Что в нём такого?

PG-13
Завершён
24
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 4 188 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
24 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Солнце в этом кабинете всегда вело себя по-хозяйски — входило без стука, располагалось где хотело, не считаясь ни с кем. Воздух казался густым, почти осязаемым: запах мела, прогретой бумаги и чьих-то приторных духов с передних рядов — что-то цветочное, слишком сладкое, оседавшее на нёбе. Я щурился, пытаясь загородиться ладонью, откинувшись на жёсткую спинку стула, и чувствовал, как левая сторона лица горит под прямыми лучами — не больно, просто настойчиво, как напоминание о чём-то, что нельзя игнорировать. Я замер, позволяя жару обжигать щеку, потому что в этом ослепительном свете Даня выглядел как-то... иначе. Я опустил руку на парту. Дерево за десятилетия занятий пропиталось теплом — не сегодняшним, не моим, а каким-то накопленным, общим, тем теплом, что остаётся от чужих локтей и чужих скук. Под большим пальцем — процарапанная надпись, давняя, уже нечитаемая, стёртая до голой текстуры. Я провёл по ней раз, другой. И уставился вбок. Даня писал. Быстро и сосредоточенно, едва поспевая за монотонным голосом учителя, который глухим фоном бился где-то за пределами моего сознания. Скрип его ручки по бумаге казался мне самым громким звуком в мире — и это было странно, потому что он писал без нажима, почти невесомо. В его тетрадях буквы выходили чуть бледнее, чем у всех, зато одинаковые, строчка в строчку, как стежки на ткани. Я это знал. Почему я знаю про его тетради? Мысль прошла коротко, царапнула — и я её отпустил, как отпускают что-то скользкое, не желая разбираться, что именно держишь. Даня чуть склонил голову влево — едва заметно, градусов на десять, не больше — и тёмная прядь съехала на висок. Не на глаза, не мешала. Просто легла там, между виском и ухом, и осталась. Он не убрал её. Может, не почувствовал. Может, почувствовал и счёл несущественным — это было бы на него похоже. Я смотрел на эту прядь дольше, чем следовало. Потом заставил себя перевести взгляд — на руки. Данины руки лежали на парте определённым образом: левая плашмя, придерживала тетрадь снизу, правая держала ручку. На запястье левой — синяя клякса, старая, выцветшая почти до серого, похожая на маленький архипелаг на бледной коже. Не отмыл. Или не смог. Или просто не заметил — это тоже было бы на него похоже. Почему я вообще на него смотрю? Вопрос бился в голове нудным насекомым. Даня был обычным. Я повторял это себе с методичностью, которая сама по себе уже говорила что-то нехорошее. Объективно обычным. Не из тех, кого замечают первыми, не из тех, о ком говорят на переменах, не из тех, мимо кого оглядываются. Средний рост — чуть ниже меня, сантиметра на три-четыре. Тёмные волосы, которые он стриг нерегулярно и поэтому они всегда находились в каком-то промежуточном состоянии — не коротко, не длинно, просто как есть. Серые глаза. Я знал это — знал оттенок, знал как они меняются, когда Даня думает над чем-то сложным, становятся чуть темнее, что ли, или просто смотрят иначе. Мысль прошла быстро, как тень от облака, и я не стал за ней гнаться. Просто отвёл взгляд к доске, где Инна Витальевна что-то выводила про причастные обороты, потом снова вернулся — будто само собой. Даня дышал ровно. Плечо — правое, ближнее — чуть приподнималось и опускалось. Я замечаю слишком много. Эта мысль была острее предыдущей. Я покрутил её осторожно, почти с любопытством, как пробуют языком больной зуб — знаешь, что будет неприятно, но всё равно. Слишком много. Тетради. Прядь. Как он держит ручку — правильно, двумя пальцами, что было бы смешно, если бы не казалось таким естественным. Я пытался препарировать это чувство. Это не был интерес охотника, не дружеская симпатия, которую я умел называть по имени. Это было похоже на то, когда ты видишь в тексте опечатку: она крошечная, но ты не можешь перестать о ней думать, пока не исправишь или не поймешь, как она там оказалась. Даня был моей личной «опечаткой» в привычном мире. Что-то в его жестах, в том, как он поправляет манжет рубашки, вызывало странный резонанс где-то под ребрами. Словно я настроился на частоту, которую не должен был слышать. «Раздражает», — подумал я, хотя взгляд сам собой скользнул к его пальцам, сжимающим ручку. Костяшки чуть побелели от усердия. Что в нём такого? Вот этот вопрос я формулировал уже несколько недель. Не вслух, не явно — я вообще старался не формулировать его слишком чётко, потому что чёткая формулировка требовала чёткого ответа, а ответа не было. Было только это — тупое, нецарапающее, постоянное: что-то. Я знаю оттенок его глаз. Я почувствовал что-то похожее на лёгкое головокружение. Не физическое — просто мысль была слишком конкретной, слишком оформленной. Я не хотел таких мыслей. Я привык понимать вещи — раскладывать по местам, давать имена. Вот скука, тяжёлая и вязкая. Вот злость, острая, с понятной причиной. Вот дружеская симпатия — к Максу, например, потому что тот смешной и необидно глупый, вот приязнь, вот антипатия. Всё имело форму, вес, адрес. Это не имело. Это было размытым, как тот кадр в засвеченной плёнке, который не выбрасываешь, потому что что-то там всё равно есть — но что именно, не разглядеть. Почему к парню? Вот это я трогать не хотел совсем. Совсем. Это лежало отдельно, в стороне, накрытое чем-то тяжёлым, и я обходил это место ровно и последовательно, как обходят лужу — не потому что нельзя, просто незачем мочить ноги. Незачем. Солнце переместилось — на полградуса, не больше — и теперь падало прямой полосой на Данину руку, на тетрадь, на буквы, которые он выводил. Белая бумага вспыхнула, и я на секунду увидел страницу сквозь эту вспышку: всё смазанное, без краёв, тёплое, медовое. Данин профиль в этом свете был — странным. Очень обычным и одновременно таким, для чего у меня не находилось слова. Я просто смотрел. Складка между бровями. Она появлялась каждый раз, когда Даня думал или не соглашался с чем-то внутренне, или проверял себя — я не знал точно, какая из причин, но складка была. Сейчас была. Он дописал строчку, перечитал, и она стала чуть глубже. Привлекательнее. Слово возникло в голове само, без разрешения, и я замер с ним на секунду. Повторил мысленно ещё раз, осторожно, на расстоянии. Привлекательнее. Ну и что. Люди бывают привлекательными, это нормально, это ничего не значит, это просто — эстетика, или харизма, или что-то ещё, что я не умел назвать точнее. Просто тихая правильность. Как Даня не лезет. Как молчит именно тогда, когда молчание лучше. Как иногда говорит одну фразу — негромко — и я потом думаю об этой фразе до вечера. Это не значит ничего. Это просто — наблюдение. Я почти убедил себя. Почти. Грудь была чуть стянута. Я не сразу это заметил — привык, наверное, что что-то там тихо давит, не больно, просто присутствует. Как фоновый шум, который слышишь только когда он пропадает. Сейчас не пропадал. Потом — не думая, думая ровно одну секунду и решив, что секунды достаточно — я вытянул указательный палец и коротко, резко ткнул его в бок. Даня дернулся так, будто через него пропустили ток. Ручка прорезала страницу, оставляя синий рваный след через весь конспект. Он замер на секунду, глядя на испорченный труд, а затем медленно, очень медленно повернул голову ко мне. В его глазах, еще не успевших до конца сфокусироваться, отражалось то самое солнце из окна. — Ты с ума сошел? — его шепот был похож на шелест страниц, сухой и ломкий. — Ты слишком глубоко ушёл в текстуры, — я придвинулся чуть ближе и почувствовал — не понял умом, а именно почувствовал — тепло, исходящее от его плеча. Несколько сантиметров воздуха между нами казались раскалёнными. — Решил написать продолжение учебника? Серые глаза... Без злости — я ждал злости и почти хотел её, она