существе, которому наскучили все прочие уравнения.
А это значило, что надо уходить.
Срочно.
Но уходить следовало так, чтобы не выглядеть беглецом. Бегство он считал позволительным в бою. В беседе же оно обычно производило дурное впечатление.
— Скажите мне, Астарот, — произнёс он с той холодной вежливостью, которая у него заменяла внезапную настороженность, — вы, будучи столь любезно осведомлены о прошлом, настоящем и будущем, не испытываете иногда искушения выколоть себе глаза? Чисто из уважения к остаткам приличия?
Её бровь едва заметно дрогнула.
— Это ты сейчас шутишь.
— Напротив. Я крайне серьёзен. Знать всё — значит похоронить возможность удивиться. А без удивления даже божественность начинает пахнуть архивом.
— И всё же ты стоишь передо мной.
— Да. И вот именно это я собираюсь исправить.
Он сказал это так спокойно, что даже она не сразу поняла, что слова уже совпали с решением.
Охотник поднял руку к лицу. В пальцах его вспыхнула тонкая серебристая нить — не свет, не металл, не память, а что-то вроде срезанного собственного намерения. Он дёрнул её, и на миг пространство вокруг него исказилось. Не широко. Не эффектно. Хищно. Как будто он вырезал из себя один-единственный будущий шаг, ещё не совершённый, но уже принадлежавший ей как наблюдательнице, и безжалостно уничтожил его прежде, чем тот успел стать частью её знания.
Астарот увидела это.
И впервые за всё время не успела сказать ни слова.
Вокруг Охотника мгновенно сомкнулась тяжесть — не мира, не звёзд, а его собственной воли, обращённой против предсказуемости. Он сорвал с плеча тёмную ленту ткани, ту самую, что потом ещё станет его повязкой, и одним движением, без театра, без пафоса, закрыл себе глаза.
Космос дёрнулся.
Слепой шагнул в сторону, которой не было.
Не в прошлое. Не в будущее. И даже не в настоящее, как его понимают те, кто привык ходить по линейному полу времени. Он шагнул в место, где решение было ещё не увидено даже им самим. Это была не магия побега. Это была наглость. Чистая, прекрасно воспитанная наглость существа, которое предпочло ослепнуть, лишь бы не позволить другому божеству смотреть за него.
Астарот протянула руку — не чтобы удержать, нет. Скорее по старой привычке довести жест до конца. Но уже поздно.
Он уходил не быстрее мысли. Он уходил мимо её права на мысль о нём.
И именно это было так восхитительно.
Последнее, что она услышала, был его голос — уже искажённый расстоянием, тьмой и собственным чёрным удовольствием от дерзости:
— Простите, сударыня. Я всегда считал, что затяжное общество судьбы губительно для свободы манер.
Потом его не стало.
Не в том смысле, что он исчез бесследно. След как раз остался — тонкий, язвительный, почти элегантный разрез в ткани её скуки. Но фигуры, тела, присутствия уже не было. Лишь новая, неожиданная пустота там, где только что стоял кто-то, не пожелавший стать красивой вещью в её бесконечной коллекции уже просмотренных исходов.
Астарот медленно опустила руку.
Тишина вернулась.
Но это была уже не прежняя тишина.
Теперь в ней жил вопрос.
Она стояла среди звёзд, осколков секунд и медленно текущих возможностей и впервые за очень долгое время не чувствовала скуки. Вместо неё пришло иное — редкое, острое, почти человеческое любопытство, только очищенное от человеческой суеты. Он не победил её. Не обманул. Не вырвался из судьбы окончательно — о, нет, это было бы слишком просто даже для него. Но он сделал нечто куда более дерзкое: отказался быть удобочитаемым.
И этого оказалось достаточно.
— Вот как, — сказала она в темноту.
Слова не предназначались никому. Они были лишь меткой на новой трещине.
Перед ней ещё дрожали остатки той слепой траектории, которой он ушёл. Она могла бы, вероятно, восстановить часть рисунка, если бы пожелала. Могла бы проследить, в какой мир его выбросит, под чьё небо, к каким людям, богам, чудовищам и катастрофам приведёт его собственная, глубоко неприязненная к себе воля. Могла бы. Но не стала делать этого сразу.
Не из милости.
Из вкуса.
Иногда лучшая часть истории — не знание, а правильно выбранная пауза перед ним.
