(однажды на земле)
✶
Синие сумерки заглатывали Анкоридж; в путанице заснеженных улиц тепло зарубцевалось и пустилось закупоркою по земле вглубь, освобождая для вдоха густой, онемевший воздух. За окном кафе снег падал лениво — крупными неаккуратными хлопьями, избивая мельтешением измученные недосыпом глаза. Но пара ночей без сна — подумаешь: куда больше Джейн беспокоил завтрашний дедлайн по арендной плате. И кончающийся пакет корма для собаки. И другие, поглощённые бессонницею, глаза, с синяками, что под линией коротких сыпучих ресниц разрастались ветвями майской сирени. Джейн протирала стаканы, с дотошностью расставляла их в ряды под стойкою, штрудировала меню ланчей. Джейн ждала её. Она ждала Сейдж всегда, даже когда та не обещала, что придёт; даже если они не разговаривали днями. Тихая, фоновая тревога душила жаром, пятнами рассасываясь по шее, — смешивалась, точно латте на банановом, с привычным смирением, едва не будничным. Взгляд скользил по стёклам, открывающим бесконечную, опороченную синью белизну, механически. Голова изнутри обернулась залом ожидания: одинокая жёсткая скамья, часы под зелёным потолком, две двери — одна уже никогда не откроется. В свинце посыпанных пудрою сумерек виделась Джемма. Джемма не совсем любила зиму: Джемма понимала её. Её смех звенел так же, как трещал лёд под массивной подошвой, которая делала её выше Джейн на целую голову. И она никогда не спрашивала, что оставила Джейн «там, внизу», в Вайоминге, и что искала здесь. И ей было комфортно исключительно в тишине, что поглощала каждый звук, кроме биения собственного истасканного сердца. И однажды она сказала: здесь можно легко раствориться. Запросто стать частью чего-то огромного и спокойного. А когда они обнимались — только в последние недели перед исчезновением, потому что Джемма не была тактильным человеком — Джейн чувствовала её долговязые, дрожащие под несезонною ветровкой плечи, но дрожащие не от температуры: от чего-то внутреннего, неукротимого, наверное. А потом был тот день. Первая метель в ноябре. Джейн проснулась оглушённой от плохого сна и покусанной постельными клещами. В душе ледяная вода затекла ей в глаза и в уши. Она искала Джемму по всему городу, звонила, кричала её имя в завывающий ветер. Нашли её под Рождество, в нескольких милях от города, под сугробом. Спокойную; свободную; по своей воле. Джейн вздохнула, задержалась в точке боли под рёбрами. Тревога, смирение — в серую палитру убаюкивающе втекал необозначенный подтон. Они познакомились с Сейдж на поисковых работах, а второй раз столкнулись в зернистости опустевшей под канун Нового года городской улицы. Застывшая киноплёнка пейзажа создавала перспективу из узкого тротуара, голых покорёженных деревьев и оград, утопающих в приземистых, небрежно наваленных пирамидках снега. Сейдж почти комично суетилась, распутывая наушники; свет на её лицо под спалёнными пшеничною тоникой локонами лёг плоским и прохладным, несмотря на то, что солнце блистало по стенам наглухо перекрытых зданий, и Джейн стояла в тени сосны, изо всех сил вцепившись в телефон в кармане, пока он не выключился, и пыталась сообразить, что такого можно было спросить, чтобы сделать разговор менее неловким. Сейдж выдохнула облачко пара в голубизну пронзительного, морозного неба. Она занималась изучением геологии в Университете Анкориджа; она сказала: я хочу исследовать земли. А когда наконец собрала наушники, Джейн услышала звучащую из динамиков «Smoke signals». По какой-то причине она стала плакать потом каждый раз, когда её слышала. Только не задумалась ни тогда, ни потом, почему парообразная размытость в чужом взгляде сделала его похожим на ускользающее воспоминание, или почему улица превратилась в образ из снов, которые когда-то снились, захваченные, как духами, тяжестью неслучившихся встреч и до безумия странного узнавания. По какой-то причине Сейдж стала приходить в кафе, где работала Джейн, почти каждый вечер: заказывала один и тот же гречишный чай в брюхастом заварнике и сидела в углу, нацепив смешные очки от излучения, увлечённо клацая по клавиатуре. Её руки, с виду привыкшие к молотку и компасу, были заряжены мощью, но когда она держала чашку, Джейн прослеживала слабый тремор в фалангах. Коллеги назвали Сейдж странненькой и каждое утро подшучивали над Джейн, демонстративно заготавливая запасы гречишных семян — подкладывая ей под кассу. Их приветствия были корявыми; обе не очень понимали, что необходимо говорить. В их смехе было много ветрености и угловатости. В то время пристрастие к игре на гитаре в Сейдж могли выдать разве что гибкие пальцы в узловатых костяшках, венчающиеся остриженными ногтями. Это было не первое и не второе, но главное, на что обратила внимание Джейн. Сейдж уважала природу, проводила часы в лесу и горах, изучая слои пород, повсюду таскала учебник по истории Земли. Пребывающая на третьем году обучения, она не представляла, как можно было прийти в кафе без повода и без ноутбука. Покрытая каплями теней молодой ели, едва отгораживающей людей от машин, рассказывала Джейн про кристаллооптику, пока та закрывала смену, прятала ключ под карнизом, закуривала — и даже провожала её до остановки. Подбитый тротуарчик, пролегающий мимо кафе, наполнял видеозапись меланхолией январских каникул, в кадре обозначалось всё больше движения. По заснеженным, теперь загруженным хитросплетениям бродили группы школьников (полосатые-ушастые шапки) и студентов. Сейдж дожидалась, когда Джейн докурит, не уворачиваясь от ядовитого дыма. Она — птичье асимметричное лицо в луче, — сказала, что на учёбе у неё нет подруг. Три или четыре фигуры в тёмных зимних пальто удалялись прочь от камеры взгляда, в сердцевину немного случайного снимка. Массовка была