была бы понятной. Но нет. Просто — смотрит, изучает. — Там было написано «причастный оборот», — я не отвёл взгляд. — Ничего, что стоило беречь. — Откуда ты знаешь, что там было написано? — Даня наклонил голову, и прядь качнулась, легла по-новому. — Ты вообще смотрел на доску последние двадцать минут? Я подумал секунду. Честно подумал. — Нет. — И чем ты занимался? За окном кто-то гонял мяч. Удары об асфальт доходили сюда глухими, переработанными стеклом и расстоянием — звуки из другого мира, где не было ни этой парты, ни этого света, ни этого вопроса. — Думал. — О чём? О тебе. Мысль встала в горле с такой готовностью, что я почти испугался — что она выйдет сама, что у неё хватит наглости. Не вышла. Я удержал её, прижал, накрыл чем-то тяжёлым. — О том, что солнце светит в лицо. И это неудобно. Даня посмотрел на меня. Потом — на окно, долго, как будто окно требовало отдельного разбирательства. Потом снова на меня. — Пересядь. — Не хочу. Молчание. Даня смотрел на меня с тем выражением, которое я за несколько месяцев научился читать как ты странный, но это уже не моё дело. Теперь между нами было не больше десяти сантиметров. В этом пространстве воздух казался еще более раскаленным. Я видел каждую черточку его лица. И снова это чувство — смесь любопытства и странного, неосознанного голода. Я хотел понять, о чем он думает, когда не пишет. О чем он молчит, когда смотрит на меня вот так. — Тогда не жалуйся, — сказал он наконец. — Я не жаловался. Я думал. — Вслух? — Внутри. — Я помедлил. — Вслух бы звучало хуже. Что-то в его глазах чуть изменилось. Не улыбка — не дошло до улыбки, осталось на подходах. Просто — чуть мягче. На одно мгновение. — Логично, — согласился он и повернулся к тетради. Достал ластик. Маленький, почти истёртый до основания. Аккуратно прижал к косой линии и начал стирать — методично, короткими движениями, потом подул на страницу. Мелкие крошки резины разлетелись по парте — одна долетела до моей руки, лежащей на краю. Я смотрел на неё. Потом на Даню. Тот уже писал снова — строчка ровная, как будто ничего не было. Складка между бровями вернулась, чуть менее глубокая. Прядь на виске лежала там же. Что-то в этих двух минутах — голос, слова ни о чём, тогда не жалуйся — улеглось внутри. Не исчезло. Просто стало менее острым, как бывает, когда долго сжимаешь кулак, а потом разжимаешь — боль та же, но давление отпустило. Я не мог объяснить почему. Просто — достаточно было голоса. Достаточно было знать, что Даня здесь, живой, с ластиком и своим логично. Что в нём такого? Я всё ещё не знал. Честно — не знал. И не был уверен, что хочу знать, потому что знать означало смотреть прямо, а смотреть прямо на эту засвеченную фотографию было страшнее, чем держать её боком и делать вид, что просто свет неудачный. Солнце по-прежнему жгло висок. *** Я проснулся без причины. Просто вынырнул — резко, как выныривают, когда кончается воздух. Никакого кошмара, никакого звука. Только темнота над головой, неотличимая от закрытых век, и сразу — жара. Лежу на спине и смотрю в потолок, который в темноте был почти неотличим от закрытых век. Одно сплошное ничто над головой. Я моргнул. Потолок не изменился. Воздух в комнате был тёплым — апрель снаружи ещё не решил окончательно, лето он или не лето, и поэтому ночами делал что-то среднее, душное, без ветра. Форточка была открыта — я видел это краем глаза, тёмный прямоугольник с синеватым отсветом уличного фонаря — но от форточки не было никакого толка, потому что воздух снаружи был таким же неподвижным, как внутри. Жарко. Я откинул одеяло. Стало чуть лучше, потом снова перестало быть лучше — простыня подо мной была тёплой, тело было тёплым, воздух в комнате был тёплым, и всё это накапливалось слоями, как будто кто-то методично убирал все выходы для тепла и радовался результату. Я повернулся на бок. Закрыл глаза. Со стороны стола что-то тихо шуршало. Я не сразу это осознал — сначала