Она повернулась, и вокруг неё закружились бледные фрагменты времени — сны, ещё не приснившиеся; воспоминания, которые только через годы обретут язык; обломки будущих встреч; чьи-то смерти, чьи-то молитвы, чей-то снег. Среди них, далеко, на границе другой ткани мира, уже лежала белая страна с дворцами, бюрократией, трауром, огнём и людьми, слишком привыкшими жить под фальшивым небом, чтобы сразу различить, когда в него вошла чужая ошибка.
Туда он и падал.
Туда она теперь и смотрела.
Не как тюремщик.
Не как судья.
И даже не как богиня.
А как существо, которое внезапно снова вспомнило, что такое ждать продолжения.
— Иди, — тихо сказала Астарот, обращаясь уже не к нему, а к собственной, наконец-то нарушенной скуке. — Посмотрим, насколько далеко ты сможешь зайти, прежде чем сам себе станешь окончательной помехой.
Космос ничего не ответил.
Он вообще был крайне дурно воспитан в вопросах взаимности.
Но далеко впереди, за пределами её молчаливого междумирья, под другим небом, в другой белизне, уже начинала складываться новая сцена — снег, ветер, Снежная, Фатуи, Предвестники, люди, привыкшие считать, что знают цену богам, пока не увидят бога, который сам не считает себя достойным собственного масштаба.
Астарот закрыла глаза.
Не потому, что устала смотреть.
Потому, что теперь могла позволить себе роскошь не спешить.
⠀ ⠀ ⠀ ⠀. . .
Снег в Снежной лежал не так, как следовало бы лежать снегу в мире, где люди ещё помнили вкус обычной жизни. Он не смягчал землю, не укрывал её покровом, не сообщал пейзажу утешительной тишины, которую любят воспевать те, кому ни разу не приходилось искать в белизне кровь. Здесь снег был формой дисциплины. Он запечатывал следы, очерчивал дороги, приучал камень к молчанию и делал всякое движение заметным ещё прежде, чем глаз успевал различить фигуру.
Охотник стоял на краю обледенелого уступа, прищурившись в мёрзлую даль, и с тем сухим раздражением, которое давно заменяло ему большую часть простых чувств, отмечал про себя, что новый мир решил встретить его не хаосом, а порядком. Хаос был бы понятнее. Хаос, как и зверство, почти всегда честен. Порядок же требовал большего недоверия, ибо слишком часто оказывался просто зверством, обученным держать спину прямо.
Ветер шёл низко, как будто боялся подняться выше белых, мёртвых деревьев, торчавших из сугробов редкими, как кости, группами. Небо было серо и тускло, без лунной влажной одури, к которой он привык, без звёздной глубины, на которую рассчитывал, когда покидал собственный мир. Здесь и верх, и низ казались одинаково лишёнными милости. И всё же в этой стылой геометрии, в чёрных обрывках скал, в протянутых вдоль перевалов дорогах, в тонких линиях далёких башен, едва проступавших в белой пыли, чувствовалась рука, привыкшая строить не для красоты, а для долговечности. Кто бы ни правил этой страной, он любил не уют, а выдержку.
— Уже лучше, — пробормотал Охотник, стряхивая с рукава ледяную пыль. — По крайней мере, здесь мир не притворяется садом.
Он двинулся вниз по склону без спешки, как человек, не имеющий причин бежать и не имеющий привычки объяснять её отсутствие. Сапоги тонули в насте ровно настолько, чтобы напоминать: местная земля не станет любезничать. Плащ тянулся за ним тёмным шрамом. Рука, скрытая перчаткой, изредка коротко вздрагивала под манжетой — не от холода, а от той внутренней неправильности, с которой он уже научился обращаться как с дурным, но терпимым соседством.
Он успел пройти не больше полумили, когда понял, что за ним наблюдают.
Это было не чувство опасности. Опасность, когда она действительно присутствует, говорит куда яснее. Нет, его насторожила именно выверенность. Чужое внимание не металось, не приближалось рывками, не пахло паникой. Оно держалось на расстоянии, точно вымеряя угол, как если бы владельцы этого внимания давно знали цену поспешности и не любили платить её впустую.
Охотник остановился и не обернулся.
— Судари, — произнёс он, глядя на белое поле впереди, — я искренне ценю вашу сдержанность, но если вы намерены и дальше красть моё общество с такой явной профессиональной сухостью, было бы учтиво хотя бы показаться.
