Я на рассвете возвращаюсь домой
И наши фото прорастают в меня пустотой
Стены помнят соль наших фраз:
«Просто посмотри в мои глаза в последний раз».
(ТРАВМА, Элли на маковом поле — Обернись)
Ветер дул настолько сильный и ледяной, что становилось неясно: от него ли из глаз льются слезы, от сигаретного дыма, летящего в лицо, или оттого, что этот грязный и отвратительный мир, казалось, не изменился. Он, воплощение зла, жестокости и запаха крови, умер. Внутри — так по крайней мере. Почему же ничего не изменилось? Почему?.. И почему никто не подозревает, что некоторые прилагают геркулесовы усилия просто затем, чтобы заварить и выпить утром чай? Как ты с трудом поднимаешь ложечку с заваркой дрожащей рукой и стараешься, чтобы та не выпала и не лязгнула остро и тонко, непременно разбудив спящего человека за стенкой, вздрагивающего от малейшего шороха? Ни много ни мало, а Уильям чувствует себя неумелым пугливым ребенком: свет слишком яркий, звуки слишком громкие, а люди слишком большие, злые, страшные. А он на самом деле вовсе не кровожадный, не всесильный, не гениальный — он маленький глупый мальчик в теле взрослого, который всеми силами сдерживается, чтобы не замереть перед витриной со сладким и не начать канючить: «Хочу! Купи! Пожалуйста, купи!» Он не замирает, даже взгляда надолго не задерживает, на самом-то деле, а ему все равно покупают. Говорят: «Подожди, мне надо кое-куда заскочить», а после возвращаются с коробкой конфет. И цветок приносят на раскрытой ладони — такой же маленький и хрупкий, как и он сам. Говорят: «Он мне тебя напомнил, вот и взял». Но разве Уильяма можно сравнить с красотой невинного цветка? (Они все равно хранятся у него между страницами книг. Даже такие мелочи порой начинаешь ценить еще сильнее.) На чужбине все и правда чуждо. Нет знакомых улиц, старого-старого дерева рядом с главной площадью, мальчика-шарманщика, который всегда тебе улыбается, показывая юношеский зазор между зубами. Нет веселого: «Спасибо, господин!» и искренней радости какой-то маленькой монетке. Но есть противный запах горящего угля и извечная суматоха. Только сейчас ему открылся смешной парадокс жизни: оказывается, жертвуя собой, нельзя спасти всех. Всех в этом мире в принципе спасти нельзя, облейся ты литрами крови хоть тысячи раз. Иногда достаточно постараться спасти самого себя. Был вечер, когда Уильям впервые не вздрогнул от приближающихся шагов. Шерлок вплыл на кухню — уставший, с синяками под глазами — и молча налил ему чай, привычно сев напротив. Уильям не спросил, где тот был: и без того знал, что на работе. Шерлок не сказал — по той же причине. Чай отдавал сладостью меда, близящаяся ночь — долгожданной тишиной. Уильям тогда не заплакал, правда, — только сжал кружку так, что костяшки пальцев своей белизной слились с белизной фарфора. А потом были другие дни, другие вечера, другие ночи: иногда спокойные, иногда полные кошмаров, а иногда такие, которые и не запоминаются вовсе. Был пустой чай: без сахара, без молока и без меда. Были вещи, которые они делили напополам, были противные лекарства, неприятно заживающие раны и гуляющий по квартире холод, противно кусающий ступни. Была рука, которая судорожно искала другую руку во сне — и всегда находила. И пустота была, и крошечные удачи, и даже слезы, когда эта удача вдруг уходила прямо из-под носа. Стакан с маленьким сколом — всегда на верхней полке, тарелки — в ящике снизу. «Вам как обычно, господа?» — спрашивала добродушная женщина в пекарне на углу улицы, и Уильям кивал, пока Шерлок в шутку причитал: «Мар, ну ты ведь прекрасно знаешь, что у нас нет сейчас денег на эти показушные французские багеты!» Глаза сами находили нужную колонку на теперь уже привычной газете из более тонкой бумаги, а Уильям и не заметил, в какой момент чужбина перестала быть чужой. Она не стала домом, не заменила им близких, оставшихся далеко, по ту сторону океана, она не изменилась сама. Она просто перестала быть чужой. Возможно только, что изменились они сами. К счастью, мир устроен так, что даже самые страшные страдания не длятся вечно: просто нет той четкой грани, того осознания, когда «плохо» превращается в «терпимо», а после даже — в «хорошо». И слова «Я в порядке» и вправду начинают означать то, что ты в порядке. Обычное утро, привычный шум просыпающегося города, знакомая сигарета (последняя и потому уже наполовину пожеванная Шерлоком), зажатая в пальцах. Цветок стоит в вазе, чайная заварка ждет объятий кипятка, а Шерлок копошится и пытается победить плиту, которая постоянно пыхтит и своевольно отключается. Уильям сквозь сигаретный дым смотрит на его руки, на эти жесты, полные суеты. Слушает ворчание и ругань, привычную манеру речи, отныне узнаваемую где угодно — даже с противоположного конца людной улицы, — и вдруг немного комично округляет глаза: мир изменился, прошлое ушло, потери остались навеки зарыты в рыхлой земле, но Шерлок остался — остался, а уходя, возвращался вновь и вновь. И Шерлок ведь тоже здесь, ведь он тоже боится, но он все равно из раза в раз воюет с плитой и готовит ему чай. Потушив и измельчив сигарету, Уильям закрывает глаза и слушает, как тот дышит. Как кряхтит, вовсе не раздражая своей суетой; как гремит чайником, пытаясь приладить к нему на честном слове держащуюся крышку, а когда открывает глаза, ловит прищуренный хитрый взгляд — тоже знакомый до одури. Шерлок не спрашивает: «Как ты?», не вскидывает бровь в немом вопросе, обычно означающую «Что-то ты мне не договариваешь», — просто смотрит. А Уильям и не сразу замечает, что улыбается. Улыбка приходит сама, без спроса, как вор — тихо и нагло, а он даже не пытается ее спрятать. Во взгляде напротив, который он видит достаточно четко даже сквозь серую завесу, нет ни жалости, ни насмешки. Есть только он сам — Уильям, Лиам, mon trésor. — У тебя глаза светятся. Боялся, что никогда больше не увижу их пленительного света, — голос хрипит заржавевшими дверными петлями: наглотался утром гари из печи, пока пытался прочистить забившийся дымоход. На рукавах рубашки остались крошки копоти. — Как же хорошо, право, иногда ошибаться. Уильям не отвечает — лишь улыбается чуть шире, чуть теплее, и встает помогать в битве с плитой. И почему-то, оборачиваясь назад, становится понятно: именно сколы, трещины и даже пустой чай, пусть едва теплый и некрепкий, но все равно вкусный, сделали из них тех, кто они есть сейчас — и для самих себя, и друг для друга.