застигнута в середине шага. Казалось, Сейдж узнала кого-то, но не решилась окликнуть. По бокам трассы снег полыхал алебастровыми скрипучими пластами. Низкая детализация из-за бликов делала лицо Сейдж неразличимым: оно было благожелательным, мягким в чертах, и ещё мягче были её глаза. Смешок беззвучно осел между складок губ. Она много рассказывала Джейн о геохимии, охране природы, полезных ископаемых, картировании; Джейн же говорила по большей части о местной политике или капитализме. Или о том, что кошки способны мурчать на частоте, что ускоряет заживление костей. Очень редко делилась крошками информации о своей девушке, с которой они снимали старую грязненькую комнату на первом этаже дома в Спенарде и которая била татуировки по собственным эскизам, о спасённой ими ласке Глосси и об их чёрном терьере Грейс. Почему-то ей не очень хотелось всем этим делиться. Не нарочно, но без особых сожалений не рассказывала и о семье. Родители не справлялись о том, как шли дела, а Джейн была рада не говорить; принципиально сохраняла маску дочери, у которой всё хорошо. Не говорила о будущем — как долго собирается оставаться в кафе, в съёмной комнате, в городе, и не спрашивала, чтобы не съехать голосом на предательски высокие ноты, чем конкретно будет заниматься Сейдж после выпуска; может, потому что обе прекрасно понимали, что о таком говорить-загадывать было — бесполезно по меньшей мере. Сейдж была идеальна для поисков, она умела читать карты, ориентироваться по GPS-координатам в метель и знала, где могли располагаться пустоты под снегом. В округе Турнагейн-Пасс, где они встретились на сборе добровольцев, Джейн запомнила её уверенные чертежи пальцами, её увесистый оранжевый, светоотражающий жилет поверх куртки и алюминиевый лавинный щуп, без конца вонзающийся в плотные, слежавшиеся, сугробы. Перебирая черепки кадров, спрашивала у себя: могло ли всё разрешиться по-другому? — но каждый раз не находила ответа. Сейдж знала наизусть карту разломов шестьдесят четвертого года: она рассказывала, пока они брели по Парку Землетрясения, мимо причудливо согнутых, «пьяных» берёз и елей, как за несколько минут Великого землетрясения почва в районе залива обратилась в жидкое тесто, унося дома под лёд. Деревья так и не смогли выпрямиться, но продолжали расти — кривыми, упрямыми, приспособленными к вечной катастрофе. Джейн подумала, что они с Сейдж немного похожи на этот лес. Она невпопад вспомнила, как Мейсон возил их с Джеммой прошлым летом в Эклутну. На старом кладбище среди глухой тайги теснились крошечные деревянные избушки — домики духов, выкрашенные в блёкло-синий, охряный и медицинский белый; дена’ина строили их поверх могил, чтобы уходящей душе было где спрятаться от северного ветра. Джемма тогда долго стояла у самого маленького, полуразрушенного домика, из которого рос молодой папоротник. «Хотела бы я, чтобы мне построили такой», тихо сказала она тогда. «С видом на горы. Без окон, чтобы никто не залез».✶
На какие бы дорогие закрытые «Байеры» они не скидывались, Джемма сдвигала левый амбушюр к виску, оставляя ушную раковину открытой. Из-за этого дужка наушников со временем деформировалась, подстроившаяся под её строптивый округлый череп. «Одно ухо должно быть в коробке с цифрами, а второе — слушать, как дышит тайга снаружи», — серьёзно, на выдохе, однажды сказала она. «Ты же не хочешь стать одним из тех мудаков из Сиэтла, который думают, что контролируют звук? Звук контролирует нас, не наоборот». Она вообще много говорила весомых и многозначащих вещей, хотя ей было всего двадцать два, когда она умерла. Джейн закрыла глаза и почти увидела её пальцы — белые, огрубевшие от холода, невероятно чуткие на фейдерах у Мейсона дома; вспомнила, как эти двое писали музыку, — будучи оба вспыльчивым людьми, они спорили и обсуждали громко, знаменательно, принципиально, Джейн нравилось просто слушать, как они кричат, в этом было нечто завораживающее, нечто антитетически успокаивающее. Мейсон, будто сам был коренным, любил подтрунивать над приезжими, которые сбегали первым же рейсом обратно в Сиэтл, только у них замерзал водопровод; контрактам с лейблами — громогласно — предпочитал заказы от рыбаков на записи колыбельных для их дочерей; но кроме прочего он был тем ещё сопливцем, который мог услышать фальш в шёпоте и гармонию в скрежете снегоуборочной машины или остановить запись, если ветер снаружи менял тональность и переставал попадать в минор. А иногда, если они достигали достаточной стадии безумия, чтобы просидеть над сводкою двенадцать часов кряду, Джемма начинала говорить совсем странные вещи. — Надеюсь, после смерти я стану чем-то вроде низкочастотного звука, — сказала она однажды, когда они с Джейн, вернувшись с перекура, ещё не вошли в гостиную. Она вглядывалась, как порою это делала, мимо предметов и стен, потирая ладони над обогревателем, и Джейн сбросила морок предусмотренной колкостью: — Боюсь, Мейсон вырежет тебя из каждого трека. Джемма ничего не ответила, просто, с примитивной вежливостью, смотрела, как Джейн зажимает сигарету губами (потому что больше её было некуда деть), её улыбка-наблюдатель была тиха и пассивна, без миража упрёков. Джейн ничего не сказала тоже: все слова застыли комьями якорного льда в горле, узлами водорослей холодной воды вылились в бронхи. Наверное, это был их единственный настоящий разговор. В тот вечер они писали местную легенду, деда по имени Акиак, который обитал в крайней хижине от предгорья и по необъяснимой для Джейн причине заработал статус шамана среди местных. Джейн мало что об этом знала, потому что не жила в Анкоридже почти целых полвека, как он, или хотя бы две-три декады, как её девушка, или хотя бы пару лет, как Мейсон и Джемма. Акиак играл струнами