Нечто за нечто

Горячая работа
NC-21
Завершён
9
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
23 страницы, 7 666 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 6 Отзывы 0 В сборник

Quid pro quo

Настройки

Я расскажу, как люди бьются, маясь.

Божок вселенной, человек таков,

Каким и был он испокон веков.

Он лучше б жил чуть-чуть, не озари

Его ты божьей искрой изнутри.

Он эту искру разумом зовет

И с этой искрой скот скотом живет.

Мефистофель, И.В. Гёте, «Фауст»

      К полуночи трактир уже не жил — тлел.       Мои любимые часы. В них человек особенно честен: один засыпает над кружкой, не дожевав, другой считает последние монеты, третий с бессмысленным усердием трёт нож, будто в этом движении ещё может быть спасение.       Они называют это усталостью. Я — предчувствием.       В зале пахло кислым пивом, мокрой шерстью, жиром, золой и холодным деревом. Хороший человеческий запах. Тёплый. Жалкий. Уютный.              Огонь в печи здесь грел хуже всего, а жаркое, которое нахваливали в этой захудалой деревушке с каждого угла, давно остыло. Оно превратилось в отвратительную слизь с кусочками жёсткого мяса. Ножом такое не режут — только рвут.       Забавно, как легко человек мирится со смертью, если её подали горячей, прожаренной и под соусом.       Впрочем, остывшая пища не делала меня менее терпеливым.       Трактирщик поглядывал в мою сторону уже в третий или четвёртый раз. Я чувствовал, как его мучает одна простая мысль: он всё никак не мог вспомнить, когда именно я вошёл.       Людей всегда тревожат подобные пустяки. Им непременно хочется, чтобы всё имело начало: дверь, шаги, звук отодвинутого стула. Для них невыносима сама мысль, что нечто может просто быть.       Наконец он подошёл.       — Вам бы ещё чего, сударь?       Я поднял глаза и улыбнулся ему так, чтобы он не мог упрекнуть себя в невежливости.       — Пока нет. Я жду.       Он помедлил.       — Поздновато нынче для гостей.       — Для некоторых, любезнейший, самое трудное — не добраться сюда. Самое трудное — вернуться обратно.       Он усмехнулся — так усмехаются люди, когда не понимают, шутят с ними или уже предрекают им что-то дурное. Потом кивнул, отступил, но далеко не ушёл.       Любопытство — одна из тех болезней, которые я нахожу очаровательными в малых дозах.       Я снова взялся за нож и застывшее мясо.       Она опаздывала.       Впрочем, на такие обстоятельства я всегда делаю скидку. Не так-то просто, знаете ли, сжечь за собой всю прежнюю жизнь и при этом успеть к условленному часу. Особенно когда жизнь эта включает в себя дом, мужа и ребёнка.       А ведь я просил о сущем пустяке.       Не золото. Не кровь. Не первенца в мешке и не язык на блюде. Я всего лишь подметил, что прошлое непременно встанет между нею и её светлым будущим. Нелепая, очевидная истина для всего, что имеет начало и конец.       Ничего, способного позвать назад. Ничего, что могло бы встать между нею и будущим.       Я не называл имён.       Мне никогда не приходится этого делать.       Дверь распахнулась, впуская в зал ночной холод и густой запах дыма. Не простой гари — того особого, тяжёлого смрада, в котором уже перемешались дерево, ткань, масло, волосы и плоть.       Основательный запах.       Такие помнятся дольше прочих.       Она остановилась на пороге и несколько мгновений смотрела перед собой так, будто не могла решить, действительно ли пришла туда, куда шла, или всё ещё стоит посреди собственного пылающего дома. Плащ её был перепачкан сажей, подол в нескольких местах прожжён. Волосы спутались и прилипли к щекам. На пальцах вздулась обожжённая кожа, а на левом рукаве застрял маленький обгоревший клочок голубой ленты.       Какая трогательная мелочь.       С недавних пор я и впрямь питаю к ним слабость.       Никто в трактире не поднял головы. Возчики спали. Подмастерье дремал у печи, приоткрыв рот. Хозяйка, ещё секунду назад собиравшая кружки, внезапно нашла необычайно важным рассматривать собственные руки.       Одно из моих любимых явлений: мир вдруг становится удивительно деликатен к чужому греху.       Наконец её взгляд нашёл меня, и она подошла.       Не шатаясь. Не плача. Не вскрикивая.       За это я всегда уважаю людей чуть больше прочих тварей. Среди них нет-нет да и найдётся тот, кто, сделав непоправимое, всё же находит в себе силы дойти до конца.       Я не встал. Лишь отложил нож, взял тряпку и спокойно промокнул губы.       — Вы всё же пришли, — сказал я. — Признаться, я начинал опасаться, что домашний очаг окажется вам дороже мечты.       Её лицо дрогнуло. Она будто бы хотела что-то ответить, но не смогла.       Прекрасно.       Молчание — великолепная вещь, пока оно не начинает лгать. А начинает оно довольно быстро.       Я указал на лавку напротив.       — Садитесь.       — Я… не могу.       — Воля ваша. После таких вечеров мало кому удобно сидеть.       Она осталась стоять. От неё тянуло гарью, страхом и тем пустым звоном в душе, который возникает, когда человек уже совершил непоправимое, но ещё не нашёл для него оправдания.              Я протянул руку к её рукаву, двумя пальцами снял обгоревшую голубую ленточку и положил на стол рядом со своей кружкой.       — Вы кое-что забыли.       Только тогда она зажмурилась — как если бы до этого ещё держалась.       — Не надо, — шепнула она.       — Напротив. Сейчас как раз время для точности.       Я чуть склонил голову и заговорил мягче, чем говорил бы со многими.       — Итак? Всё ли осталось позади?       Она молчала.       Слёзы медленно потекли по её лицу, прочерчивая в копоти светлые дорожки.       Люди убеждены, что я люблю слёзы.       Нет.       — Дом, — сказала она наконец.       — Да?       — Дом остался позади.       — Чудесно. Что ещё?       Её пальцы сжались. На ожогах выступила сукровица.       — Он был там.       — Кто именно?       Она посмотрела на меня с такой ненавистью, будто я сам вложил ей в руки факел.       Напрасно, милочка. Ненавидеть следовало бы прежде всего себя.       — Муж.       — Ах да. Разумеется.       Я подождал.       — Кто ещё?       На этот раз её губы шевелились дольше.       — Мальчик, — выдохнула она. — Мой сын.       Любопытно.       Даже теперь она произнесла это слово так, будто ещё вправе рассчитывать на жалость.       Я кивнул и взял кружку.       — Вот и славно. Значит, вы сдержали слово.       — Вы сказали… — Она дёрнулась: только теперь нашла в себе силы злиться. — Вы сказали, что я должна оставить прошлое. Что, если хочу быть с ним, не должно остаться ничего…       — Совершенно верно.       — Я думала…       — Да? — Я улыбнулся. — Что именно вы думали?       Она судорожно втянула воздух.       — Что иначе пути назад не будет.       — И не будет, — согласился я. — Здесь вы оказались удивительно прозорливы.       Она отшатнулась от стола.       — Это вы… это вы…       — Нет, голубушка. — Я сказал это без малейшей резкости. Даже ласково. — Я ничего за вас не решал. Я только обозначил условие. Вы же оказались женщиной необычайно решительной. Должен признать, не всякая мать трактует необходимость порвать с прошлым столь… основательно.       Её лицо исказилось. Она ждала от меня чего угодно: злорадства, хохота, угрозы, даже признания в обмане.       Но нет.              Это среди людей принято перекладывать вину на другого. Иной порядок мне всегда казался куда занятнее.       Я сделал глоток и поставил кружку.       — Что ж. Договор исполнен. Теперь ничто не стоит между вами и вашим графом. Ни дом, ни имя, ни супруг, ни дитя. Даже совесть — а это, поверьте, редкая роскошь. Можете идти.       Она смотрела на меня так, словно не понимала ни одного слова.       — Идти?..       — Разумеется. К вашему будущему. Любовь до гроба — разве не этого вы хотели? Прекрасная формулировка. Очень поэтичная. Почти благородная.       Я чуть развёл руками.       — Бегите. Пока ваш возлюбленный ещё готов принять вас вместе с тем, чем вы ради него стали.       И вот тогда она поняла достаточно. Не всё — на это люди редко бывают способны сразу, — но ровно столько, сколько требовалось мне.       Этого ей оказалось довольно.       Я видел, как страх в её глазах на миг уступил место облегчению — жадному, почти благодарному. Значит, не зря. Значит, теперь впереди любовь, граф и новая жизнь.       Она ушла поспешно, почти бегом, будто боялась, что счастье передумает и захлопнет перед нею дверь. Даже не оглянулась. Сизый шлейф ещё тянулся за ней по полу, копоть чернела на пальцах, подол платья хранил чужой пепел, а она уже несла себя прочь с той торопливой, жалкой лёгкостью, с какой уносят не вину, а удачу.       Дверь закрылась.       Мне даже стало слегка досадно. До чего же мало человеку нужно, чтобы простить себе всё — и тут же забыть того, кто так заботливо помог ему добраться до собственной мечты.       В ту же секунду мир послушно вернулся на место. Возчик у дальней стены всхрапнул и перевернулся на другой бок. Подмастерье сонно почесал щёку. Хозяйка вздрогнула, словно очнувшись. Трактирщик, бледный и вспотевший, поспешил ко мне, не дожидаясь, пока я сам его позову.       — Ещё вина, сударь?       — Нет, благодарю. Боюсь, мне уже пора.       Я вынул из кармана несколько золотых монет и положил их на стол. В мутном свете сальных свечей они блеснули особенно ярко — чище, чем здешняя посуда, и уж точно чище рук, которые к ним тянулись. За такой ужин я переплатил раз в пять. За этот трактир — раза в два.       Лицо хозяина переменилось сразу. Страх ещё держался в нём, но уже где-то глубоко, под жадным блеском в глазах. Он сгрёб деньги быстро, точно боялся, что монеты одумаются и исчезнут.       — Благодарствую, сударь, — выдохнул он, расплываясь в широкой улыбке. — Доброго вам пути. Заглядывайте ещё, коли снова будете в наших краях. Для вас у нас всегда найдётся место.       Я улыбнулся. Искренне.       Как легко человек зовёт дьявола к очагу, если тот платит щедро. Немного незаслуженного богатства — и вот уже дверь распахнута, голос подобрел, а место у огня обещано навек. Люди вообще удивительно охотно помогают мне сами.       У двери я вынул из кармана обгоревшую голубую ленту.       Маленькая, закопчённая, детская.       Жалкая вещица.       Но её более чем достаточно.       Люди, видите ли, любят воображать, будто от долга можно уйти: переждать ночь, сменить имя, спрятаться в чужом доме, укрыться за широкой спиной любовника, за стенами замка, за молитвой, за судом.       И с каждым годом они становятся всё изобретательнее. Лгут, бегут, прячутся, хватаются за любую дрянь, которая обещает отсрочку.       Столько напрасных усилий.       Debita semper exiguntur.       Я сжал ленту в пальцах, щёлкнул ими — и мир вокруг послушно дрогнул, поплыл, рассыпаясь в тёмный густой туман. Чёрное облако скользнуло к порогу, не потревожив ни свечи, ни золы в очаге.       У меня впереди была ещё одна душа.       Хитрая. Трусливая. Уверенная, что сумеет выторговать ещё слово, ещё вдох, ещё лазейку.       Я люблю таких.       Они делают ремесло менее скучным.       Снаружи ночь встретила меня шорохом голых деревьев. Ветер тянулся сквозь их ветви с сухим, костяным свистом, гоняя по двору пепел, солому и клочья тумана. У коновязи беспокойно топтались лошади — глупо-чуткие твари. Стоило моему дыму выползти за порог, как одна вскинула голову, захрапела, рванула повод. За ней шарахнулись остальные. Заржали тонко, надрывно, будто почуяли не хищника, а саму неправильность моего присутствия.       Я скользнул мимо них, стелясь по мёрзлой земле. Колёса телеги, бочка у стены, собачья будка, заиндевевшая трава — всё это ещё на миг сохраняло очертания, пока я плыл через двор. Потом мир начал блекнуть. Сначала побелел воздух, словно ночь выварили до пустого, мёртвого цвета. Затем поплыло дерево: чёрные стволы вытянулись, размякли, ветер стих на полувздохе, а вместе с ним оборвался и лошадиный страх.       Я ушёл глубже.       Земля подо мной исчезла первой. За ней — холод, ветер, трактир, двор, деревья. Всё, что ещё мгновение назад имело вес, форму и название, покрылось сетью тончайших трещин, словно старое стекло, а после с беззвучным звоном осыпалось в ничто. И вот уже не осталось ни дороги, ни неба, ни живого мира — только тьма. Абсолютная, густая, отливающая по краям холодным блеском амальгамы.       Я всегда находил это место утешительным.       Если не считать жалкого посмертного бормотания тех, кто остался здесь.       Они не звучали внятно. Не говорили словами. Лишь шуршали, скреблись, просачивались сквозь тьму, как сухой песок сквозь узкое горлышко часов. Здесь был шёпот тех, кто когда-то умолял. Смех тех, кто думал, будто перехитрил меня. Вой тех, кто слишком поздно понял цену. От них почти ничего не оставалось — не личностей, разумеется. Личность стирается первой. Быстрее имени, быстрее лица, быстрее памяти о собственных руках. Но боль держится дольше. Страх — дольше боли. А отчаяние и вовсе почти вечно, если с ним обращаться бережно.       Я плыл сквозь тьму без усилия. Или, вернее, позволял ей нести меня туда, где мне было угодно оказаться. Здесь не требовалось шагов. Здесь вообще не требовалось ничего человеческого.       Кстати о человеческом.       Признаться, этот облик никогда не сидел на мне как следует.       Слишком тесен. Слишком медлителен. Слишком связан нелепыми правилами плоти. Кости, суставы, сухожилия — до чего же шумная и жалкая конструкция. Вечно что-то держит, тянет, ограничивает. Будто тебя насильно запихнули в сырой мясной футляр, набитый хрящами и ломкими палками, и велели делать вид, что это удобно.       