звук просто был, фоном, частью ночи. Потом — осознал. Приоткрыл один глаз. Даня сидел за столом. Настольная лампа горела — та самая, с тёплым жёлтым светом, который я терпеть не мог для чтения, потому что от него слипались глаза. Даня, судя по всему, не разделял этого мнения. Он сидел прямо, тетрадь перед ним, ручка в руке, и что-то писал — медленно, с остановками, как пишут, когда думают одновременно. На столе рядом учебник, открытый где-то в середине и придавленный кружкой чтобы не закрывался. Кружка была наверняка холодной — Даня всегда забывал про чай, наливал и забывал, и потом обнаруживал его остывшим с видом лёгкого удивления, как будто это происходило в первый раз. Я смотрел на него несколько секунд. Потом взял телефон. 01:17. Положил телефон обратно. Экран погас, и темнота вернулась, только теперь с жёлтым пятном лампы на периферии и данькиным силуэтом внутри него. Серьёзно. Повернулся к стене — лицом в штукатурку, щекой к прохладному. Стало чуть лучше. Закрыл глаза, начал считать — старый бессмысленный способ, который не работал никогда. Один. Два. Жарко. Сбросил ноги, лёг поперёк, понял что неудобно, остался так из упрямства секунд десять, потом снова вдоль, убрал подушку — от неё потела шея. Простыня зашуршала. Я замер. Прислушался. Со стороны стола — ничего. Ручка остановилась. Почти не дышал секунд пять. Потом ручка снова начала двигаться. Хорошо. Жёлтый свет лампы ложился косой полосой на пол между кроватями. В этой полосе была видна пыль — несколько пылинок, взвешенных в воздухе, неподвижных. Я смотрел на них. Считал — одна, две, три. Потом сбился, потому что они слились. Уставился в темноту над собой — в потолок, который знал наизусть, хотя сейчас не видел ничего, кроме смутного пятна там, где днём было пятно от протёкшего угла. Я думал о том, что надо открыть вторую форточку. О том, что это не поможет. О том, что завтра надо сдавать физику, а я не сделал третью задачу и сделаю её на перемене, и это будет некрасиво, но терпимо. Думал о том, что Даня сидит в трёх метрах от меня и пишет в тетрадь, и лампа освещает его руку, и он, наверное, снова запустил пальцы в волосы, когда думал, потому что всегда так делает. Бля. Я перевернулся снова. Простыня зашуршала — на этот раз громче, с каким-то особенным усердием, как будто ткань специально искала способ издать максимум звука. Со стороны стола — тихий выдох. Потом ещё один, чуть длиннее. Потом звук отложенной ручки — она легла на тетрадь с еле слышным стуком. Семь шагов. Семь — нет, шесть. Из-за ковра плохо слышно. Я не успел сделать вид, что сплю. Кровать просела на два сантиметра. Я почувствовал это всем телом — потому что тело в этот момент было внимательным к любому изменению. Почувствовал и то пространство между нами: несколько десятков сантиметров воздуха, который был другой температуры. Чужой. Данькин. В жёлтом свете — далёком, косом, доходившем через всю комнату — половина его лица была в тени, половина тёплая. Старая чёрная футболка. Волосы взъерошены с левой стороны — там, где он запускал руку, когда задача не шла. Под глазами — лёгкие тени, не синяки, просто усталость, накопленная к часу ночи человеком, который не ложится. Он смотрел на меня. На смятую простыню, на одеяло на полу, снова на меня — с выражением человека, которому предъявили ситуацию одновременно очевидную и утомительную. Ничего не происходит, — напомнил я себе. — Он просто сел на край кровати, потому что я не давал ему делать домашку. Это нейтральное событие. Я повторил это ещё раз. Не помогло. — Ты ворочаешься уже минут десять, — сказал Даня. Негромко, как говорят в темноте, когда не хотят разбудить весь этаж. — Я слышу каждый раз, как ты переворачиваешься. — Жарко. — Я знаю. Слышу. — Простыня шуршит. — Да, — согласился Даня.