из рыболовной лески на самодельной виолончели из канистры из-под бензина, пел на смеси английского и алеутского о том, как киты уходят умирать под лёд. Джейн не знала алеутского языка и мало что разбирала из текста. Они и в музыке разбиралась плохо, сидела там, будто декорация. Иногда вокруг был сырой, достаточно злой блэк-сладж, иногда был акустический и тёплый фолк, но это всегда были самые странные минуты её жизни. Беспокоящие, бенгальские, они обрывались столь же зловеще, как начинались. Леска импровизированной виолончели скрипела, подражая крику чёрного ворона — птицы, которая, по рассказам Акиака, когда-то принесла Аляску свет, но забыла научить людей, как в его лучах греться. Мейсон, будто сам был коренным, называл Джейн «чичако» — смешным индейским словом, которым старожилы-саурдо крестили каждого приезжего, не успевшего отморозить уши или пережить хотя бы одну полярную ночь. «Ты станешь настоящей аляскинкой, Джейн, только когда твоя первая любовь здесь превратится в лёд», — зубоскалил он, настраивая фейдеры. Джейн тогда обижалась. Теперь, кажется, она понимала, что он имел в виду. В декабре прошлого года Анкоридж окончательно погрузился в солнечные сумерки; светило лениво выползало из-за гор Чугач часам к одиннадцати, рисовало замудрённую дугу над замёрзшим заливом — снежные равнины мерцали, как тамариски, — и падало обратно, оставляя переулки и проспекты наедине с сугробами, жёлтым световым загрязнением и бесконечною тайгой. Джемма потянулась за термосом, стало видно окошко под самым потолком с чёрной стеною елей и фиолетовым небом. Мейсон сидел перед синтезатором, смотря со слегка тревожным автоматизмом в индикаторы, замершие на нуле. В его подвале пахло стойко — капсулами для стирки белья. Джейн и сейчас задумывалась, откуда мог человек понабраться тех мудростей за неполные три десятка бодрствования на земле, из которых осознанной части и того меньше половины. Джейн открыла глаза на своей стороне постели, походила по захламлённой комнатке, послушала скрип половиц, проинспектировала обсыпанный пейзаж на предмет катаклизмических изменений. Могло ли всё закончиться иначе? Она понятия не имела. Над крыльцом низко гнулись под снегом столетние ели; скрипели, тёрлись друг о друга ветвями, создавая массированный белый шум ближе к холмам. Джейн спустилась по блестящей лестнице. В нервном одиночестве оставленного без присмотра ребёнка закурила, как в первый раз.✶
Глобальное потепление смягчило зиму, сделало её неустойчивее и влажнее. Иногда, когда Сейдж уходила в заметённые горы на несколько дней для учебных проектов, Джейн блуждала по пологам мятно-меловых троп внизу, чувствуя себя обломком анемометра, сильно заострённым по линии скола на лопасти, и слушала крики птиц. Почему-то боялась, что однажды Сейдж не вернётся. Заброшенные шахты старателей-одиночек довольно часто всплывали в рассказах Сейдж о её полевых вылазках, но Джейн старалась об этом не думать. В последнее время по ночам её подсознание переключалось между четырьмя сценариями: порезаться бритвой, закурить сигарету в комнате, вернуться к домикам духов в Эклутну, чтобы отыскать там Джемму, и поцеловать чьи-нибудь губы. Чтобы не погружаться в бездну, Джейн выпивала полбутылки белого сухого и разносила заказы, безрассудно минуя по три-четыре красных светофора подряд. Время сжималось до затяжки крепким табаком на крыльце, пока мороз ещё не успел обжечь горло. Несброшенная облучённая кожа на видимой стороне гор, их зазубренные вершины, припорошённые белым покрывалом, распарились полуденным солнцем. Она всегда завидовала таким людям, как Сейдж: которые точно знали, чего хотят и чего не хотят от жизни. Однажды её напугала мысль о выборе специальности, которой пришлось бы посвятить всю оставшуюся жизнь, и теперь она перебивалась случайными заработками в самых случайных местах, о которых только можно было подумать. Она обожала учиться, но ненавидела получать образование, и завидовала тому, что Сейдж не понимала разницы. Впрочем, она любила животных. Но любви к животным оказалось недостаточно, чтобы покрыть аренду в чужом городе в чужом штате, не говоря о прочих потребностях. Она не родилась на Аляске, как ей хотелось бы. Что-то просто… позвало её сюда. Морозный воздух, щипающий щёки, или бескрайние просторы дикой, исконной природы, что давили и одновременно манили сбежать, и изоляция, подмывшая её строговаться перспективным и многолюдным городом в обмен на северную… уединённость. И она прыгнула в самолёт до Полярной звезды, пересекла половину страны, увидела китов. И она приехала, с лёгкими, полными шуршащей бумаги и легковоспламеняющегося пластика, и почувствовала себя безбилетной пассажиркой на краю мира, где мелькали за вагонами лишь заиндевелые ели и поредевшие огни метеостанций. В госпитале для диких птиц, на окраине Спенарда, она за скромную плату чистила вольеры, кормила раненых орланов, замёрзших полярных сов, воронов, пострадавших от машин и проводов, перетаскивала пакеты с кормами. Джемма когда-то тоже могла пропадать здесь часами; ей нравилась старая болотная сова с повреждённым крылом, которая никогда не издавала ни звука, только следила за ними дисками лимонных глаз. Потом Джемма нашла Аврора-порт и Мейсона. В жизнь, отмеченную невидимым надломом, она вписалась абсолютно бесшовно, — со стопкой 40-унцового солодового пива в руке. Иногда амплитуда размышлений, раскачиваясь северным ветром, приводила Джейн к абсолютно чудовищному выводу, что она могла потерять Джемму задолго до того, как та физически исчезла. Сейдж жила в хижине на отшибе, чуть поодаль от обители Акиака, с отцом, который занимался сортировкой и первичной обработкой на производстве рыбной продукции и которого звали совсем