Но снаружи подобная мимикрия полезна.       Людям всегда нужно лицо. Голос. Улыбка. Им нужно видеть перед собой кого-то похожего на себя, иначе они слишком рано начинают бояться как следует.       Здесь же в этом больше не было нужды.       Я начал снимать с себя оболочку.       Как всегда, она уходила неохотно. Не рвалась, не лопалась, не рассыпалась — просто переставала иметь значение.       Кожа отошла первой.       С лица, с шеи, с кистей — с липкой покорностью, как старая перчатка от влажной руки. Под ней проступало уже не тело, а нечто более тёмное, текучее, не имеющее ни цвета, ни дна. Мрак, в котором всё отражалось искажённым и бесконечно чужим. Кожа серела, истончалась, сворачивалась и уходила в дым, словно никогда и не была частью меня.       Щёки ввалились следом. Затем поползли вниз мышцы шеи и плеч — слишком мягко для того, что ещё недавно притворялось человеком. Руки утратили форму. Пальцы слиплись, потекли, стали длинными тёмными сгустками, из которых вытекал сам смысл человеческого жеста.       Кости продержались дольше прочего.       В этом всегда есть что-то забавное. Человеческий остов до последнего мнит себя опорой, сердцевиной, последней правдой тела. Между тем он так же жалок, как и всё остальное. Стоило тьме коснуться его глубже, как по нему пошли тонкие трещины — почти стыдливые. Позвоночник на миг выгнулся, словно хотел сохранить осанку, эту нелепую человеческую гордость, — а после рассыпался звено за звеном, уходя в черноту белёсой крошкой. Череп держался дольше. Лишь когда от лица уже ничего не осталось, он осел внутрь себя и осыпался пеплом, словно века обрушились на него за один удар мёртвого сердца.       Упорнее всего цеплялся рот.       Прожорливая рана человеческого тела. Он ещё помнил, что должен говорить, улыбаться, лгать, клясться, умолять. Губы дрогнули в последний раз, потеряли форму и тоже втянулись в дым. Вместе с ними ушёл голос — не мой, разумеется, а только та аккуратная, любезная форма звука, которую я ношу ради удобства других.       И тогда не осталось уже ничего.       Ни лица. Ни кожи. Ни костей. Ни той тесной, тёплой, шумной оболочки, которую люди так гордо называют собой. Только тьма, ставшая гуще там, где только что был человек. Вязкий сгусток воли, для которого плоть была временной, дурно пахнущей обёрткой.       Всегда приятно избавляться от лишнего.       Снова стать тем, чем был всегда: движением в страхе, мыслью в бездне, голодом без пасти и очертаний.       Души прежних должников тоже предпочитали узнавать меня именно таким. Их не было видно поодиночке — лишь иногда из вязкой мглы выступало что-то похожее на полурастворённое лицо, на разжатую ладонь, на рот, слишком широко открытый в немом вопле. Но стоило мне приблизиться, и все эти обрывки ужаса вздрагивали, тянулись, шептали громче. Не потому, что надеялись на избавление. Нет. Они просто помнили.       А память — одна из самых живучих пыток.       Поэтому я сразу ощутил искажение в пустоте.       Новый гость был здесь недавно.       Здешняя тьма, впрочем, никогда не бывает совершенно бесформенной.       По крайней мере, не тогда, когда в неё попадает новая душа.       Людская воля — материя хрупкая. Если сразу показать ей подлинный вид моего мира, она треснет слишком быстро, осыплется раньше срока, и тогда в ней уже не останется ничего занятного. Потому всякий раз приходится оказывать гостеприимство. Не то чтобы из вежливости. Скорее по необходимости. Человеку нужен хоть какой-то рисунок реальности: пол под ногами, подобие стен, ощущение, будто он всё ещё где-то, а не уже нигде. Иначе он не боится как следует. Он просто ломается.       Иногда я позволяю себе небольшие поправки. Не настолько, чтобы разрушить весь обман, но достаточно, чтобы он начал давить им на горло. Всё же это обитель зла, а не второй человеческий мирок.       На этот раз фантазии прежних клиентов хватило лишь на низкий каменный зал, будто вырванный из памяти о подземелье. Стены существовали только поначалу; за ними сразу открывалась вязкая чёрная бездна, где шевелились те, кто пришёл сюда раньше.       Они всегда чуют такое первыми.       Душу, ослабленную дурманом, страхом, полусмертью. Ту, что уже плохо держится за собственное мясо. Они облепляют её жадно, как пиявки. Тянут книзу. Царапают тем, что осталось у них вместо пальцев. Шепчут в лицо тем, что осталось вместо ртов. Не из злобы даже — на подлинную злобу у большинства уже не хватает остатка личности, — а по той же причине, по какой тонущий хватается за другого. Из одного только низкого, бессмысленного инстинкта не исчезать в одиночку.       А посреди этого жалкого подобия зала стоял стул. Под ним тьма застыла идеально ровной гладью, как чёрное зеркало.       И на нём сидел ты, маленький хитрец.       Ты ещё не успел как следует раствориться в общем шёпоте. Твой страх сохранял свежесть. Душа всё ещё дёргалась, всё ещё пыталась собраться во что-то цельное — или, вернее, в то, что здесь по старой человеческой привычке продолжало сходить за цельность. Лицо. Плечи. Руки. Рёбра. Шея. Люди до последнего цепляются за форму, будто она и впрямь способна их защитить.       Забавно.       В тебе оставалась та липкая, полусонная растерянность человека, который не собирался умирать всерьёз. Он лишь хотел на время притушить себя, уйти подальше от собственной головы, заглушить мысль, тревогу, стыд. Перебрал со снотворным. Жалкий способ постучаться туда, куда не приглашают живых.       Встать тебе, разумеется, не давали.       Из тьмы по бокам стула тянулись руки. Если это вообще ещё можно было назвать руками. Выныривая из мрака, они на миг отражались в пустоте, искривленные и жуткие. Одни вцепились в тебя жадно, слишком глубоко, с бессмысленной злобой старой боли. Когти входили под рёбра, в шею, в плечи, держали не потому, что так было нужно, а потому, что давно уже разучились различать удержание и пытку. Эти сидели здесь слишком долго. От них почти ничего не осталось, кроме привычки причинять ту же боль, что когда-то причинили им.       Другие держали тебя иначе. Не мягко — до мягкости тут никто не доживает, — но ровно с той мерой, какая требовалась. Без лишнего нажима. Без торопливого наслаждения. Это были свежие. Те, кто ещё не забыл, как сам сидел на этом месте, чувствуя, как чужие когти ищут путь между костей. Память в них ещё не до конца сгнила. Потому и держали они тебя почти бережно.       Ты морщился от боли.       Каждый раз, когда одна из старых тварей слишком глубоко запускала когти тебе под ключицу или царапала горло, по лицу проходила короткая злая судорога. А потом ты снова замирал, будто всё ещё надеялся, что неподвижность поможет не замечать происходящего. Люди удивительно долго верят, что если сидеть тихо, ужас займётся кем-нибудь другим.       