Часть 1
7 апреля 2026 г., 11:09
Некогда свободный морской воздух был бальзамом на душу, а сейчас, будучи полным репрессий, революции, он душил. Невозможно было сделать ни вдоха без сухого кашля, который, вероятно, появился из-за большого количества пожаров, и без косых взглядов со стороны.
Сегодня намечалась встреча с Московским в Петросовете, и, к сожалению, та была неизбежна.
Романова часто забавлял его «юношеский максимализм», который ну никак не клеился с его преклонным возрастом. Михаил — пламенный оратор, клеймил буржуев и стремился к коммунизму и полному равенству. А он? Циник, сторонник Имперской России, бывшее «царское дитя», не знавшее бед вплоть до событий прошлых дней.
Саша был для него лицом из гнилой интеллигенции, ребенком, с серебряной ложкой во рту с самого рождения, изгоем и предателем родины, который пытался угнетать рабочих и преподнести себя выше других. Миша же напоминал ему пушкинского Онегина: такой же самовлюбленный, боящийся близко подпускать из-за ответственности. Разбитый ранним высоким статусом, решивший творить откровенный кошмар только из скуки.
Сидеть на собрании было очень тяжело: кабинет выжирал из него остатки спокойствия, рой голосов кружил в голове, будто он под морфином.
Революции и репрессии сводили с ума, он не спал нормально, кажется, с 1905 года, когда начались уймы покушений и подавлений. Чего только стоило Кровавое воскресенье! Господи, как же ему тогда было плохо!
Романов дергается, чувствуя руку на плече. Мозолистые пальцы сжимали плечо сквозь пальто так сильно, что наверняка бы остались синяки, если бы Московского не позвали.
Из-за слепоты, полученной после революции и расстрела царской семьи, он почти перестал спать.
Он не понимал, в какой момент засыпал, он вообще не чувствовал, что существует.
Порой казалось, что он умер тогда, в ту ночь, вместе с остальными Романовыми.
Он должен был.
Он не имел права оставаться в живых.
И винил себя за это.
Романов думал над тем, чтобы топить горе в алкоголе, но от него становилось хуже, и хотелось залезть в петлю прямо в кабинете товарища Ленина.
На его огромной люстре, чтоб потом лежать холодным бездыханным телом, чувствуя, как он довольствуется ещё одним трупом неверного советской власти.
Но все равно оканчивал вечера в квартире Московского, лежа в холодной комнате, пока тот курил у окна. Он не видел этого, но чувствовал, когда сквозняк ходил по комнате. Запах сигарет был отвратительным, но разве Михаилу было дело до его предпочтений?
Каждые такие вечера кончались обязательной фразой: «Если хоть кто узнает о наших встречах — я на тебя доложу, и тебя расстреляют».
Не сказать, что Романову было необходимо об этом рассказывать: нет, он наоборот хотел, чтобы даже самому Московскому отшибло память, и он не помнил об этих ночах.
***
Годы шли. зрение возвращалось чересчур медленно.
Романов боялся этого выздоровления больше, чем слепоты. Слепота была милосердным туманом, скрывающим то, во что превратился его город.
Но теперь туман рассеивался, и реальность била наотмашь.
Он приехал на рассвете.
Притворился больным, отпросился у Московского в город, дабы повидаться с Невой, наплел ему всякой ахинеи и… смог сбежать.
Добрался до Петрограда, а затем туда, куда ноги несли сами, вопреки голосу здравого рассудка.
Зимний караул у ворот исчез. Ворота были распахнуты настежь.
Он шел по анфиладам, и каждый его шаг гулким выстрелом разрывал тишину. Романов чувствовал тошноту в каждой блядской комнате. Воздух здесь был мертвым. Пахло сыростью и чем-то сладковато-тошнотворным — запахом умирающей роскоши. С паркетных полов исчез лак, их исцарапали солдатские сапоги. Стены и окна, помнившие прикосновение шелка и бархата, зияли пустыми, от вырванных с мясом, карнизов. Бронза была содрана, хрусталь выбит.
Романов поднялся по Главной лестнице, где когда-то замирало дыхание у сотен гостей, а теперь его собственные легкие сдавил спазм. Он не знал, куда идет, но тело помнило путь лучше, чем его пьяное сознание.
Он остановился на пороге Николаевского зала.
Его любимого Бального зала.
Зрение, наконец, прояснилось полностью, и эта четкость оказалась пыткой.
Огромное, белоснежное пространство было пусто. Совершенно пусто.
Там, где раньше слепила глаза позолота, висели клочья обоев. Там, где стояли рядами стулья для балов, теперь валялись лишь битое стекло и какие-то тряпки. Может, даже шелк из предыдущих комнат.
Огромные окна были заколочены досками, и сквозь щели пробивался скудный утренний свет, расчерчивая пол косыми полосами, похожими на решетки. Из них, на осколки бывших хрустальных люстр, падали лучи солнца.
Паркет был выломан в нескольких местах — на дрова. В центре зала чернело пятно, может грязь, или, может быть, крови, въевшейся в дуб. От этой мысли к горлу подступила желчь.
Мысли путались сильнее, огромный зал разразился отвратительными, срывающимися рыданиями.
Романов медленно вышел на середину. Каблуки его ботинок застучали по голым доскам. Он остановился.
В ушах все ещё звучал призрачный вальс Чайковского.