Тишина задержалась на секунду дольше, чем полагалось бы театру. Потом из-за каменного гребня слева вышли двое в тёмной форме, затем ещё трое справа. Зимние плащи, тяжёлые сапоги, маски, приглушённый блеск оружия. Фатуи, решил он почти сразу, хотя самого слова ещё не знал.
Они не брали его в кольцо плотно. И это было разумно.
Старший из пятерых остановился впереди остальных.
— Вам предписано проследовать с нами.
Охотник наконец повернул голову.
— Неужели? Какое прелестное начало знакомства. А я, признаться, надеялся хотя бы на одно вежливое враньё о гостеприимстве.
— Вам предписано проследовать с нами, — повторил старший тем же ровным тоном.
— Ах, значит, вы из тех людей, которые умеют произносить одно и то же так, словно второй раз автоматически делает это убедительнее. Прелестная школа.
Никто не двинулся. Никто не потянулся к оружию. Они стояли твёрдо, не напряжённо и не лениво, и в этом было нечто куда более уважительное, чем обычная военная бравада. Его не принимали ни за идиота, ни за зверя, которого нужно немедленно спугнуть громким звуком. Просто фиксировали как фактор, который требуется перевести из одной точки пространства в другую.
— И куда же, — спросил Охотник, — мне столь трогательно предписано следовать?
— В назначенное место.
— Восхитительно. А к кому?
— Это не сообщается.
— Разумеется. Загадочность — последняя роскошь всякой бюрократии.
Старший выдержал его взгляд с тем терпением, которое либо достигается годами службы, либо вживляется шрамом прямо в дисциплину.
— Вы можете идти добровольно. Или мы сопроводим вас.
Охотник посмотрел на него внимательнее.
— Сударь, — сказал он наконец, — если бы я хотел превратить это в проблему, вы уже обсуждали бы между собой, почему снег под вашими ногами внезапно кажется дальше, чем должен. Но, к счастью для нас обоих, у меня сегодня нет особой любви к неуместной драме.
Он сделал шаг вперёд сам.
Это, кажется, удивило их куда сильнее, чем сопротивление.
Путь занял несколько часов; в Снежной время плохо держало форму. Их вели не по центральным дорогам, а по боковым переходам, мимо редких сторожевых башен, мимо замёрзших переправ и чёрных деревень, мимо деревень, прижавшихся к земле так низко, словно сами дома надеялись когда-нибудь сойти за сугробы.
Охотник, разумеется, задавал вопросы сам.
— Вы все здесь такие немногословные, или это особый сезон?
Молчание.
— И никого из вас не мучает даже самое скромное любопытство? Вынужден признать, я ожидал худшего от организованных людей.
Снова молчание.
— Неужели вы не хотите знать, кого именно вам велели вести? Полагаю, в ином мире такое хладнокровие ценили бы как религиозную добродетель.
Один из младших всё-таки не выдержал. Очень тихо, сквозь маску, почти себе под нос:
— Нам не платят за вопросы.
Охотник повернул к нему лицо.
— Вот как. И всё же вы их задаёте. Просто пока только внутри черепа. Уверяю, это редко помогает.
Старший велел продолжать движение.
К вечеру белизна начала желтеть от далёкого огня. На горизонте проступили чёрные зубцы дворцовых стен, тонкие шпили и мосты, а за ними — что-то ещё, более древнее, более торжественное, почти театральное в своей вымершей величавости. Город, если это был город, поднимался не как человеческий муравейник, а как архитектурное убеждение. Здесь не строили, чтобы жить. Здесь строили, чтобы помнить, кому принадлежит право на камень.
И только когда они миновали последние внутренние ворота и вышли на широкую площадь, Охотник понял, куда именно его вели.
Он уже не знал этого места и всё же узнал его сразу.
Широкий мраморный двор, придавленный северным небом; длинные ступени, уходящие к высокой трибуне; огонь, горящий ровно и холодно, будто сам мороз обучили служить церемонии; статуи, колонны и пространство, изначально рассчитанное не на толпу, а на ритуал власти. Здесь недавно прощались с кем-то значительным. Воздух ещё хранил ту особую чистоту после большого, хорошо организованного горя, когда скорбь уже убрана в протокол, но не успела до конца выветриться из камня.
— О, — сказал Охотник почти ласково. — Так вот что это за место. Как трогательно. Меня, значит, привели не в кабинет и не в лабораторию, а прямо в чрево политического театра. Это льстит.