по-индейски, Уохкэн. Мать умерла на операционном столе, не дорастив ребёнка до года: тяжёлая беременность подъела слабое сердце. Сейдж позволила Джейн войти туда, к ним, пару раз: один — на порог, второй — в свою крошечную, минималистичную спальню. На стене, над дверным проёмом, висел кусок амбарной доски, на котором кто-то паяльником выжег: «Больше деревьев — меньше мудаков». Почему-то едва взглянув Джейн решила, что эта фраза касается экологии лишь косвенно. В летучем закатном свете комнаты низенького дома блистали, будто румяный пирог из детства. В холодильнике — магазинные сендвичи в пищевой плёнке и пара лимонов; неприлично много гречишного чая на полке, вместо чашек — мозаика гранёных цветных стаканов. Печка, которую они с отцом топили старым, летним запасом осинового хвороста достаточно, чтобы дом минимально не выдувало. В затхлом, но чистом домишке было спокойно, в отличие от комнатушки Джейн, переполненной шерстью, инструментами и визуальным шумом. Соляная лампа на полу давала мягкий, розоватый свет, как будто согревала остывшие вещи: иногда Сейдж включала её и просто наблюдала, как в деликатной маскировке свечение переливается по стенам, водянистыми пятнами привнося в комнату подобие порядка. Шершавая лампа пахла чем‑то механическим, звуком преобразованного труда. Иногда Сейдж просто сидела рядом и считала в бледно-алом тумане пылинки, которые свет ловил, как мелкие кораблики, в свои сосудистые сети. Как и Джемма, Сейдж обладала коллекцией пластинок — не столь многочисленной, конечно, да и часть винила принадлежала её отцу. Джейн провела пальцем по корешкам картонок, облупившихся местами от износа. Под грудью в крови тонули поражённые никотином и пылью лёгкие. Спросила: какой твой любимый альбом? Краснея скулами, Сейдж вытащила из стопки и разложила на сумеречной простыни своей узкой постели «Stranger in the Alps» Фиби Бриджерс. Девочка-привидение из штрихов, с чернильными прорезями в парусине для глаз, загустела посреди туманного, горбатого поля; рядом с нею, словно из ниоткуда — собака бежала по салатной траве. Чёрно-белое задумчивое лицо Фиби на плакате скрыла тенью рука. Запахло старой бумагой: конверт пожелтел, был изрядно потрёпан. Сейдж вынула из конверта круг винила, представший полупрозрачной, дымчато-серой магмой, словно стылый туман, словно эхо звука. И почему-то сердце заколотилось — где-то под стеблями сонной артерии — так быстро, что едва не сработал рвотный рефлекс. Сейдж показывала свои топографические карты-трёхверстки с изогипсами, цилиндры из камня, стереоскоп и стереопары, лупу-триплет на кожаном шнурке, рассказывала про Марианскую впадину, жёлоб Тонга, Гренландский ледниковый щит. Она сказала: «Мы рождаемся на земле, умираем на земле, и остаёмся на земле. Даже люди, которые долго находятся в космосе, скучают по земле». У неё завёлся блокнотик в водонепроницаемой обложке, куда она записывала координаты интересных обнажений пород, — на последних страницах, куда Джейн бережно, несмело заглянула, обнаружились наброски каких-то студийных настроек и каракули с частотою всего спектра Герц. В глухом ельнике монотонно тянул свою сиплую, похожую на ржавый свисток ноту изменчивый дрозд. Её ладони пахли холодной водой и кремнием. По вечерам, после долгих лекций и полевых работ, с ладонями, пропитанными землёю и минералами, и спутавшейся копною волос, в которой запечатлелось сияние Авроры, в носках с изображением кругляшов планеты Земля Сейдж садилась у старой печи и писала музыку. Это было предсказуемо. Она позволила Джейн послушать один раз. Включила запись со своего чахоточного урчащего ноутбука; по её нечитаемому, абсолютно зашифрованному лицу толкнулось волною от жёлтого фонаря беспокойство. И они просидели, слушая музыку, весь вечер, молча, как незнакомые; забыв про ужин, про то, что Сейдж нужно было сделать домашнее задание, а Джейн задолжала своей девушке «семейный» ужин, и про всё остальное на свете. Это были кинематографичные песни-созерцания; меланхолия и интроспекция, в основном в клавишных мелодиях, словно ландшафт из шёпота, крика, декламации, словно балансирование между гулом и тишиною, с искажёнными голосами и обилием посторонних шумов, шорохов, звуков. Это были вой тектонических плит, треск замерзающих озёр, тихий, почти ультразвуковой шелест снега, ложащегося на хвою, необработанные; настоящие, как минералы, которые она изучала. Для создания музыки Сейдж использовала полевой рекордер — уходила в леса и коллекционировала вокруг себя голоса природы. Её привлекали несколько бесструктурные композиции. Которые звучали как поток сознания или вырезка из личного дневника. И ещё в них было нечто. Джейн подбирала слова, чтобы описать это — подходящее вертелось на кончике языка, прогибало спинку, поднималось по ноющей носоглотке к мозгу, но не приобретало плоти осмысления. Зародыш ужаса щекотал позвоночник. Она думала об этом, когда засыпала в тот вечер, и на следующее утро, выгуливая Грейс в дымке во дворе дома, с каждым днём становившегося всё более аварийным. Маленькие птички-спутники, наблюдая, притаились в снегу. Всё было залачено ровным, белым светом чуть пасмурного зимнего дня; пахло шерстью, озоном и влажным деревом. Привычные обязанности становились всё неподъёмнее. Выгулять собаку, помыть полы в комнате. Недавно у них сломалась стиральная машинка, и Джейн пришлось вручную отстирывать рабочую форму в тазу в ванной, потому что её девушка заниматься ничем не собиралась. И не должна была. Дышать становилось всё невозможнее. В тот момент, когда Джейн зондировала чистоту и белизну сугроба, она вспомнила, как Джемма подтягивала свои шерстяные гетры, ворсистыми складочками опоясывавшие её ноги, и как она в них прыгала по глубокому снегу, и