— Я в целом знаком с тем, как работают простыни. Я посмотрел на него снизу вверх. На тени под глазами. На прядь. На руки, лежащие на коленях — пальцы спокойные, не напряжённые. Я смотрел на его руки дольше, чем нужно. Опять. — Что делаешь? — Историю. Параграф двадцать восемь. — В час ночи. — Поздравляю с освоением часов. — Про что параграф? Даня посмотрел на меня с лёгким прищуром — тем самым, который означал ты спрашиваешь это из искреннего интереса или просто чтобы что-то говорить. Я сам не знал ответа на этот вопрос, поэтому промолчал. — Про реформы Александра Второго. Ты знаешь, кто такой Александр Второй? — Оскорбительный вопрос. — Уточняю уровень. — Царь. Который что-то там. — Блестяще. — Без интонации — что само по себе было интонацией. — Прямо чувствую, как история тебе даётся. — У меня четвёрка. — За что, интересно. — За то, что я обаятельный. Даня помолчал три секунды, глядя куда-то в район моих ног. Потом — очень серьёзно: — Это объясняет слишком многое о нашей системе образования. И вызывает у меня тревогу за будущее страны. — Зря. Я буду голосовать ответственно. — Вот этого я и боюсь. Я почти улыбнулся. Почти — задержал это на полпути, потому что улыбаться в час ночи, лёжа без подушки на горячей простыне и глядя снизу вверх на человека, который сидит на краю твоей кровати и говорит про будущее страны, казалось чем-то требующим осторожности. Как будто улыбка была слишком конкретным ответом на что-то, вопрос о чём он ещё не сформулировал. — Расскажи про Александра. — Зачем тебе? — Интересно. — Тебе неинтересно. — Мне интересно, — повторил я, и это было — не совсем правдой и не совсем ложью. Мне было интересно не про Александра. Мне было интересно, как Даня говорит в темноте — этот голос, чуть сниженный, без дневной аккуратности, ведь ночью он позволял себе чуть больше своего. Даня посмотрел на меня — изучающе, без спешки — и видимо решил, что проверять не будет. — Отменил крепостное право. Провёл судебную реформу — это когда суды стали открытыми, с присяжными, как в нормальных странах. Земскую — это местное самоуправление. Военную. В итоге его убили. — За реформы? — За то, что реформ было недостаточно. Народовольцы хотели больше. Бомбу бросили на набережной. — Он сделал много, — сказал я медленно. — Всё равно убили. — Такова история. — Даня чуть повёл плечом. — Делаешь дело — получаешь бомбу. Не делаешь — тоже получаешь, просто позже. — Жизнеутверждающе. — Историки — жизнеутверждающие люди. Я смотрел в потолок. Жара никуда не делась, но стала менее главной — ушла на периферию, освободила место для чего-то другого. Для этой комнаты в полутьме, для жёлтого пятна лампы, для края кровати, который просел, для голоса рядом, который говорил про бомбу на набережной. — Слушай, — сказал Даня, и интонация изменилась — не резко, плавно, как меняется свет перед закатом, когда ещё не темно, но уже по-другому. — А ты чего вообще просыпаешься от жары. Всегда так? — Наверное, — промямлил я. — Не считал. — Странно. — Почему? — У тебя форточка открыта. Одеяло тонкое. Большинству этого хватает. — Я уже слышал сегодня, что я не большинство. — От кого? — От себя. Даня помолчал. В тишине было слышно что-то снаружи — далёкое, на грани слышимости, может машина, может ветер в проводах, я не понял. Потом снова тишина, плотная, комнатная. — Что у тебя в голове? Я моргнул. — В смысле? — В прямом. — Он повернулся ко мне немного больше, и кровать снова чуть сдвинулась — я почувствовал это плечом, бедром, всей той стороной, что была ближе к краю. — Когда не можешь уснуть. Что ты думаешь? Пауза. — Ничего особенного. — Ничего? — Что жарко. — И всё? — И всё. Он смотрел на меня с тем своим молчаливым терпением, от которого делалось неловко врать — не потому что разоблачит, а потому что зачем. Потому что он всё равно видит. — Ты врёшь, — сказал Даня. Просто информация. — Не вру. — Все думают о чём-то, когда не спят. — Может, у меня иначе устроено. — Ты не настолько особенный. — Жестоко. — Честно. — Он чуть наклонил голову — влево, та самая привычка, на десять