Он мог поклясться, что услышал шум тысяч голосов, шорох платьев. Увидел вспышки свечей, которых здесь уже не было, и кружение пар в том самом танце, который он выучил еще мальчишкой.
Сестры учили его делать реверансы, нянечка поправляла осанку.
Здесь, на этом самом месте, он впервые почувствовал себя частью огромной, нерушимой империи.
А сейчас империи не было. Не было ничего.
Он медленно повернулся вокруг себя, пытаясь отыскать взглядом хоть что-то знакомое.
Но ничего не было.
Только мерзкие, голые рыдания.
— нет… да не может этого быть!
Его взгляд упал на стену над камином. Там, среди царапин и копоти, он вдруг различил слабый, едва заметный силуэт. Прямоугольники, где стена была чуть светлее. Там висели картины.
Огромные портреты, и, один, кажется, Екатерины.
Он ему никогда не нравился, но именно сейчас, он осознал его ценность.
Романова накрыла очередная волна тошноты. Это было не просто разорение. Это было уничтожение памяти. Телесное наказание, которому подвергли дом, где прошли сотни лет его рода.
Он рухнул на колени прямо посередине зала. Холод от досок пробирался сквозь штанины, леденил колени. Он провел ладонью по шершавому дереву, пытаясь найти хоть крупицу былого тепла.
В горле встал ком. Он рыдал, хотя после той ночи, после известий из Екатеринбурга, слезы должны были кончиться!
Он поднял голову к потолку. Там, где раньше висела та самая люстра, о которой он думал в кабинете Ленина, зияла пустота.
Только крюк, торчащий из лепнины.
— сука! — он громко выругался, ударяясь лбом об пол, срываясь в истерике, царапая ладони о изувеченный паркет.
Лучше умереть, чем жить под красным флагом, который был добыт смертью целой семьи.
Ради чего?
Ради благого будущего? Равных прав?
Да плевать ему на это.
Он лучше умрет.
***
не запомнил, как уснул.
В бальном зале было темно. Луна пробивалась сквозь заколоченные окна, узкие щели пускали нити серого света, которые ложились на пол возле него.
Романов поднял голову. Там, наверху, в темноте под самым потолком, торчал тот самый крюк.
Он достал из-под пальто веревку — пришел подготовленным.
подлез к потолку по строительным лесам. Пальцы не дрожали. Он перекинул конец через крюк с первого раза. Слишком много ночей думал об этом.
Завязал узел.
Он смотрел на петлю и думал о том, что это, наверное, самое правильное, что он сделал за последние годы.
Он вспомнил ту ночь. Не Екатеринбург — он не был там, он был тут, Петербурге, когда пришла весть.
Но он был и там — каждой фиброй души.
В ту ночь лежал на полу своей комнаты, свернувшись и выл. Выл, пока голос не сел.
Тогда он должен был сделать это.
Не сделал.
Но пора закрывать отвратительный гештальт.
Он затянул петлю.
— Господи, — прошептал он в пустоту, — прости меня.
Он перекрестился. Он думал о Петре. О том, как он гладил его по голове перед сном, когда был маленьким. О том, как они все стояли на балконе Зимнего, а внизу кричала толпа, и он, глупый мальчишка, думал, что это любовь и признание, пока не увидел весь ужас революций, от тех же людей, которые когда-то любили это Петровское создание.
Он думал о Московском. Странно — последняя мысль была о нем. О его мозолистых пальцах на плече. О запахе сигарет в холодной комнате. О фразе про донос, которую тот повторял каждую ночь.
Никто ведь не узнает. Даже если найдут его здесь, утром, когда сторож проснется и пойдет обходить залы — они увидят просто труп. Один из тысяч. Ни имени. Ни прошлого. Ничего, что связало бы его с тем, кто имел фамилию царской семьи.
Он накинул петлю на шею. Знал, что не умрет, потому что города не умирают. Но Петербурга ведь больше нет? Есть только позорный Петроград, который разваливается на глазах, под гнетом советов.
Веревка была грубой, драла кожу. Он почувствовал запах собственного пальто. Он вспомнил, как надевал мундир в последний раз. Шелк. Золото.
Его первый бал, перед которым он крутился возле зеркала, с горящими глазами, верящим, что империя вечна.
Империя кончилась. Он закончится сейчас.
Романов шагнул.
Полет оказался коротким.
В последний миг, когда веревка дернула его вверх, когда хрустнуло что-то внутри, когда почувствовал, как кислорода не хватает. Он услышал что-то отдаленное.
Вальс.
Он понял, что это галлюцинация. Предсмертная.
Но она была такой отчетливой, такой ясной, что он почти видел их — кружащиеся пары, сверкающие платья, лица. И среди них — себя. И отчетливый ритм лебединого озера. Раз два три, раз два три.
Дыхание сокращалось.
Раз.
Он дернулся. Рефлекс. Тело не хотело умирать так же упрямо, как он хотел смерти. Ноги искали опору, били по воздуху, задевали пустоту.
Потом перестали.
Он висел неподвижно.
Два.
Тишина.
Ни рыданий, ни вальса.
Три.
Он обмяк прямо над пропастью огромного зала.
Забытый такт «раз два три» остался лишь в его памяти. Воспоминания об империи, которую теперь, он унесет с собой в могилу.
Империи ведь больше нет.
Значит последний Романов мертв.