как к ней подтягивались, ластились уличные коты; и улыбка — щербатая, жалкая, — растянула потресканные губы до боли, и ещё чуть-чуть захотелось плакать. Как же Джемма понимала холод. И как же хотела сбежать туда, где зимы никогда не бывает. Честно говоря, Джейн немного винила её во всём, что происходило теперь, после. Селективно. Выборочно. Она не заслужила такой тоскливой жизни. Сейдж однажды, осторожно и бережливо, словно прокладывала сквозь густой бор тропинку по нескольким футам снега, поделилась с ней и своей потерей: после ухода Чарли её дни были устроены аккуратно, как планировка кладовой. Тот май был тяжёлым и влажным, Сейдж ходила к почтовому ящику давно ставшего чужим дома на дежурство. Честно говоря, это была единственная причина, по которой она тогда выходила на улицу: шаг с крутой ступеньки, царапина краски под ногтями, холодная крышка, на которую иногда садилась муха и сразу улетала. То, что не умела говорить вслух, занимало не больше половины страницы: заурядные «прости», «я помню», «я пыталась», безвкусное «я не знала, как иначе». Писала простыми фразами, будто проверяла, выдержит ли правда шариковую ручку с синими, как выцветшие джинсы, чернилами. Как она, без драматических метафор, звучит на бумаге. Нейбохуд, неисхоженный и заштилевший, задыхался свежей побелкой и размякал травою в росе; где‑то в сердце спального района завывал винтажный радиоприёмник, угождая несказанным словам фоновым слоем джаза. Сейдж рассказала, что не отправляла письма; прятала их в ящике, чтобы лежали рядом с рекламными листовками и старыми квитанциями, и выглядели так, будто у них есть место, какая-то миссия, в этом городе, — а там, внутри, было только пространство тёмной материи; ящик кивал, проголодавшийся по человеческому горю. «Я храню твою кружку на столе и теперь сильнее боюсь её разбить», — так она написала. Потому, что привычка ставить кружку на край завелась у маленькой Сары со школьной скамьи. Тёплая керамика держала форму такой, какой Сара её слепила. В глине как подпись застыл отпечаток большого пальца у основания ручки; от сколочек, оставленных частыми глотками, на кайме и подтёков тёмно-терракотовой глазури хотелось отвести взгляд, словно от ранимого места. Когда они устраивали ночёвки, Сейдж использовала кружку для создания звона мягкой, глухой музыки; до дна выпивала все экспериментальные кофейные напитки Сары, вдохновлённой работой бариста в местной кофейне; вместо сна слушала мягкую, глухую, удивительно хорошо поставленную речь. Когда они съехались, учила себя дышать, пока Чарли спал. В выпускном классе жизнелюбивая, ребячливая, ещё маленькая Сара стала Чарли. Чарли не любил убираться в комнате и солнечный свет. Чарли отрезал две длинные пушистые косы и покрасил волосы в пастельный розовый. На его полке в кухонном шкафчике проросла вереница гетерогенных чашек, — часть из них походила на бульонницы, а не чашки, но в этом состоял весь трюк. Возле его матраса поселилась большая, хромоватая лампа из гималайской соли, та самая, которую пришлось забрать себе. Его любимый свитер покрылся клеем из косметических отдушек и лугом катышек. Сейдж развёртывала воспоминания по кусочкам — как складывала пазл без инструкции. Сейдж перебирала фотографии — его взгляд всегда оставался немного детским. Сейдж разговаривала с ним — разговаривала через вещи — кажется, отвечала сама себе. Джейн спросила: как ты справлялась? Сейдж сказала: она слушала старые голосовые сообщения и выключала запись на середине, потому что некоторые из скачков менявшегося голоса полосовали пространство на интервалы, как незаточенный нож. Мыла руки, чтобы убрать тремор. Оставляла лампу включённой в комнате, чтобы не бояться возвращаться после вылазок, даже когда вернулась к отцу и необходимость в этом была минимальная — в комнате отца свет горел тоже допоздна, серый и рассыпчатый. Майские ночи цвели тихими, лестница сияла промытой плиткой и настаивала сладость цветущих каштанов в воздухе. Ключ между пальцев, листок, прижатый к груди, облупленная краска почтового ящика и выемка там, где когда-то терялся его железный язык. Письма, перетасованные с рекламой, напоминали попытки обстоятельного диалога с тенью, и слова выглядели уязвимее на бумаге. И Сейдж читала вслух, потому что так было легче убедиться, что они по-прежнему принадлежали ей, что она не оставила их кому‑то… чужому. Беспорядок, который затеплился после ухода Чарли, сводил с ума. Он оставил свои вещи так, словно вышел на минуту и скоро должен был вернуться. Он не собирался возвращаться. Подписанные банковские карты и истёкший рецепт на снотворные, который он обновил всего за пару дней до смерти. В аптеке сказали, что он был очень вежлив и пожелал фармацевтке хороших выходных. Тогда эти слова казались Сейдж самыми странными из всех, что Чарли произносил. Он планировал свои «хорошие выходные» с методичностью бухгалтера, закрывающего убыточный счёт. Сейдж почти не помнила его похороны: при ограниченном запасе принятия там собралось слишком много лишних, неизвестных, ненужных людей. Люди мешали Сейдж посмотреть на него, лежащего в гробу. Родители Чарли, которые не позвонили ему ни разу после выпускного, возвышались в зале слепым пятном. Они написали его старое имя на постаменте. Вокруг стояли вазы с гиацинтами и нарциссами и пахло, как в пробелах между букетами в цветочном магазине. Сейдж ходила от входной до гроба и обратно по кругу, пока зрение не замылилось. Джейн спросила: как же ты справлялась? Они сидели на закрытом дворике кафе во время её обеденного перерыва. Снега объяли периметр, усечённые зубчатым валиком, скучавшие по чьему-то присутствию, — по синтезированному никотину, мятным волосам и горчащей терпкостью запаха, которая