Хотя никакой веры в тебе уже не осталось.       Они успели поработать над тобой. Успели разодрать самое приятное: уверенность, что всё ещё можно проснуться.       Я различал это ясно. Отчасти по привычке, отчасти по снисхождению. Мне всё ещё удобно было носить человеческий облик рядом с теми, кто сам не способен мыслить иначе как человеческими чертами. Лицо, боль, страх — всё это легче считывать, когда и сам ещё напоминаешь лицо. Хотя здесь, в моей тьме, нужды в такой вежливости, разумеется, уже не было.       Я скользнул ближе, и тьма подо мной сгустилась. Шёпот стих не сразу, но послушно. Эти обломки всегда затихают, когда чувствуют меня рядом. Даже теперь, когда от них самих остались лишь привычки к боли, они всё ещё помнят порядок.              Ты почувствовал меня раньше, чем увидел.       И это прекрасно.       Душа дёрнулась так резко, что по вязкой тьме пошли круги, искажая невидимые отражения. Ты попытался закричать, но здешний мрак не любит крика в чистом виде. Он сразу втягивает его внутрь, делает гуще, тяжелее, превращает в очередной слой общего шёпота.       Искажённые лица выступали из тьмы и снова тонули в ней.       Они ждали. Они всегда ждут. Потому что знают: когда прихожу я, ужас перестаёт быть беспорядочным.       Тогда каждый получает ровно своё.       — Тише. Не стоит так дёргаться, — произнёс я, сгустившись во мраке позади стула. Без человеческой гортани и губ мой голос звучал иначе. Рождался отовсюду сразу, вибрировал в самой пустоте, двоился и шипел, бил прямо в твоё призрачное сознание. — Вы и без того наделали достаточно глупостей ради самой дешёвой вещи на свете — отсрочки. Поить своё тело маковым отваром в надежде, что совесть уснёт первой, почти трогательно. Люди вообще удивительно любят закрывать глаза именно тогда, когда счёт уже предъявлен.       Ты съёжился, вцепился в подлокотники, будто дерево ещё могло тебя удержать. Плечи ходили ходуном. Дыхание сбилось. Ты судорожно втягивал пустоту, упрямо имитируя сбившееся дыхание — нелепая привычка плоти, которая прямо сейчас валялась в спальне, запертая в глубоком забытье.       — Ну полно вам. Эта дрожь вам не к лицу. Я никогда не желал вам зла в том грубом, простом смысле, который так любит ваш язык. Будь вы честнее, нам и слова бы не понадобились. Но нет. Вы обложили себя оберегами, схватились за крест, за обрывки латыни, за своё жалкое vade retro, словно заученная формула способна отменить обещание, однажды уже слетевшее с ваших губ. Думали, если эти безделушки заслонили от меня ваше храпящее тело, я не доберусь до того, что действительно важно? Очень невежливо и глупо.       Я позволил боли напомнить о себе.       Совсем немного.       Невидимая тяжесть сдавила твои призрачные рёбра, впилась в шею, легла на плечи. Твой силуэт рванулся на стуле с такой поспешностью, словно ещё верил, будто опоздал всего на миг и всё можно поправить. Хрип захлебнулся прежде, чем успел нарушить тишину. Тьма проглотила его сразу.       Вот так.       В глазах у тебя теперь было всё, что и должно было быть: страх, злость, стыд — и, наконец, узнавание. До тебя всё-таки дошло. Твои игрушки из соли и серебра не укрыли тебя ни от моего взгляда, ни от моей памяти. Я видел и дрожащие руки, и жалкие приготовления, и тот мелкий вздор, которым ты надеялся заслониться от долга.       — Молчите? Тем лучше. За время нашей разлуки вы и без того сказали достаточно. Я же предпочитаю краткость. Не из жестокости. Из вкуса. Но, пожалуй, за все ваши усердные попытки отсрочить неизбежное вас стоит вознаградить. Для порядка. Несколькими примерами.       Ты дёрнулся снова — не в ярости даже, а в том унизительном бессилии, когда хочется и отвернуться, и заткнуть чужой голос, и закричать, а выходит только немой хрип.       — Вы так старательно дышите, — зашипел мой голос сразу со всех сторон, дробясь в пустоте. — Имитируете шум воздуха в лёгких, которых здесь нет. Люди вообще обожают шум. Был один такой при магистрате. Мелкая душонка. То ли писарь, то ли помощник глашатая. Из тех, кого не замечают даже тогда, когда смотрят прямо в лицо. Его перебивали на полуслове, не дослушивали, забывали в дверях. И, заметьте, он не мечтал о величии. Для величия нужен размах. Ему хотелось сущего пустяка: чтобы хоть раз, когда он открывает рот, прочие замолчали.       Когти вонзились в твои плечи чуть глубже. Не больно. Ровно настолько, чтобы пригвоздить внимание к моему голосу.       — Не власть. Не золото. Просто тишина вокруг собственного скулежа. Ничтожная амбиция.       Мрак вокруг стула завибрировал от беззвучного смеха.       — И мир оказался на редкость сговорчив. На площади смолкли торговки. Дома — жена. На улице — прохожие. Он говорил, и люди слушали. Кричал — и слушали ещё внимательнее. Очень скоро он уверовал, что приобрёл вес.       Я позволил словам повиснуть во тьме, заставляя тебя ждать продолжения.       — Люди и впрямь стали его слышать. Каждое слово входило в них как гвоздь. Сказанное в раздражении гноилось в памяти неделями. Обыкновенный упрёк оставлял след, будто он не говорил, а резал. Жена начала вздрагивать от его шагов. Дети — прятать глаза. Друзья кончились раньше, чем он понял, в чём дело. И всё же он продолжал срываться на крик. Ведь только заставляя других сжиматься, он чувствовал, что существует.       Тьма стянулась на твоём горле, не давая сделать тот самый фантомный вдох.       — В конце он добился своего. Его действительно слышали. Просто слушать было уже некому.       Из мрака вдруг вырвался вопль.              Твой.       Не этот жалкий хрип, которым ты давился сейчас. Другой. Старый. Сорванный. Тот самый крик из твоего прошлого, которым ты когда-то пытался доказать миру свою правоту, срывая злобу на тех, кто не мог ответить.              — Узнали? Вот этот. Столько надрыва ради того, чтобы остаться в пустой комнате. Впрочем, это так... разминка. Грубая работа.       Голос ударил теперь снизу, из-под самого стула. Тьма вокруг стала вязкой, липкой.       Где-то в ней внезапно прозвенел смех. Лёгкий, искристый, слишком свободный. Он скользнул по твоей коже и сразу оборвался, будто его задушили.       — А вот это вам ещё ближе. Когда сам надрываешься, выбираешь слова, терпишь, ползёшь на коленях, а рядом непременно находится кто-то, кому всё будто выдали заранее. Один красив без усилия. Другая весела без причины. Третий входит в комнату — и его уже любят. Оскорбительная вещь. Особенно для тех, кто почему-то решил, что их пот должен оплачиваться по высшему тарифу.       Одна из рук, державших тебя во тьме, скользнула выше и холодными пальцами обхватила подбородок, заставляя смотреть прямо в клубящуюся бездну.       — Одна женщина, молодая и весьма ловкая, так долго смотрела на чужую лёгкость, что у неё заболели глаза. Она не просила себе чужих даров. У неё ещё оставался вкус к скромности. Она попросила только убрать тех, чей свет ранил её одним своим существованием. Чтобы никто не смеялся свободнее. Не был удачливее. Чтобы мир перестал так явно предпочитать других.       Я позволил мраку огладить твои скулы.       — Очень аккуратное желание. И потому особенно гадкое.       Смех прозвенел снова, но теперь уже глухо, словно из-под воды.       — Ей не пришлось долго ждать. Певица при трактире сорвала голос. Красавица по соседству проснулась с лицом, от которого отворачивались зеркала. Весельчак сделался скучен до зевоты. Всё вокруг чуть поблёкло. Ровно настолько, чтобы рядом с этим увяданием её собственная серость сошла за достоинство.       Тьма надавила тебе на грудь, выжимая остатки воли.       — Вот только у мира, в котором никто не сияет ярче вас, есть один изъян: он тускнеет целиком. И для вас тоже. Очень скоро её перестали мучить чужие дары — просто потому, что их не осталось. Вместе с ними исчезли восторг, азарт, надежда. Остались серые люди с серыми голосами. Мир стал ровным и тусклым. И она задохнулась в нём почти сразу.       Смех прозвенел снова. На этот раз — у самого уха. Тот самый смех, который ты когда-то ненавидел. Искренне. До дрожи. За то, что он существовал без надрыва и без платы.       — Зависть редко просит величия. Обычно ей довольно чужой порчи.       Тьма над твоими плечами снова шевельнулась, отбрасывая эту историю, как наскучившую игрушку, и перебирая следующую породу гнили.       Потом отхлынула.       Не дала свободы — напротив, оставила тебя в зябком, звенящем одиночестве, словно ты очутился один на голом льду.       — Был один человек, обожавший слова вроде «утончённее» и «глубже», — зашипел голос со всех сторон, сплетаясь с этим холодом. — Из тех, кто свято верит: «меня просто не понимают». Такие редко мечтают о настоящем величии. Для величия нужен труд. Иногда — талант. Нет, ему хотелось дешёвой подделки: не стоять в общем ряду. Не терпеть мысли, что его вполне можно кем-то заменить.              Холод усилился, забираясь тебе под фантомную кожу.       — Обыкновенности он боялся больше всего. Оттого и презирал в других простые радости, грубые словечки, ту лёгкость, с какой они пили, любили, ошибались. Всё это казалось ему низким. На деле же его до одури бесило другое: то спокойствие, с каким они были собой. Он слишком хорошо знал, что внутри у него нет ничего редкого. Ни особого ума. Ни большой воли. Только пустота и спесь, которой он подпирал себя изнутри. И панический страх оказаться никем.       Тьма сомкнулась плотнее, но не прикасалась к тебе. Она держалась на брезгливом расстоянии.       — И мир пошёл ему навстречу. Признал его особую стать. Не возвысил, разумеется. Просто признал, что перед ним... нечто иное. Скоро это стало видно всем. Его перестали путать с прочими. С ним говорили осторожнее. Держались на шаг дальше. В каждой горнице ему уступали место — и никогда не садились рядом. Его слушали вежливо, но без искры. Ему не возражали. Не хлопали по плечу. С ним не смеялись. Его исключительность признали с той же ясностью, с какой признают проказу на лице или дурной знак над дверью.       Я позволил этой звенящей пустоте осесть у тебя под рёбрами.       — Исключительным нельзя быть среди людей и остаться одним из них. Его больше не задевали локтем в таверне. Не звали разделить кружку. Не любили в нём ничего живого. Он добился своего: перестал быть заменимым. Просто вместе с этим... перестал быть нужным.       Что-то невыносимо тяжёлое и холодное легло тебе на лицо.       Не прикосновение.       Хуже.       Взгляд.       Тот самый взгляд, которым ты сам когда-то смотрел на других: сверху вниз, с ленивой, воспитанной брезгливостью, словно одно твоё присутствие уже было одолжением миру.       Теперь этот взгляд препарировал тебя самого — медленно, спокойно, безжалостно счищая мнимую глубину до самого дна.       — Да. Узнаёте это чувство? Особенно паршиво, когда исключительность наконец смотрит на вас со стороны. И видит лишь пустое место.       Негромкий смешок растаял во мраке.              И тут же, без перехода, тьма резко сжалась, облепив стул, как тесные, душные стены.       Где-то у твоих ног сухо и коротко звякнул металл.       Звук брошенной монеты.       — После настоящей нищеты люди редко любят золото за его блеск. Золото слишком бросается в глаза. Куда чаще они любят крепкий засов. Полный закром. Ключ, который не нужно ни у кого просить.       Звон повторился. Теперь ближе.       — Один человек в юности слишком хорошо узнал, что такое зависеть от чужой милости. Дырявая крыша. Пустой котёл. Чужой кусок хлеба, за который приходится кланяться ниже, чем позволяют суставы. После этого он захотел только одного: чтобы нужда больше никогда не смела переступить его порог. Не роскоши он просил. Уверенности.       Мрак давил со всех сторон, оставляя тебе ровно столько места, чтобы не задохнуться сразу.       — И амбар его быстро научился полнеть. Сундуки — тяжелеть. Деньги шли к нему охотно. Соседи занимали в долг. Родня заискивала. Работники ломали шапки. Он стал говорить твёрже. Запирать двери крепче. Держать ключи на груди даже во сне. Никому больше не удавалось застать его слабым.       Тьма сомкнулась на твоих плечах. Не когтями — весом.       — Но страх не дохнет оттого, что его кормят. Он делается только прожорливее. Чем больше у него появлялось, тем больше он боялся потерять. Чужой голодный взгляд казался покушением. Просьба — ловушкой. Родня — шайкой воров. Он начал считать уже не серебро, а всё подряд: мешки с мукой, ложки, поленья, щепотки соли. Прятал. Перепрятывал. Сверял. И очень скоро обнаружил, что живёт не в доме. А в страхе, которому просто приделали крышу.       В темноте послышался глухой, отчаянный стук.       Словно кто-то бил кулаками в толстую дубовую доску.       — А потом пришла долгая зима. С пустыми рынками и людьми, у которых закончилась вежливость. Они стучались в его дверь. Сперва с мольбой. Потом с угрозами. Потом молча. Он никого не впустил. Стоит однажды проявить слабость — и нужда снова переступит порог.       Стук оборвался. Тьма вокруг сделалась удушливо-жаркой, запахло старой гарью.       — Он сидел внутри. При муке. При солонине. При золоте. При своих драгоценных ключах. Когда в кладовой занялось пламя, он бился в собственную дверь изнутри до кровавых ошмётков на пальцах. Но по ту сторону стояли лишь те, кого он сам годами учил простому правилу: чужая беда — не твоя забота.       