Старший не ответил. Он и сам, кажется, с этого момента стал частью декорации. Едва они пересекли центральную ось площади, как встречавшие его агенты расступились и остановились, оставив Охотника одного идти дальше, к огню, к ступеням, к фигуре, стоявшей наверху так неподвижно, словно мороз сам решил на время принять человеческий облик.
Пьеро не нуждался в представлении.
Некоторые люди несут власть как плащ, некоторые — как корону, некоторые — как незаживший укус в горле. Этот нёс её как память. Слишком тихо, слишком ровно, слишком давно. Лицо его, наполовину скрытое маской, было лицом человека, привыкшего смотреть на гибель государств с тем же бесстрастным вниманием, с каким другие разглядывают карту перед дорогой. Не холодного — холод слишком прост. Нет, в Пьеро было нечто хуже: мудрость без утешений. Усталость, которая давно перестала искать свидетеля. И достоинство руины, всё ещё стоящей, когда вокруг уже сменились эпохи.
Охотник поднялся по ступеням, не ускоряя шага. Остановился в нескольких ярдах и не поклонился.
Пьеро первым нарушил тишину.
— Вы пришли.
Голос его был глубок, спокоен и почти не выражал усилия. Так говорит человек, давно усвоивший, что слова весомее тогда, когда не расходуются по мелочам.
— Как видите, — ответил Охотник. — Ваши люди проявили редкую для подобного ремесла сдержанность. Я решил не разочаровывать их демонстративной неблагодарностью.
— Они сказали, вы не сопротивлялись.
— Это было бы неуважительно. К тому же я хотел посмотреть, кто именно счёл нужным прислать за мной вооружённый конвой, но не удосужился хотя бы сопроводить приглашение именем.
Пьеро чуть повернул голову. Огонь за его спиной скользнул по маске и замер в глазах.
— Моё имя ничего не сказало бы вам прежде, чем вы увидели бы меня.
— Весьма вероятно. Но я ценю форму. Она придаёт варварству последовательность.
Несколько секунд они просто смотрели друг на друга. Не как враги. Не как союзники. Как двое существ, слишком давно имевших дело с катастрофами, чтобы тратить первые минуты на дешёвую проверку характера.
Наконец Пьеро сказал:
— Вы не человек.
— Вынужден снова терпеть это обвинение.
— Но были им.
— Как и вы, полагаю. Или, во всяком случае, когда-то считали это обстоятельство достаточным.
Ветер пошёл по площади длинным боковым порывом. Огонь в жаровнях вздрогнул, но не сбился.
Пьеро медленно спустился на одну ступень ниже, сокращая расстояние ровно настолько, чтобы жест выглядел не уступкой, а признанием беседы.
— Мне доводилось видеть, — произнёс он, — как божественное стирает страны. Как воля, стоящая выше людей, распоряжается ими без труда и без сожаления. Мне знакомо это чувство.
— То, которое приходит, когда понимаешь: миром правит не справедливость, а чужая высота.
Охотник слабо улыбнулся.
— Прекрасно сформулировано. Вы, сударь, выглядите человеком, который слишком долго носил правду как ледяной камень в груди и в итоге научился дышать поверх неё.
— А вы выглядите существом, которое прикоснулось к тому, что искало, и не нашло в этом ни величия, ни покоя.
— Увы, да. Омерзительная история. Всем рекомендую избегать.
Пьеро не улыбнулся, но тень одобрения в его неподвижности стала чуть заметнее.
— Я чувствую в вас не силу одного из наших богов, — сказал он. — Не элемент. Не благословение. И не проклятие в привычном смысле. Вы… пришли из мира, где человек слишком близко подошёл к тому, чего не должен был касаться.
Охотник посмотрел на огонь.
— Не слишком близко. Именно настолько близко, насколько этого всегда и хотела наша самая образованная часть. Просто результат оказался несколько менее вдохновляющим, чем в проповедях.
— И всё же вы выжили.
— Как прискорбно быстро люди путают выживание с одобрением высших сил.
Пьеро помолчал.
— Я не путаю. Поэтому и велел привести вас ко мне, а не к тем, кто сначала режет, а уже потом задаёт вопросы.
— Моя признательность почти тронута.
— Не торопитесь. При других обстоятельствах я мог бы выбрать и более короткий путь.
— Но не выбрали. А значит, либо стареете, либо у вас на меня планы. Первый вариант, признаюсь, вызывает во мне больше уважения.