градусов, прядь легла по-новому. — Так что ты думаешь? И вот тут вопрос повис. Завис между нами — занял весь воздух, который был в этих полуметре пространства, заполнил его полностью, не оставил места ни для чего другого. Я слышал собственное дыхание. Слышал Данино — ровное, чуть медленное. Слышал, как за окном снова прошумела машина — далеко, как из другого мира, как звук из фильма, который идёт в соседней комнате. Что ты думаешь? Я думал. Вот прямо сейчас, в эту секунду, в темноте, в жаре, под жёлтым контурным светом — я думал про расстояние. Про то, что Даня сидит на моей кровати, смотрит на меня и ждёт ответа, которого я не собирался давать. Про то, что это расстояние — несколько сантиметров между ними — имеет какой-то конкретный вес, конкретную температуру, которую я чувствую уже несколько минут и притворяюсь, что не чувствую. Про то, что несколько недель я ходил вокруг чего-то, обходил стороной, накрывал чем-то тяжёлым, говорил себе незачем трогать — и вот оно здесь, в час ночи, с прядью на виске и складкой между бровями, и ждёт ответа. Ответа у меня не было. Было только это. Я приподнялся на локте — медленно, без плана, потому что плана не было, была только эта секунда и это расстояние — и поцеловал Даню. Первая секунда — почти ничего. Первая секунда — это было почти ничего. Просто прикосновение. Просто тепло чужих губ, которое я почувствовал раньше, чем успел осознать, что это уже происходит, что я уже сделал это, что пути назад в этой конкретной секунде не существует. Данины губы были сухими, чуть потрескавшимися у края — он всегда их кусал, когда думал, я это знал, теперь знал иначе — и тёплыми, и от них пахло чаем, тем самым холодным, который Даня забыл на столе. И ещё чем-то своим, тихим, что существовало только вот так, только на таком расстоянии, которого прежде никогда не было. Даня не отшатнулся. Это было первое, что я отметил — лихорадочно, с точностью человека, который цепляется за детали, потому что общая картина слишком большая. Не отшатнулся. Просто замер — полностью, абсолютно, как замирают, когда получают информацию, для которой нет заготовленной реакции, и система секунду работает вхолостую, перебирая варианты. Я остался. На долю секунды дольше, чем занимает случайность. На вдох дольше, чем занимает ошибка. Я чувствовал давление моих губ о его губы, чувствовал тепло, чувствовал, как у меня самого что-то сжалось в груди — не больно, просто сильно, плотно, как сжимают кулак когда боятся — и отпускать не хотело. В груди у меня что-то горело. Не от жары. Жара была другой — тупой, равномерной, внешней. Это было острее и глубже, и шло изнутри, из того места, которое я несколько недель старательно не трогал. Оно добралось до поверхности. Сразу и полностью, без возможности подготовиться. Я отпрянул. Резко. Слишком резко — откинулся назад и ударился затылком о стену, потому что стена была рядом, и боль была тупой и конкретной и почти помогла — дала что-то физическое, во что можно было упереться мыслью. Я лежал и смотрел на Даню с выражением, которое, я был абсолютно уверен, выдавало всё. Каждую неделю кружения по периметру. Каждое что в нём такого, каждое незачем, каждый раз, когда он накрывал что-то тяжёлым и обходил стороной — всё это сейчас было написано у меня на лице, и я ничего не мог с этим сделать. Сердце билось в горле. Буквально — я чувствовал его там, пульс в шее, быстрый и несерьёзный. Воздух между нами стал плотным, почти осязаемым — он вибрировал от напряжения, превратившись в невидимую, натянутую до предела струну. В этой полуметровой пустоте не осталось кислорода, только жар наших тел и электричество, от которого покалывало кожу. Я слышал, как гулко бьется мое сердце, и как ему в такт вторит дыхание Дани — тяжелое, сбивающееся, ломающее тишину комнаты. Я смотрел на Даню. Даня смотрел на меня. Губы у него были чуть приоткрыты. Прядь на виске — растрепалась чуть больше, сама по