Пирс

PG-13
Завершён
18
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 2 415 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки
Чонгук вышел из душного такси и оказался в своей родной деревне. В лицо тут же ударил свежий воздух — влажный, солоноватый. Совершенно не такой, как в Сеуле. В Сеуле вообще ничем не пахнет, кроме суеты и соперничества. Он неторопливо идёт по знакомой до боли улице. Дома всё те же, с покосившимися от времени заборами, с облупившейся краской на ставнях. Деревья, которые он помнит ещё маленькими ростками, всё так же величественно стоят вдоль дороги. Их кроны сомкнулись над головой, создавая зелёный туннель. Они напоминают стражей из сказок, которые охраняют замки. Но в этих замках не принцессы, которые ждут своего принца, а доживающие свою долгую жизнь старики. Деревня кажется умирающей, почти неживой. Как старая фотография, выцветшая на солнце. Чонгук останавливается на скамейке, где они подолгу целовались глубокой ночью, прижимаясь друг к другу так отчаянно, словно завтра не наступит. Проходит по знакомому маршруту до речки. Он помнит, как они ныряли с головой, открывая глаза под водой и глядя друг на друга сквозь толщу, как сквозь сон. Как строили песчаные замки — нелепые, кривые, с башнями из ракушек, и Тэхён каждый раз говорил: «Это наш дом, Гук. Мы будем жить здесь, когда вырастем». А Чонгук смеялся и кидал в него мокрым песком. Тогда они по-настоящему наслаждались молодостью. Сейчас уже всё не так. У Чонгука на несколько месяцев вперёд забит график. Каждый день расписан по минутам: репетиции в шесть утра, запись до обеда, съёмки после, интервью, перелёты, снова репетиции. Он не всегда способен найти перерыв хотя бы на обед. Не говоря уже о выходном. Иногда он смотрит в зеркало и не узнаёт себя: глаза в красных прожилках, под ними тени, улыбка отработанная, чужая. Нет, он обожает выступать. Обожает видеть, как зажигаются глаза фанатов, как они плачут и смеются под его песни, как спасают его своей любовью — а он, в свою очередь, спасает их. Это честный обмен, чистая магия, ради которой стоит просыпаться по утрам. Но иногда хочется банального, человеческого. Уехать за пару сотен километров от папарацци. И вот он здесь. Он доходит до миниатюрного цветочного магазина, который располагается на углу улицы, там, где старая ива склоняет ветви к самой земле. Магазин похож на игрушечный — белые стены, зелёная крыша, витрина, за которой угадываются силуэты горшков и ваз. Над дверью всё так же изредка звенит колокольчик от каждого дуновения ветра. Тонко, жалобно. По-домашнему. Колокольчик вздрагивает, издавая чистую ноту, и этот звук режет по нервам. Слишком знакомый, слишком живой. Из-за прилавка поднимается старушка Ким. Маленькая, сухонькая, с цветами в коротких седых волосах — сегодня это мелкие белые ромашки, и они сияют в седине, как звёзды. Её лицо — сетка морщин, а глаза — самые добрые на свете. Она постарела ещё сильнее с их последней встречи. — Ой! Гук-и, внучек! — она подбегает к Чонгуку — быстро, неожиданно для её возраста — и обнимает его. Крепко, так, как обнимают только бабушки. Она пахнет землёй, старым деревом и чем-то сладким. Может быть, флоксами, которые всегда росли у её крыльца. Она отстраняется, смотрит на него снизу вверх, и слёзы текут по её морщинистым щекам — не скрываясь, не стыдясь. — Ты к Тэхёну? — спрашивает она, и это имя в её устах звучит как молитва. — Давай я заверну для тебя букет. Он так обрадуется. Парень лишь коротко кивает и улыбается. Он снова почувствовал себя дома. Бабушка Ким поворачивается к стеллажам. Её старые, узловатые руки, которые помнят больше, чем любой человек на свете, начинают работать. Она выбирает веточки белой сирени. Запах разносится на весь магазин, проникая по ощущениям даже под одежду. — Он всегда любил именно белую, — говорит она, не оборачиваясь. — Когда вы только встретились, он прибежал ко мне и сказал: «Бабушка, я нашёл его. Я нашёл