Пьеро поднял взгляд к серому небу над площадью, как будто где-то там всё ещё висел невидимый, но привычный собеседник всякого человека, пережившего падение собственного мира.
— У меня нет привычки разбрасываться тем, что может оказаться полезным в войне.
— Ах, война. Как успокаивающе знакомо. И с кем же вы здесь решили вести столь длительную и плохо замаскированную вражду? С богами? С небом? С самой идеей того, что над человеком есть нечто выше его собственных амбиций?
Пьеро ответил сразу:
— Со всем этим.
Охотник повернул к нему голову.
— Значит, мы ближе к делу.
— Возможно.
— Или к очередной образованной форме самообмана. Видите ли, сударь, я уже состоял в обществе людей, которые утверждали, будто смотрят выше человека не ради гордыни, а ради спасения. Кончилось это предсказуемо паршиво.
— И всё же вы пришли не в убежище и не в храм.
— Я пришёл не по воле. Меня выбросило. Но, оказавшись здесь, я предпочёл не делать поспешных выводов. Это редкая слабость, которой я иногда балую себя в новых мирах.
Пьеро спустился ещё на одну ступень.
— Тогда не спешите и сейчас. Фатуи не требуют дружбы. Не требуют веры. Не требуют даже единодушия. Нас удерживает только одно: понимание, что мир под властью неба не исправится сам.
Охотник тихо рассмеялся.
— О, великолепно. То есть вы предлагаете мне союз не потому, что доверяете мне, а потому, что и без доверия достаточно причин двигаться в одну сторону. Как освежающе неприлично.
— Я предлагаю вам не союз. Пока. Я предлагаю вам место внутри конструкции, которая слишком давно научилась жить с внутренним хищничеством, чтобы пугаться ещё одного опасного ума.
— Как очаровательно. Вы и впрямь знаете, чем подкупить мою худшую сторону.
— Я не пытаюсь вас подкупить.
— Ещё лучше. Честность, как я погляжу, не совсем умерла в вашем климате.
Площадь опять накрыл ветер. На далёких стенах звякнули флаги. Охотник медленно прошёлся вдоль линии ступеней, не спуская глаз с Пьеро.
— Предположим, — сказал он, — я соглашусь не считать ваше предложение прямым оскорблением вкуса. Что тогда? Меня оденут в форму? Попросите присягнуть? Представите остальным хищникам как нового члена семьи? Или, что вероятнее, сразу отправите к тому, кто способен разглядеть во мне не политический ресурс, а научную проблему?
Пьеро чуть сузил глаза.
— Вы уже догадались.
— Сударь, я не так стар, как вы, но уже давно имел несчастье общаться с людьми, для которых чужая необычность немедленно превращается в лабораторную перспективу. Один из ваших коллег пахнет отсюда за полконтинента.
— И что вы о нём думаете?
— Пока ничего. Но заранее презираю. Иногда полезно начинать отношения с ясности.
Пьеро не ответил. Он просто смотрел с тем спокойным вниманием, которое редко встречается у людей власти и ещё реже — у людей, переживших крах достаточно большой, чтобы перестать путать собственную волю с законом.
— В вас, — произнёс он наконец, — нет покорности. И нет той дешёвой жажды признания, которой так часто платят за соприкосновение с высшим. Это полезно.
— В вас, — отозвался Охотник, — нет надежды. Только дисциплина и память. Это ещё полезнее.
Пьеро склонил голову почти незаметно. Не как благодарность. Как принятие точности.
— Значит, вы понимаете.
— Я понимаю, что вы видели, как боги поступают с людьми, и решили не молиться, а собирать ответ. Вопрос лишь в том, насколько этот ответ будет отличаться от старой человеческой привычки сначала назвать бойню необходимостью, а потом удивляться запаху.
— Мы все уже живём среди запаха, — сказал Пьеро. — Разница лишь в том, кто решится назвать источник.
Охотник на секунду замолчал.
Потом улыбнулся — узко, почти утомлённо, и именно поэтому по-настоящему.
— Вот теперь вы говорите так, что мне трудно не уважать вас. Прискорбное начало.
— Сожалеете?
— О разуме? Никогда. О том, что он, как назло, иногда попадается по ту сторону переговоров, — часто.
Пьеро повернулся к мраморному постаменту в центре площади, где ещё лежали следы недавней церемонии, белые как кость цветы и почти невидимый шрам от погребального огня.