перестала казаться чужеродной только со временем. Пузырчатая петля солнца на сугробе слегка растянута, там, где кошки обычно устраивали пункт обогрева, когда спали. Джейн слушала и стучала ногтём по чёрному стеблю табака. Сейдж не ответила, дотронулась до её ладони, машинально раскрывшейся навстречу, и стала водить по холмистым рельефам и тектоническим разломам так, будто читала гидрографию с карты. Джейн зависла с полтергейстом разлинованной полуулыбки, вдруг хихикая нетипично высоко и до смешного глупо. Ей срочно захотелось разобрать вещи Джеммы, которые та забыла у них дома — для собственного спокойствия. Ей хотелось, потому что это походило на спасение, систематизировать горе: разделить отсутствие обладания на «оставить», «постирать», «адаптировать», «отдать», «пожертвовать», «утилизировать». Иллюзия контроля окутывала, как бинт, удерживая худшее, что могло прорваться. Джейн видела, как относит три короба её, чуть обесцвеченных, вещей в церковную лавку, и как пустые мешки и пространства мерещатся ей странно просторными, и это даже немного пугает. Сейдж провела по голубому кружеву Атлантики, раскалённому на солнце, пальцем, задержала его у крайней фаланги, сказала, глядя сбоку: иногда ей казалось, что она его совсем не знала. Смех его был быстрым, как вспышка; обогревал и тут же исчезал, оставляя за собою невесомое, постороннее ощущение-ожог, что её кто‑то обогнал на короткой дистанции. У него были почти маниакальные привязанности к ветру и к новым лицам; к старым — уважение на расстоянии. Он не умел долго сидеть на одном месте и редко просил прощения, потому что считал, что слова ничего не исправят. И он был прав. Слова и вправду ничего не исправили. Как и Джейн, Сейдж не считала, что этот уход — жест «зла», как считали родители Чарли; это был лишь стиль его жизни; бегущий, но аккуратный, оставляющий место. Возможно, его мозг отталкивал тепло ещё до того, как у него появился шанс уйти. Еженедельно он выбирал день, чтобы выбраться из общей комнаты под тем или иным предлогом. В те часы, когда Сейдж не могла от него оторваться, ему приходилось проезжать на две остановки дольше обычного после занятий. Это всё началось после того, как в выпускном классе он стал… кем-то другим. Сейдж казалось, что он убегал от чего-то. Или, возможно, он надеялся, что что-то его настигнет. Он не упал в пропасть — вошёл, как входят в тёмную комнату, когда точно знают, где находится выключатель, но решают не трогать его. Смерть не пришла за ним — это он постучался к ней сам, умоляя впустить, потому что снаружи дул слишком сильный холодный ветер. Во всём этом, в пресмыкающемся бытовыми, монохромными сценами чужом горевании, пряталась какая-то неразличимая для Джейн истина. Пронизывающий ледяной снегопад так же гладко, как такелаж шхун и шлюпов, окутывал телефонные провода Анкориджа. В особо влажные дни стёкла собирали, словно варёное всмятку яйцо, паутину излучения и пыли, и Джейн ходила по каморке как по маленькой фабрике прощаний: проверяла, складывала, откладывала. Горевание превратилось в список дел. Го-ре-ва-ни-е. Такое странное слово, если интуитивно растягивать гласные. Пастельный январь растянулся на прогулки к озеру, разговоры с прохожими, маленькие симптомы облегчения, которые пугали так же, как и давали надежду. С тех пор Чарли поселился в её голове, словно арендатор, в бесконечном цикле — спрашивал разрешения, чтобы выйти из комнаты, и проезжал на две остановки больше необходимого по бело-голубым улицам; чудовищно странно было знать умершего человека лишь мельком. Дома она отыскала голосовое сообщение Джеммы, но её голос, который сочился из динамиков, был похож на потрескавшуюся кожу того голоса, который Джейн помнила при жизни.✶
— Я люблю эту дорогу, — громко сказала Сейдж, когда, гуляя по время обеда, они проходили под горным перевалом. — Посмотри на горы, Джейн! Они ведь законченные. Как речная галька, которую миллионы лет обтачивала вода. Её руки, кисти, которыми она махнула вверх, были как крылья: скалы полетели на Джейн сверху. Над Сейдж был весь Чугач, весь лес, все птицы, всё алеутское небо. Хотелось потрогать её кожу, чтобы убедиться, что она настоящая.✶
Осознание настигло тогда, когда Сейдж взяла её с собою в горы. Перед бескрайнею крепостью величественного горного хребта Джейн охватила смесь благоговения и страха; зубчатые пики-исполины, одетые вечными, крахмальными снегами, прорезали звенящее голубое небо, скребясь воровато по фрагментарной облачности. Единственным ограничителем гор, сдерживающих их от обвала на человечество, была мрачная, почти чёрная стрельчатая полоса густого леса, преследующая пейзаж как дефект на постаревшей и засвеченной хронике. Поход задержался в Джейн рябящими, зернистыми кадрами, с зыбким силуэтом Сейдж, пробирающейся прочь по заснеженной тропе. Статическое электричество накапливалось в атмосфере. Сияние, ломившееся сквозь призрачные очертания каштанов, грузных от снега, стирало подробности и превращало пейзаж в белоснежное марево; фигура Сейдж мерещилась хрупкой и маленькой на фоне этого всепоглощающего света и, как под тяжестью боязни, сутулилась и мелко дрожала. Ледники избороздили холст, простираясь на многие километры вдоль набитых метелями склонов, разливались по лесистой подстилке, заполняли собою всё-всё вокруг. Воздух был свежим и резким, от него у Джейн защемило нос. Неодетый лес шумел вокруг, облепивший гряды деревянных домов, лес дрожал, неспокойный — к ночи наверняка ветер вздымит его в кипящие валы. Каждое сердечное сокращение отзывалось в шее, будто кто-то постукивал изнутри прямо под подбородком. Почти невыносимо сверкающий снег испещрился двойными следами зайцев, гоняющихся друг за дружкою. Листва из-под него выбивалась