того, кому буду дарить сирень всю жизнь». А я спросила: «Почему сирень?» А он… — её голос прерывается. — А он сказал: «Потому что она первая цветёт весной. Потому что она не боится холода. Потому что она — как моя любовь к нему». Она заворачивает веточки в крафтовую бумагу. Бережно, почти священнодейственно. Каждый лист, каждый стебель на своём месте. Чонгук смотрит на её руки и вспоминает, как однажды Тэхён сказал ему: «Моя бабушка разговаривает с цветами. И они отвечают. Я сам слышал». Чонгук забирает цветы. Оставляет деньги на прилавке. Больше, чем нужно, намного больше, потому что как измерить в вонах то, что эта женщина дала ему за всю жизнь? Тени ложатся на дорогу, становятся длиннее, тянутся к нему, словно пытаясь захватить. Где-то вдалеке лает собака. Пахнет дымом — кто-то топит баню. Он знает, куда идти, даже с закрытыми глазами. Пирс. Старый, покосившийся, почти развалившийся. Доски, когда-то крепкие, теперь прогнили и кое-где провалились, обнажая тёмную воду внизу. Некоторые и вовсе упали за борт и теперь плавают где-то внизу по течению. Перила держатся на честном слове и на старых гвоздях, которые вот-вот готовы сдаться. Трава пробивается сквозь щели — упрямая, зелёная. Живая. И на самом краю, там, где вода особенно тёмная и глубокая, сидит Тэхён. Широкие плечи, тёмные взъерошенные волосы, которые колосятся от ветра. Промокшая рубашка, потому что он любил нырять прямо в одежде. Это тот самый силуэт, который всё это долгое время рисовал парень, стоило ему прикрыть глаза. Это тот самый силуэт. Тот, который все эти долгие годы рисовал Чонгук, стоило ему прикрыть глаза. В Сеуле, в Лос-Анджелесе, в Токио, в Лондоне, в полупустых гостиничных номерах в три часа ночи, когда не мог уснуть. В самолётах, когда смотрел на облака и думал: а видит ли Тэхён то же самое небо? На сцене, в толпе из тысяч человек, когда закрывал глаза на последнем припеве и представлял, что поёт только для одного. Для единственного. Сердце пропускает удар. Потом ещё один. Потом начинает биться так часто и так больно, что Чонгук чувствует пульс в висках, в пальцах, в кончиках ушей. — Тэхён-а, — зовёт он, и голос его предательски дрожит, ломается на середине имени. Так дрожит он только рядом с ним. Ни перед камерами, ни перед продюсерами, ни перед толпой. Тэхён не оборачивается. Чонгук делает шаг. Доска под ногой скрипит — протяжно, жалобно, как живая. Второй шаг. Третий. Он почти не чувствует подошвами, как гнилое дерево пружинит под тяжестью, почти не замечает, как вода плещется где-то внизу, в трёх метрах. Он кладёт букет рядом, на доски, потемневшие от влаги и времени. Белая сирень ложится на серое дерево, и это сочетание — чистое, острое — режет глаза. Он смотрит на профиль Кима. Тот не изменился. Совсем. Те же губы — полные, чуть припухшие, словно они только что целовались. Тот же разрез глаз — миндалевидный, чуть прищуренный, с вечной смешинкой в уголках, которую никто не замечал, кроме Чонгука. Тот же нос с едва заметной родинкой. — Я вернулся. Прости, что так долго. Парень молчит. Смотрит на воду и, кажется, даже не дышит. Чонгук же набирает в лёгкие побольше воздуха и начинает говорить. Без умолку, без фальши. Говорит долго, очень долго. Говорит без остановки, как будто всю жизнь молчал и теперь все слова, накопленные за пять лет, должны выйти наружу, иначе они разорвут его изнутри. Он говорит про каждое выступление. Про свет софитов, который слепит глаза, но в котором он научился видеть лица. Про тысячи людей, поющих его песни в унисон, и про то, как в эти моменты он чувствует себя самым одиноким человеком. Про то, как на концертах, в самые важные мгновения, когда зал затихал перед последним припевом, он закрывал глаза и представлял, что поёт только для одного человека. Что свет направлен на одного зрителя в первом ряду. Что тишина — это его дыхание. Что аплодисменты — это его улыбка. Про то, что бесконечно жалеет, что выбрал свою мечту, а