Жар спал так же резко, как и появился, оставив после себя только запах мёртвого пепла.       — Так он и сдох. Не на паперти. Не в унижении. А среди запаса, которым надеялся откупиться от судьбы. Некоторые слишком долго стерегут своё и только когда начинает пахнуть дымом понимают, что всю жизнь берегли не дом, а страх.       У самого твоего уха раздался тихий, царапающий скрежет металла.              Медленный, настойчивый звук чужого железа, ковыряющегося в замочной скважине.       Ты вздрогнул, уверенный, что это лишь ещё один морок. Очередная дешёвая иллюзия для полноты картины — звук ломающейся двери того самого сгоревшего амбара. Я почувствовал, как твоя душа инстинктивно отгородилась от этого звука, сочтя его театральной выходкой.       Я не стал тебя переубеждать.       Напротив.       Бережно подхватил этот скрежет — настоящий, пришедший из того мира, где твоё оставленное, бесчувственное тело лежало за запертой дверью спальни, — и позволил ему вплестись в тьму. Мне всегда нравилось, как охотно люди обманывают себя сами.       Короткий, глухой щелчок поддавшегося засова.              — Ни один засов не держит вечно. Особенно если глупец воображает, будто угроза всегда приходит только с одной стороны.       Воздух у твоего лица внезапно потяжелел, сделался тёплым и влажным. В нём проступило что-то сладковатое, душное, болезненно-живое. Тонкий запах вина, сквозь который едва угадывалась гарь — как в спальне, где слишком долго ждали прикосновения и слишком часто принимали его не за то.       — Пятая порода гнили всегда особенно мерзка. Не из-за самой плоти. Плоть, в сущности, невинна в своей простоте. Мерзок тот голод, который вы, люди, обожаете наряжать в любовь.       В темноте прямо над твоим ухом послышалось неровное дыхание. Не страстное. Жадное.       — Одна женщина не была ни уродиной, ни чудовищем. Хуже. Она была обыкновенной. Из тех, кто рано усваивает одну неприятную мысль: любить её саму не за что. Такие не умеют просить прямо — для этого нужны либо смелость, либо достоинство. У них обычно нет ни того, ни другого. Они выпрашивают любовь окольными путями: затянутым взглядом, случайной рукой на талии, чужой ревностью, ночью, после которой им скажут хоть что-нибудь похожее на нежность.       Дыхание участилось, стало сбивчивым, животным. Ты вздрогнул, когда по шее вдруг мазнуло что-то влажное — горячее, лихорадочное прикосновение невидимых пальцев, слишком торопливое и голодное, чтобы сойти за ласку.       — Само тело её не интересовало. Тела быстро приедаются. Ей нужно было доказательство. Хоть раз увидеть в чьих-то глазах не терпение, не жалость, не удобство, а то самое. Жалкое, унизительное желание. Оттого и особенно зловонное. Она попросила о малом: чтобы ни один человек, приблизившись к ней, не мог остаться равнодушным.       Тьма вокруг стула сделалась такой душной, что тебе стало нечем дышать.       — И люди потянулись. Начали задерживать на ней взгляд. Искать встреч. Обещать больше, чем собирались. Из-за неё теряли сон, терпение, стыд. Вот только чувство, добытое таким способом, всегда пахнет одинаково: чужим потом, страхом и собственничеством. Очень скоро каждый, кто к ней прикасался, начинал любить не её, а свою зависимость от неё. Их тянуло обратно, как шелудивых псов к ране. Они следили, унижались, требовали, проклинали, снова возвращались. Один вскрыл себе вены у неё на кухне. Другой полез в петлю. Третья чуть не выцарапала ей лицо за одну лишнюю улыбку. Очень убедительно. И ничуть не похоже на любовь.       Дыхание сорвалось, захрипело, но не исчезло.              — А она всё ждала, что среди этой вони, среди этих потных рук, слёз, подарков и истерик найдётся наконец хоть одно чистое чувство. Хоть один взгляд, в котором будет не жажда, не страх потери, не привычка болеть об неё, а что-то настоящее. Но нет. Её можно было хотеть. Из-за неё можно было гнить заживо. Но любить её по-прежнему было не за что.       Тьма прижалась к тебе вплотную, как чужое нежеланное тело.       Но на этот раз ты даже не вздрогнул. Боль притупилась, превратилась в глухой фон. Страх, так долго кормивший этот мрак, внезапно уступил место расчётливому упрямству. Твоя душа обмякла на стуле, нащупав спасительную мысль, и вцепилась в неё намертво: всё это лишь временный морок. Пока твоё настоящее, истекающее слюной тело дышит там, в реальном мире, пока оно спрятано за дубовой дверью и охранными знаками, Бездна не может поглотить тебя целиком. Ты здесь только гость. Нужно просто перетерпеть эти ядовитые сказки. Переждать пытку.       Я безошибочно ощутил это умиротворение.       Ты привык.       Успокоил себя, решив, что понял правила игры.       — В конце концов от неё уже не уходили. От неё отдирали себя. С мясом, с криком, с клятвами вернуться. Её дом наполнился письмами, кровью, срезанными прядями волос и чужим безумием. Она получила именно то, о чём просила: никто не мог подойти к ней и остаться равнодушным. Только равнодушие — роскошь свободных. А страсть без свободы — всего лишь болезнь, которой нашли красивое имя.       Тяжёлое дыхание коснулось самого уха и наконец стихло. Тьма вокруг стула резко отпрянула. Сразу. Вся. Оставив после себя ледяную, звенящую пустоту.       — Шестая куда тише. И оттого противнее. Не дёргайтесь. Здесь нет смысла вырываться.       Мрак не шевелился вовсе.       — Один человек не был ленив. Ленивых распознают быстро: они просто не хотят. Здесь всё было иначе. Он слишком долго тянул, терпел, собирал себя по кускам и снова шёл. Делал, что велено. Выдерживал, что выпадало. Снаружи это даже выглядело достойно. Таких обычно хвалят. Ровно до той минуты, пока внутри у них не выгорает последнее полено.       Ни вздоха. Ни шороха. Только абсолютная, мёртвая статика.       — А потом всё стало очень обыкновенным. Он дышал. Ел, когда вспоминал о еде. Отвечал, если к нему обращались. Но дальше уже не шёл. Ни к новому дню. Ни к новому делу. Ни к новой боли. Люди любят называть это слабостью. Или неблагодарностью. Им редко приходит в голову, что человек иногда останавливается не потому, что не хочет идти, а потому, что уже весь вышел. До дна. До сухого стука костей.       Слова больше не ложились ровно. Они обрушивались с тяжёлым деревянным грохотом, словно кто-то с яростью переворачивал всё вверх дном прямо внутри твоего черепа.       — Он попросил не счастья. Такие уже не просят счастья. И не покоя даже — у покоя, знаете ли, ещё есть вкус. Нет. Ему хотелось только одного: чтобы от него наконец перестали требовать движения. Чтобы ни люди, ни утро, ни память, ни собственное тело больше не тащили его вперёд, будто там его ждёт хоть что-то, кроме ещё одного пустого дня.       Вдруг наступила тишина. Пыльная. Серая.       — И всё действительно отступило. Ослабли привязанности. Поблекли желания. Голод сделался вялым. Страх — далёким. Надежда — ненужной. Его оставили в покое. И когда больше ничто не могло сдвинуть его с места, он понял, в чём ошибка. Он получил не покой. Он получил остановку.       Тьма ещё немного отступила, и на миг тебе показалось, будто вокруг нет вообще ничего. Ни стен, ни пола, ни меня.       — Он не бился. Не рыдал. Не умирал красиво. В том и вся подлость. Снаружи почти ничего не изменилось. Просто человек, который однажды так и не встал с кровати. Все сочли это ленью. Мне же было виднее. Он истощился до такой степени, что даже смерть не показалась бы ему событием. Лишь ещё одной формой тишины. Самая страшная пустота начинается не в могиле. А до неё. Когда тело ещё дышит, а продолжения уже нет.       Где-то далеко шевельнулся мрак. Медленно. Без шума. Он начал возвращаться.       — А вот седьмая... Седьмая даже не о человеке. О словах.       «Я просто устал».       «Меня довели».       «Я не хотел, чтобы так вышло».       «У меня не было выбора».       «Мне тоже было больно».       «Я сорвался».       «После всего, что со мной сделали, я имею право...»       Фразы зазвучали со всех сторон. Мужским голосом. Женским. Старческим. Почти детским. Разными — и до тошноты одинаковыми.       — Узнаёте? Разумеется. Это не оправдания. Для оправданий нужна хотя бы крупица стыда. Тут вещь куда уютнее: милосердие к себе. Тёплое. Мягкое. Бесконечно снисходительное. Оно не спорит с правдой. Оно просто обматывает её тряпками, пока ту не перестаёт быть слышно.       Голоса придвинулись ближе, сплетаясь в липкий гул.       — Человек с таким талантом никогда не скажет себе: «Я жесток». Он скажет: «Я ранен». Не скажет: «Я предал». Скажет: «Меня вынудили». Не признает: «Мне понравилось причинить боль». Предпочтёт: «Я защищался». Очень удобные слова. Ими так легко выстилать изнутри темницу, в которой потом сидишь с кристально чистой совестью.       Голоса смолкли в один миг. Тьма резко ударила тебя в грудь, вышибая фантомный дух.       — Один человек захотел немного: не прощения — для него надо сперва признать вину, — а внутренней тишины. Права больше не мучиться собой, не возвращаться к своим словам, своим поступкам, своим маленьким удобным подлостям. И поначалу всё выглядело прекрасно. Спать стало легче. Ночи перестали кусаться. Воспоминания сохранились, но лишились жала. Он мог помнить своё предательство, свою трусость — и чувствовать только знакомую, тёплую жалость к себе. Чудесное избавление.       Тишина стала тугой. Как натянутая струна.              — А потом начали умирать вещи, которые держатся только на способности человека иногда быть к себе безжалостным. Сначала раскаяние. Потом стыд. Потом способность просить прощения, не выпрашивая в придачу утешения. Слова у него остались прежние. «Прости». «Мне жаль». «Я не хотел». Только цены в них больше не было. Ни гроша.       Тьма сгустилась до плотности смолы, и сквозь неё внезапно пробилась тяжёлая, тошнотворная вонь палёной плоти.              — От зла люди ещё умеют защищаться. От этой чистоты — почти никогда.       Когти теперь легли на твое горло, сминая его до хруста.       — В конце я отнял у него последнюю роскошь: его драгоценный щит. Все те ласковые, оправдательные мысли, которыми он годами прикрывал себя от правды. Остались только голые факты. Вот говорит одно. Вот делает другое. Вот видит чужую боль. Вот выбирает удобное. Вот снова. И снова. Без жалостливой музыки. Без любимого «мне тоже тяжело».       Голоса вернулись.       Только теперь они произносили уже не оправдания.              Это был один голос.       Твой.       Он шептал одно и то же мягкое, тёплое, жалкое «я», «мне», «меня».       — Он не выдержал и часа, — пророкотал я прямо над тобой.       Хор твоих собственных эгоистичных стонов загудел вокруг плотнее, ближе, оглушительнее.       — Вот. Наконец-то честно. Ни исповеди. Ни раскаяния. Одна только хорошо отрепетированная жалость к собственной шкуре.       Голоса оборвались.              Осталось лишь твоё сбивчивое дыхание в абсолютном мраке. Ты больше не боялся — ты привык и знал, что пока тело живо, ты здесь лишь временный гость.       — Впрочем, — я позволил тьме скользнуть по твоему лицу почти ласково. — Эту историю вы, кажется, прекрасно узнаёте и без моей помощи.       Внезапный ледяной толчок в грудь выбил из тебя всё: и спесь, и спокойствие, и сами мысли. Это не была очередная метафора. Это была настоящая боль — такая резкая, что само пространство вокруг пошло багровыми трещинами.       Ты почувствовал, как холодное железо с отвратительным хрустом пробивает рёбра, рвёт призрачную ткань души и входит в самую сердцевину твоего существа.       Сталь была реальной.       Боль — окончательной.       Я склонился к твоему лицу, и во тьме блеснули тысячи мелких зеркальных искр.       — О, — прошипел я. — До вас всё-таки добрались. И, судя по остроте ощущений, гость настроен весьма... решительно.       Я позволил боли затопить тебя целиком, наслаждаясь тем, как быстро лопается твоя уверенность в безопасности.       Потом с противным скрежетом вернул себе тесную, отвратительную плоть. Время, отведённое на тебя, подошло к концу. Меня ждали в другом мире.       Я громко хлопнул в ладоши, и назойливые искры собрались в одно искажённое отражение твоей защитной крепости.       Разгромленная комната. Стертый круг из соли. Исчезнувшие бесполезные обереги. Книга, в которой ты вычитал это ненавистное vade retro и ещё десяток способов, как меня позлить. А на полу — бледное тело, под которым медленно расползалась багровая лужа.       — Ну надо же. Как невовремя вас ограбили, мой дорогой должник, — сочувственно произнёс я, обходя стул.       Я предстал перед тобой в привычном облике торговца, склонился к самому лицу и зашипел тем самым голосом, что всё это время препарировал тебя из темноты:       — Жаль, что вы проигнорировали строчку: дьяволу всегда причитается его доля.       Твоя душа исказилась. Лишённая защиты плоти и лживых оправданий, она начала плавиться, корчась в бессильной агонии. Я видел, как ненависть в твоём взгляде мешается с горем, как ты пытаешься вытолкнуть из призрачного горла обвинения, захлёбываясь осознанием: тебя не просто убили. Тебя предали те самые правила, в которые ты верил. Ты хотел кричать, что это несправедливо, что я обманул тебя, подстроив этот налёт, но изо рта вырывался лишь серый, холодный пепел.       Я щёлкнул пальцами, и зеркало снова рассыпалось пылью.       — Ну не стоит так убиваться и корчить из себя жертву. Это священный же порядок: Volenti non fit injuria. Вы сделали свой выбор ещё до моего появления. Теперь же...       Я изобразил улыбку.       — Добро пожаловать домой.