— Здесь недавно мы хоронили одну из своих. Многие считали это выражением скорби. В действительности это было подтверждение обязательства.
— Очень по-взрослому.
— Очень по-необходимому.
— И всё же вы, кажется, из тех, кто не обманывает себя насчёт цены.
Пьеро оглянулся.
— А вы?
Охотник встретил его взгляд.
— Я слишком долго жил среди людей, называвших цену “ступенью”. После такого трудно снова не считать кровь кровью.
Молчание затянулось. Не неловкое — просто плотное, как слой льда между двумя тёмными глубинами.
Пьеро произнёс:
— Тогда слушайте внимательно. Я не прошу вас служить. Не прошу доверять. Не прошу разделять наши методы. Но я предлагаю вам вектор. Мы идём против небесной конструкции этого мира. Вы, по моему разумению, пришли из мира, в котором небесное уже показало вам своё подлинное лицо. Этого достаточно, чтобы не тратить время на ложные церемонии.
Охотник медленно выдохнул.
— И если я скажу нет?
— Тогда вы покинете эту площадь так же свободно, как пришли. Но я всё же полагаю, что вы не настолько глупы, чтобы отвернуться от мира, в котором боги так странно близки к людям и при этом так удобно над ними стоят.
Вот это было уже хорошим ударом.
Не силой. Точностью.
Охотник склонил голову набок, словно рассматривая в Пьеро не человека, а редкий инструмент, качество которого неприятно признавать, но невозможно отрицать.
— Весьма недурно, — сказал он. — Вы умеете не обещать слишком много и потому звучите опаснее большинства пророков.
— Это опыт.
— О да. Опыт всегда либо сушит язык, либо делает человека невыносимо многословным. Вам, к счастью, повезло.
Пьеро развернулся к нему полностью.
— Значит?
Охотник несколько секунд смотрел на площадь, на огонь, на белый мрамор, на это северное место, где траур превратили в архитектуру воли. Потом поднял глаза.
— Значит, я соглашусь на вашу конструкцию при одном условии.
— Каком?
— Вы не станете называть это верностью. Ни сейчас, ни потом. Ни в своих документах, ни в беседах, ни перед остальными. Я не ваш солдат. Не ваш ученик. Не ваше откровение. Я лишь временно признаю, что у нас есть общий объект презрения.
Пьеро ответил без паузы:
— Этого достаточно.
Охотник кивнул.
— Тогда, полагаю, нас можно поздравить. Мы только что заключили одну из самых честных сделок, какие вообще возможны между людьми с настолько плохой биографией.
— Я распоряжусь, чтобы вас проводили.
— К вашему пахнущему экспериментами коллеге?
— Да.
— Очаровательно. Я как раз думал, чем бы ещё испортить себе вечер.
Пьеро впервые позволил себе тень того, что в более простом лице назвали бы усмешкой.
— С ним вам будет… интересно.
— Сударь, вы произнесли это таким тоном, что я почти слышу за словом “интересно” хруст костей, раздражение гения и взаимное отсутствие всякой человеческой симпатии. В таком случае да, вечер обещает быть достойным.
Он уже собирался развернуться, когда Пьеро остановил его последней фразой:
— И ещё. В Снежной не любят случайностей. Ваше появление здесь не останется просто появлением. Рано или поздно этот мир спросит с вас, на чьей стороне вы стоите.
Охотник обернулся через плечо.
— Миры, — сказал он спокойно, — всегда задают этот вопрос как будто он действительно важен. На деле всё решается иначе: не на чьей вы стороне, а насколько глубоко вас тошнит от устройства сцены. Поверьте мне, это значительно надёжнее.
И, задержав взгляд на Пьеро ещё на одно мгновение, добавил уже тише:
— Вы слишком много видели, чтобы обманывать себя красивыми словами. Это редкое достоинство. Постарайтесь не испортить его победой.
Пьеро не ответил.
Только кивнул — коротко, как человек, давно привыкший принимать не согласие и не лесть, а точность.
Охотник спустился с мраморных ступеней туда, где его уже ждали новые сопровождающие. Снег снова хрустнул под ногами. За спиной остались огонь, площадь и один из немногих людей нового мира, в присутствии которых не приходилось немедленно жалеть о сохранности собственного языка. Впереди была лаборатория, другой тип разума, другой запах войны. Всё складывалось подозрительно хорошо. А это, по опыту, всегда означало, что самое неприятное только ещё начинается.