не его. — Я посвятил тебе каждый трек на последнем альбоме, — говорит Чонгук и смеётся, потому что иначе разрыдается. — Агентство в бешенстве. Менеджеры в панике. Продюсеры говорят, что это коммерческое самоубийство. А мне плевать. Понимаешь? Мне абсолютно, совершенно, до дрожи в коленях плевать. Потому что если я не могу спеть это тебе, я спою это миру. Пусть все знают. Пусть весь мир знает, что я люблю кого-то так сильно, что это не помещается в песни, в слова, в ноты. Тэхён молчит. — Ты злишься? — тихо спрашивает Чонгук. — Ты имеешь право. Я исчез. Ни письма, ни звонка. Просто… отец сказал, что если я не уеду, он уничтожит тебя. Не меня — тебя. А я… я не мог рисковать. Думал, так будет лучше. На время. А время растянулось на пять лет. Ким не отвечает. Ветер всё так же шевелит его волосы. — Я дурак, да? — Чонгук вытирает глаза рукавом. — Самый большой дурак. Но я здесь. Я приехал. Я больше никуда не уеду, если ты… если ты позволишь мне остаться. Тишина. Он протягивает руку. Медленно. Почти благоговейно. Касается пальцев Тэхёна. И замирает. Они холодные. Твёрдые. Слишком твёрдые для живого человека. Слишком гладкие, слишком правильные, слишком… нечеловеческие. — Тэхён? — шёпотом. Так шёпотом, что сам едва слышит. Он поворачивается. Смотрит на парня в упор. Впервые за полчаса. За пять лет. И понимает. Это не он. Это камень. Серый, гладко отёсанный гранит, на котором выбито имя. Ким Тэхён. Даты — год рождения, год смерти — и короткое тире между ними. Одно-единственное тире, которое вместило в себя двадцать три года. Это всё, что от него осталось. Чонгук смотрит на памятник. Надгробный камень стоит прямо на пирсе — бабушка Тэхёна добилась разрешения, потому что «мой внук при жизни больше всего любил это место». Он здесь и сейчас — его силуэт, его плечи, улыбка, вырезанные в граните с фотографической точностью. Воздух вышибают из лёгких. Он не понимает, как он дышал всё это время — пять лет, год, месяц, день, секунду — дышал, жил, пел, выступал, улыбался на камеры, давал автографы, записывал интервью — в то время как Тэхён… в то время как Тэхёна больше нет. В ушах шумит. То ли ветер, то ли собственная кровь, бегущая по венам слишком быстро, слишком панически. Он протягивает дрожащую руку. Кончики пальцев касаются выбитых букв. Имя холодное, шершавое. Настоящее. — Нет, — выдыхает он, и это единственное слово, на которое способен. Он падает на колени. Прямо на мокрые доски, не замечая, как острые щепки впиваются в кожу сквозь джинсы. Не замечая холода. Не замечая ничего, кроме гранита перед собой. Сирень рассыпается рядом. Белые лепестки падают на серый камень, на гнилые доски, на его собственные пальцы, которые уже ничего не чувствуют. Ветер подхватывает несколько лепестков и уносит в воду, и они плывут — маленькие, белые, беспомощные. Чонгук долго сидит, прижимаясь щекой к холодному камню. Гранит впивается в кожу, оставляет следы, но он не отодвигается. Ему кажется, что если он прижмётся достаточно сильно, достаточно долго, то услышит что-то. Сердцебиение. Дыхание. Голос. Что-то, что докажет, что это ошибка. Что Тэхён не мог уйти. Не имел права. Они же договорились. Они же обещали друг другу. Горло сжато так, что невозможно ни вдохнуть, ни выдохнуть. Внутри — пустота, которая громче любого крика, которая звенит, как колокол, разбитый изнутри. А потом он всё-таки говорит. Ещё раз. С самого начала. Тихим, сломленным голосом он повторяет всё: как скучал, как боялся, как каждую ночь перед сном набирал сообщение, но стирал. Как думал, что у них есть вечность. Стоило просто подождать. Слёзы приходят не сразу. Сначала — одинокая дрожь в плечах. Потом — всхлип, который вырывается из груди, как зверь из клетки. И только потом — слёзы. Горькие, солёные, бесконечные. Он плачет так, как не плакал никогда — даже когда уезжал из этой деревни пять лет назад и видел в зеркале заднего вида удаляющуюся фигуру Тэхёна на причале. Бабушка Ким находит