себе. Глаза — я видел их в полутьме, серые, с тёмным ободком, — смотрели на меня и в них было что-то, что я пытался прочитать, быстро, судорожно, выхватывая что мог. Не шок. Не злость. Не отвращение — я искал это первым, с колотящимся сердцем, и не нашёл, и от этого что-то в районе желудка отпустило, раскрылось, как раскрывается кулак. Что-то другое. Что — я не успел понять. Потому что Даня наклонился и поцеловал меня сам. Это было не как первый раз. Первый был тихим, почти вопросительным, почти аккуратным — как входят в холодную воду осторожно, проверяя ногой. Данина рука поднялась и легла мне на плечо — ладонь горячая, пальцы широко, не сжимая, просто — держа, фиксируя, как держат что-то, что может соскользнуть. Я не соскользнул. Я почувствовал, как что-то внутри разжимается — то самое, что сжималось несколько недель, что я обходил и накрывал и говорил себе незачем, не надо, не трогай. Разжалось — сразу, полностью, без постепенности, и в этом было что-то почти болезненное, как бывает, когда мышца, которую долго держали в напряжении, наконец отпускает. Моя рука сама нашла его затылок. Я не думал — пальцы просто двинулись, нашли волосы, прошли сквозь тёмные пряди, которые оказались мягче, чем я мог представить, мягче, чем что-либо в моей голове могло подготовить. Я запутался в них — не грубо, просто — погрузился, сжал, не сильно, ровно настолько, чтобы держать. Чтобы не отпустить раньше, чем это закончится. Даня рвано вздохнул прямо мне в губы — этот звук, полустон-полувыдох, отозвался во мне острой, томительной дрожью внизу живота. Его свободная рука скользнула ниже, к ключице, едва задевая край футболки. Ожог от его пальцев на моей коже был почти болезненным в своей интенсивности. У меня по позвоночнику прошло что-то острое и тихое одновременно, что не было жарой. Совсем другое. Теплее и холоднее сразу, что было физически невозможно и тем не менее. Я держал пальцы в его волосах. Губы у Дани стали мягче — или это я почувствовал их иначе, потому что первый испуг ушёл и осталось только это, только сейчас, только запах чая и темноты и апрельского душного воздуха, и рука на ключице, и пальцы в волосах, и бешеный пульс, который я слышал теперь везде — в горле, в висках, в кончиках пальцев. Мы оторвались. Одновременно — или почти, с разницей в долю секунды, которую невозможно было ни измерить, ни назвать. Просто расстояние вернулось. Несколько сантиметров — небольших, недостаточных, чтобы снова дышать нормально, но всё же. Я лежал. Смотрел на Даню. Даня был близко — ближе, чем когда садился, потому что наклонился и так и не выпрямился до конца. Его дыхание было неровным, я слышал его, видел — плечи поднимались и опускались чуть быстрее, чем должно было. Лицо в полутьме — половина тень, половина жёлтый свет с далёкой лампы — было другим. Не сильно. Просто чуть более открытым, чуть менее закрытым, чуть — я не нашёл слово, потому что нужного слова у меня просто не было. Прядь на виске растрепалась. Это я сделал, мои пальцы — и я почувствовал от этого что-то тёплое и неловкое одновременно, что не уравновешивалось и не исчезало. Молчание было полным. Набитым. Все слова, которые должны были бы существовать в такой момент, лежали где-то отдельно, недоступные, и я был почти благодарен за это, потому что ни одно из них не подходило. Потому что любое слово сейчас было бы меньше, чем это молчание. Даня выпрямился — медленно. Рука ушла с плеча, и там, где она была, осталось тепло, которое держалось ещё несколько секунд. Он провёл ладонью по волосам — поправил то, что я растрепал — и движение было таким обычным, таким данькиным, таким из другой жизни, что у меня что-то сжалось в груди по-новому, уже не больно, просто — сжалось. Даня посмотрел на стол. На лампу. На открытую тетрадь с незаконченным параграфом про Александра Второго. Потом — на меня. — Спи.
24 Нравится 2 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (2)