плотно слежалая, разложенная. И пахло маем. Это бессмысленно, но Джейн подумала, что пахнет маем. Страшновато было в снежный день забредать в шеренги согнутых комьями хвойных деревьев, хромать по седеющему туману, но знавшая лес как свои пять пальцев Сейдж, наконец, привела их на небольшой луг, уплотнённый настовым заносом, и вытащила из рюкзака полевой рекордер с направленным микрофоном и наушниками. Она сказала: тишина не пустая; надо просто уметь слышать. Она установила микрофон на небольшой штатив, направив его в сторону долины. Затем протянула наушники Джейн. Сказала: слушай. В амбушюрах безмолвный воздух ожил; Джейн услышала хрустальный скрип снежинок в глазури заячьих следов, далёкий в лилово-мраморном закате в полнеба, колдующий ветер, проносящийся сквозь вершины, и тонкий треск — возможно, это лёд тронулся. Собственное дыхание, усиленное, вшивалось расписными нитями в звуковое полотно, охваченное неводом и оплывающее вместе с китовьими костями. Ей хотелось поговорить об этом с Джеммой; просто рассказать ей всё, зная, что она услышала; получить ответ. Джемма не представляла себя — ни без гор, ни без музыки. И ушла, оставив всё это. И её тела здесь, среди гор и музыки, больше не было. Над затихшим озёрным бором без устали разливался безумный, похожий на плач — тоскливый и щемящий хохот гагары. Сейдж стояла рядом, её веки были плотно сомкнуты, лицо до комичного сосредоточено. Она слушала. А когда глаза открылись, в них замерцала искорками такая откровенная тоска, что Джейн едва не отшатнулась, чтобы только спасти свою душу. Может, это было не более чем совпадением. Глыба синевы свисала, минуя лесистый кряж, Сейдж на самое темечко. — Я... я не знаю, Джейн, — вдруг сказала она, поджимая такие же обветренные губы, отводя взгляд — виноватый, как будто хотела — могла? — что-то сделать и не сделала. — Иногда мне кажется, что я хочу тоже раствориться. Замялась. Джейн подумала: она разведывает слова или дожидается образов. — «Тоже»? — Как горы в тумане, — договорила Сейдж и, сморгнув прострацию, облизнула губы. — Стать частью воздуха. Слова окатили Джейн на высоте, захлебнувшейся заморозками, ошпаривающим кипятком. Она почувствовала, как прошлое на мгновение накрывает по самое горло, сминая нервные пути, и не могла пошевелиться. Сердце затревожилось в смутно анализируемом, афферентном узнавании; неподатливым ртом она сложила: — Раствориться — это одно, — с усилием стягивая наушники; давно израсходовались запасы красивых обнадёживающих слов, но старалась она, как могла. — А исчезнуть — совсем другое. Горы же не исчезают. Они стоят. Они меняются, но… остаются. Сейдж взглянула на лес, махнув выженными сухими волосами, потом снова на неё, и в средостении зрачков её мелькнуло удивление, а за ним — зарница надежды услышать что-нибудь утешающее, — но она больше ничего не сказала. И тем не менее Джейн, несмотря на свои соверешенно правильные возражения, ощутила, что какое-то непобедимое, непрошеное отчаяние замерцало в паузах между чужими словами… Она не могла спать, думая об их сцепленных руках, словно инкрустированных ледяным деревом и акацией, и не знала, что ответить. В тишине и спазмирующем солнечно-жемчужном свете расстилалась середина января. Джейн подрабатывала курьеркой по выходным после просроченного платежа, сидела в заметённых дворах просто так и вдруг, следуя какому-то мрачному предчувствию, стала мониторить даты перелётов в Вайоминг. Пирсинг на дому не приносил столько, сколько она планировала, но она продолжала принимать заказы, чуть-чуть радуясь, что хотя бы здесь никакой искусственный интеллект её не заменит. Окна в замкнутой инеем хижине с двускатной крышей, утопающей в однородном пуху, казались тёмными провалами на краю света. Эти деревянные постройки, этот тяжёлый низкий забор, эти голые деревья что-то пробуждали в Джейн. И оно оформилось окончательно в черепной коробке той ночью, когда до неё вдруг дошло, что помимо талого льда студенческой усталости в зрачках Сейдж теснилась та глубокая, почти первобытная связь с миром, что была и у Джеммы, и точно такая же тоска, щемящая предпосылка того, к чему может привести её накопление. К сугробу в милях от города, к спокойствию, к свободе, к пометке «по своей воле» в записной книжке следователя. Она хорошо знала этот взгляд. Этот тон голоса или, скорее, его отсутствие. Дрейфующие в Тихом океане лёд, на котором танцует гало. Против воли навострившееся сознание фиксировало мелочи: как мало Сейдж ела, как мало она спала — модифицируя сирень в виноград, заживающий желтизною по периметру; как её взгляд становился отсутствующим, только падал на горы, — они уже полчаса молча, согревая руки стаканчиками с ягодным чаем, сидели возле превращённого в каток замёрзшего озера, куда ехали тоже молча, потому что меж висков у Джейн невыносимо долго что-то отстраивалось и рушилось обратно. На млечном покрывале ненадёжного льда словно капли цветных чернил по бумаге рассыпались фигурки подростков, розовые крылья-уши, а дальше, за наледью берега, выстроились в ряд пастельных цветов дома с острыми крышами и нагие, сильно высветленные стволы. Джейн могла бы найти фотографию этого озера в старой кинохронике на чердаке в хижине на краю света; пропахшую жжёною древесиной из печных труб, замороженным металлом коньков и несвежестью оттаявшего снега, который хранил в себе следы тысяч людей. Это было радостью, которая уже прошла. Из точки, в которой они вдвоём находились, она казалась недосягаемой. Джейн любила такие мгновения больше, чем что-либо в жизни, и от этого иногда, временами, тоже хотелось плакать. И только следы на тихом льду распластались кругом, и по следам плавали бурые ольховые тростинки. На катке Сейдж рассказала, что