его через два часа. Он всё ещё сидит, обняв надгробие, прижимаясь щекой к холодному имени. Говорит. Говорит без остановки — про песни, про страх, про любовь, которую он вёз через весь мир, чтобы подарить мёртвому. — Внучок, — бабушка Ким садится рядом, кладёт руку ему на плечо. — Пойдём, а то простудишься. Чонгук поднимает на неё красные, опухшие глаза. В них больше нет надежды — только боль и какая-то страшная, пустая ясность. Ясность человека, который опоздал. Навсегда. Бабушка молчит долго. Смотрит на реку, на тёмную воду, которая всё так же течёт, не спрашивая ни у кого разрешения, не обращая внимания на горе, не останавливаясь для траура. Река течёт, потому что она — река. А люди умирают, потому что они — люди. Потом достаёт из кармана фартука конверт — пожелтевший по краям, заношенный до дыр на сгибах. Она держала его при себе три года. Каждый день. — Он просил отдать, когда ты приедешь. Сказал: «Он придёт. Может, через год, может, через десять лет. Но придёт». Чонгук берёт конверт дрожащими руками. Бумага шуршит — сухо, как осенние листья. Он долго не решается открыть — просто держит, чувствуя, как тепло собственных пальцев переходит на пожелтевший край. В конверте был один-единственный листок. Почерк Тэхёна, мелкий, неровный — такой, какой и был всегда. Торопливый, с кляксами, с буквами, которые наезжают друг на друга, потому что мысли всегда бежали быстрее рук. «Ты посвящал песни тому, кого любил. А я посвятил жизнь ожиданию, что ты споёшь их мне лично. Не опаздывай больше, ладно? Я устал ждать даже здесь». Чонгук перечитывает эти строчки снова и снова. Слёзы падают на бумагу, отчего чернила расплываются. Бабушка гладит его по спине сухонькой ладонью, как в детстве. Не говорит «не плачь» — потому что плакать нужно. Не говорит «всё будет хорошо» — потому что это неправда. Они сидят на пирсе до рассвета. Вдвоём — живая старушка и тот, кто сегодня умер внутри.

***

Чонгук не уехал на следующее утро. Он остался в деревне на три недели. Снял комнату у бабушки Ким. Там была та же кровать, те же обои в цветочек, тот же запах — старый дом, сушёные травы и что-то ещё, неуловимое, что называется «домом». Каждый день ходил на пирс, сидел рядом с гранитным Тэхёном и говорил. Рассказывал о том, как прошёл день, какую песню написал, какой смешной сон приснился. Говорил сквозь непролитые слезы. Перед отъездом он посадил рядом с могилой куст сирени. Белой. Выкопал яму сам, хотя никогда раньше не держал лопату в руках. Натёр мозоли, сбил пальцы в кровь, но посадил. Полил из реки. Потом сидел рядом, смотрел на тоненький стебель и думал: вырастет ли? Выдержит ли? Или засохнет, как и всё, к чему он прикасается? — Я буду приезжать, — сказал Чонгук, нежно касаясь пальцами холодного камня. — Так часто, как смогу. Буду петь тебе. Говорить обо всём. Ты просто жди. Пожалуйста, жди. Он знал, что ответа не будет.

***

Через год вышел сольный альбом Чонгука. Он назывался «Пирс». Ни одного интервью, ни одной промо-кампании. Только семь песен — по одному на каждый месяц, который Тэхён ждал его в тот последний год, когда знал, что медленно умирает. В день выхода альбома Чонгук сидел на пирсе. Сирень, которую он посадил, прижилась — выросла почти по пояс, зацвела впервые. Белые гроздья пахли так сильно, что кружилась голова. Он слушал свои песни на стареньких наушниках Тэхёна — бабушка нашла их в ящике письменного стола и отдала ему со словами: «Он бы хотел, чтобы они были у тебя». Наушники трещали на басах, один канал работал хуже другого, но Чонгуку казалось, что именно так их и нужно слушать. По-настоящему. В буклете к альбому была одна-единственная фотография. Старый пирс на рассвете. Вода внизу — тёмная, глубокая. Куст цветущей сирени на переднем плане. И тень на досках — длинная, вытянутая, похожая на человеческий силуэт. Фанаты долго гадали, что это значит. Чонгук никогда не объяснял.
18 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (2)