      ***

      Река ревела так, словно сама спешила донести до берега чью-то беду. Чёрная, вздувшаяся от недавних дождей, она швыряла пену о скользкие валуны, билась в них с такой яростью, будто хотела расколоть камень и утащить его за собой. По дальнему берегу мелькали огни. Стражники уже спускались к воде, перекрикиваясь в темноте. Где-то лаяли собаки. Лошади фыркали и били копытами в грязь.       Женщина стояла на последнем большом камне у середины брода, прижимая к груди подол мокрого платья. Волосы её липли к лицу, на щеке ещё чернела старая копоть. На шее, прямо над бешено бьющейся жилкой, поблёскивал защитный медальон. Чуть дальше, на первом камне от берега, балансировал граф — бледный, злой, запыхавшийся, одной рукой придерживая плащ, другой пытаясь удержать равновесие.       Он уже собирался прыгнуть дальше, когда воздух впереди них вдруг дрогнул.       Не от ветра. Не от брызг.       Просто дрогнул — и в самой середине брода, там, где не было ни опоры, ни глубины, ни места для человеческой ноги, густая тьма начала собираться в плотное, вертикальное пятно. Она заклубилась, сжалась, приняла очертания плеч, головы, рук. А в следующий миг над рекой прозвучал отчётливый хлопок ладоней.       — Так-так, — произнёс я почти весело.       Я стоял перед ними так спокойно, словно вышел не из дыма и пустоты, а из соседней комнаты. В одной руке я держал обгоревшую голубую ленточку. Она лениво покачивалась между пальцами, мокрая от речной сырости, но по-прежнему узнаваемая.       Женщина побледнела так резко, что даже в ночи это было видно. Отшатнулась, едва не оступившись, и обеими руками вцепилась в медальон на груди.       — Нет… — выдохнула она. — Нет, этого не может быть.       Я опустил взгляд на амулет и чуть склонил голову.       — Может. И, как видите, происходит.       Граф нахмурился и шагнул ближе, всё ещё не понимая, с кем говорит. Вода лизнула его сапог, он выругался сквозь зубы и выпрямился, стараясь придать голосу твёрдость:       — Кто вы такой?       Я улыбнулся ему.       — Справедливость.       Женщина коротко, рвано всхлипнула и стиснула медальон так сильно, что костяшки побелели.       — Я уже всё отдала! — крикнула она. — Всё! Вы слышите? Сделка совершена! Я вам больше ничего не должна!       — Разумеется, — согласился я с безупречной вежливостью. — Вы были удивительно исполнительны. Даже чрезмерно. Я, помнится, просил лишь оставить прошлое позади, а вы с редкой основательностью превратили эту мысль в пепел.       Я поднял ленточку чуть выше.       — Что до этой безделушки… трогательная попытка. Ваш граф, должно быть, очень вами дорожит, если ради такого жалкого обмана успел зарезать владельца охранной вещицы и снять её с ещё тёплого тела. Признаться, это почти лестно.       Граф побледнел теперь уже по-настоящему.       — Молчи, — бросил он женщине, но голос предательски дрогнул. — Не слушай его.       Я взглянул на него с мягким интересом.       — Отчего же? Слушать меня обычно полезно. Особенно когда речь идёт о долгах.       Женщина судорожно замотала головой.       — Нет. Нет, вы сказали… вы сказали, что между нами больше ничего не встанет. Вы сказали — любовь до гроба.       — Да, — произнёс я. — Именно так.              Я сделал короткую паузу. Река яростно билась о камни. На берегу заорали стражники — они уже заметили фигуры на броде.       — А я, сударыня, всегда держу слово.       Граф резко обернулся на крики, выругался и, видно, впервые по-настоящему испугался не меня, а того, что происходило за спиной. Он отступил на полшага, намереваясь вернуться на берег, перескочить на предыдущий валун, укрыться, выиграть хоть миг. Под каблуком тонко скрипнул мокрый камень. Он дёрнулся, взмахнул руками, ловя равновесие, но было уже поздно.              Сапог поехал.       Тело его резко развернуло боком. На миг он повис в нелепой, беспомощной попытке удержаться за воздух — а потом рухнул вниз, виском прямо о выступавший из воды каменный край.       Хруст вышел коротким.       Почти деликатным.       Потом был плеск.              И сразу — красное, быстрое, тёмное на чёрной воде.       Женщина закричала. Так кричат не от страха даже — от внезапного, тупого, животного отказа верить в то, что видят собственные глаза. Она бросилась к нему, поскользнулась, упала на колени в ледяную воду, вцепилась в его плечи, пытаясь поднять, развернуть, оживить. Голова графа безвольно качнулась. По виску уже стекала кровь, смешиваясь с речной пеной.       — Нет, нет, нет… — задыхалась она, прижимая его к себе. — Встань… прошу тебя… встань…       Я смотрел на них сверху вниз, всё ещё держа ленточку двумя пальцами, как пустячный счёт, оплаченный до срока.       — Какая досада, — заметил я почти сочувственно. — А ведь любовь, казалось, только начиналась.       Она подняла на меня лицо — мокрое, искажённое, белое от ужаса. В нём не осталось уже ничего от той женщины, что несколько дней назад шла ко мне сквозь гарь за своим будущим. Только рвущийся наружу ужас.       — Вы… — прохрипела она. — Вы обещали…       — И исполнил, — мягко напомнил я. — До гроба, сударыня. Не дольше.       На берегу заорали громче. В темноте мелькнули алебарды. Кто-то уже ступал на первые камни брода, ругаясь и подгоняя других. Женщина услышала их, но даже не обернулась. Она только сильнее прижала к себе мёртвого графа, словно от этого он мог снова стать тёплым.       Я медленно опустил руку с ленточкой.       — Не стоит смотреть на меня с таким упрёком. Вы получили ровно то, о чём просили. Это, знаете ли, редкость.              И, чуть склонив голову, добавил с той же любезной печалью:       — Жаль только, что любовь живёт так недолго.
Примечания:
9 Нравится 6 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (6)