далеко на севере, за полярным кругом, сквозь наледи и вечную мерзлоту пробиваются горячие ключи; что земля там тёплая, дышит паром, и посреди зимней пустыни зеленеет трава. Джейн слушала её и думала, что Джемма, должно быть, ушла искать именно такой ручей, на ту сторону, за полосу метели, за чёрные ели — где небо совсем другое: светлое, утреннее, вечно майское. Что там, у горячего источника, стоит её родительский, неразрушенный дом, и никто никогда не умирал, никто не приходил ноябрьский буран, забравший Джемму, как убийца — тихо, по-хозяйски, забрался в её спальню на втором этаже, выдул тепло из комнат, заставил её уйти прочь, в сугробы. И Джейн сидела на берегу, глядя на промёрзшее озеро, на девочек в эльфийских ушах, и пыталась отыскать среди маленьких шахматных фигурок Джемму. Была ли она там? На каких коньках она каталась? О чём думала, глядя на дома за берегом? Джейн хотелось присвоить себе архивы чужого — полузабытого — прошлого. Среди незнакомцев отыскались разве что шерстяные гетры, которых больше никогда и не увидеть нигде, кроме ночного кошмара. Джейн осторожно коснулась под завязку забитого скорбью сердца под пальто, будто боялась, что оно сейчас выскочит и покатится к ногам Сейдж в носках с шариками-Землями. — Эй, — выдавила она (сипло, некстати и глуховато), чтобы только зацепиться за собственный голос, поворачиваясь. — Помнишь тот… тот разговор в горах? Сейдж моргнула, выпрямила спину, сморщила заложенный нос. — Не помню. Солнце, щедрое для января, дарующее слегка болтологическое настроение, струилось по её осветлённым волосам вязкою ртутью на крутом спуске, мимо Авроры, к прибрежной аллее. Колея-удочка, опутанная сетью электрических проводов и классическим белым штакетником тут и там, прорезала девственный рельеф, словно пунктир, ведущий к бездне. Улицы стали чуть тише с окончанием праздников. Сейдж молчала, щурила глаза от света — острого, будто гравий. По правде говоря, они молчали рядом друг с другом девяносто процентов времени. Иногда это было неловко; но только для Джейн, неадаптированной к отсутствию смол-токов. Иногда это были часы перечисления видов тектонических явлений, вдумчивые, будто разбор списка покупок, — под гремящим на всю набережную ветром Джейн, зачем-то, внимательно слушала. Она полюбила шоссе Сьюард, зажатое между водой и отвесными скалами, по которому когда-то ходили дена’ина и кочевали охотники-атна. Шоссе плотно обступали горы — Джейн, действительно, нигде больше не видела таких гор: подоблачные, они казались абсолютными. Ей чудилось, что древняя, суровая тайга вытесала их из базальта, вылепила из мёрзлой земли и придала им форму спящих, гигантских, иззубренных китов с обточенными ледниками спинами. Глядя на них из окна кафе, или возвращаясь домой, стараясь вычислить из окна их узкой съёмной комнатушки по утрам, Джейн чувствовала пугающий, почти уменьшающий её трепет: до боли в нервных окончаниях хотелось протянуть руку, коснуться этих холодных хребтов и погладить их. Вокруг порта, на светофорах, завихрениями носилась снежница, срывало шарфы. — Я не помню его лица, — тихо сказала Сейдж, когда они приближались к набережной. — Но иногда, когда отец топит печь и пахнет осиновым дымом, мне чудится… нет, я просто знаю. Как будто я помню его руки. — Ты с кем-нибудь разговаривала об этом? — О чём? — О его самоубийстве. Слово само вырвалось у неё почти невзначай, сухо и плоско, по-медицински уродливо. Джейн бы многое отдала, чтобы поймать его в полёте, вернуть назад. Сейдж поджала губу. И Джейн разрешила, задохнувшись от внезапной близости этой тайны. Разрешила ей не отвечать. И показалось, она может слышать, как в приюте на окраине Спенарда сова бьёт крылом о сетку. Припаркованные автомобили превратились в бесформенные (до тошноты надоевшие) сугробы, подпирали борты зданий промзоны. У обочины слонялся худосочный дворовый кот — Сейдж остановилась, присела и положила руку ему на загривок; она не гладила, но пальцы словно прогуливались по знакомой карте. Джейн знала это движение рук. Эту доброту. Она подумала, что ладони Сейдж наверняка холодные и сухие, какими были у Джеммы, может быть, пахнут кремом с молоком и ягодами, и её измятое в сосудах сердце защемило — короткое замыкание пустилось по сплетённым яремным венам: она не знала, что будет дальше, не знала, сможет ли в этот раз… Дверь кафе натужно звякнула, впуская порыв леденящего воздуха и Сейдж следом. Она стряхнула пушок белизны с шапки; щёки её разрумянелись от мороза. И в уставших глазах, когда те встретились с Джейн, пронёсся проблеск чего-то… почти испуганного. На ней повисла бетонного цвета кофта, неизвестные нашивки на которой были почти полностью оторваны и стёрты. Она подошла к стойке. — Гречишный, пожалуйста, — голос был шипучим, но неуловимо-уверенным. Джейн кивнула, куснув язык, пробивая позицию. Сердце билось, как птичье — быстро-быстро. Она смотрела на Сейдж, на речки чернил на её запястьях, подглядывающие из-под рукавов джемпера, на глаза, пытаясь разобраться, что должна была сказать, и как дотянуться. — Сегодня… Северное сияние обещают, — выдавила она, протягивая чек. Сейдж подняла голову, не сказала ни слова. Джейн глубоко и интенсивно вдохнула. У неё, должно быть, пересохли глаза, потому что кромки стали слезиться. — Если хочешь, — продолжила, — могу показать одно местечко, откуда его видно лучше всего. Только смену закрою. Сейдж молчала несколько секунд, а затем просто кивнула. — Хорошо, — сказала она. В радужках, скошенных наполовину, пронеслось и миновало сомнение, а может, лишь его имитация. — Тогда подожду тебя. Голос её был хрипловатый; простывший, видимо, в промозглости конца января в лесах и горах. Джейн улыбнулась. Синие сумерки заглатывали Анкоридж.