***
Гарри Поттер никогда не думал, что скажет это, но Блейз Забини стал одним из его лучших друзей. Если бы кто-то сказал ему об этом год назад, он бы рассмеялся тому в лицо. А потом, возможно, проверил, не подсыпали ли тому в тыквенный сок оборотное зелье. Забини — слизеринец, один из тех, кто годами стоял напротив него через Большой зал, кто никогда не лез в драку, но всегда наблюдал — спокойно, насмешливо, с лёгким прищуром, будто знал о Гарри что-то, чего сам Гарри о себе не ведал. Но жизнь — странная штука, особенно после войны. Она любит перетасовывать колоду и подсовывать туза, которого ты раньше принимал за шестёрку. Всё началось с квиддича, как и полагается. Не с героического спасения, не с тёмного ритуала и не с случайной встречи в Министерстве. С обычного матча. Суббота, середина октября, стадион «Пэддл Юнайтед» — не самый престижный, зато билеты дешевые, и Джинни хотела посмотреть на нового ловца «Тутхилл Торнадос». Гарри согласился, потому что в последнее время он соглашался на всё, что пахло нормальной жизнью — ветром, травой, грязью на ботинках. Место на трибуне оказалось случайным — третий ряд от ограждения, прямо на линии ветра. Мелкий противный дождь зарядил ещё до стартового свистка. Он не лил как из ведра, нет — он издевался. Затекал за воротник, холодными струйками стекал по позвоночнику, просачивался под мантию, добирался до поясницы. Ветер срывал капюшоны, хлестал мокрыми шнурками по щекам, трепал волосы так, будто лично обижен на каждого зрителя. Джинни сидела рядом — натянув капюшон почти до самых бровей, так что видны были только кончик носа и яростно сжатые губы. Она ругалась. И ругалась она — надо отдать должное — виртуозно. — Этот идиот! — крикнула она, потрясая кулаком в сторону комментаторской будки, откуда доносился гнусавый голос, перепутавший имена игроков уже в третий раз. — Он не отличает бладжер от снитча, даже если снитч сядет ему на нос и начнёт танцевать чечётку! Серьёзно, Хигглби! Снитч. Крылья. Золотой. Бладжер — чёрный, железный и бьёт по лицу! Как это можно перепутать?! — Он ещё в прошлом матче назвал метлу «палкой с мётлами», — поддакнул Гарри, зябко кутаясь в шарф. — Я удивлён, что его не уволили. — Его невозможно уволить, потому что он брат кого-то из спонсоров, — прошипела Джинни. — Такие всегда выживают. Как тараканы после Филча. И вдруг — справа от Гарри — кто-то хмыкнул. Нет, не так. Это было не просто хмыканье. Это был глубокий, бархатистый смех — низкий, тёплый, неожиданный в этом холоде. Так мог бы рассмеяться человек, который привык развлекаться, а не развлекать. Который за всю жизнь ни разу не смеялся над чужими шутками, потому что его собственные были интереснее. Гарри повернул голову. Рядом, на мокрой деревянной скамье — от которой, казалось, сырость переходила прямо в костный мозг — сидел высокий темнокожий парень в пальто, которое явно не было рассчитано на октябрьский дождь. Ткань — тонкая, явно дорогая, с безупречными швами — промокла насквозь, потемнела у ворота и на плечах, потеряла форму, но владелец, кажется, этого не замечал. Или ему было всё равно. Или он был из тех, кто не позволяет погоде портить себе настроение по определению. Блейз Забини. Гарри моргнул. Он не видел его с последнего заседания Визенгамота — там Забини защищал какую-то старую ведьму от обвинений в сотрудничестве с Пожирателями. Слизеринец тогда говорил спокойно, чётко, почти скучающе. Сейчас на нём вместо черной мантии было это несчастное дорогое пальто, на ногах — ботинки из кожи такого мягкого блеска, что Гарри стало немного стыдно за свои затоптанные драконьи шнуровки. Но в глазах Блейза — тёмных, внимательных, с лёгкой искрой — не было ни капли высокомерия. Было веселье. — Она абсолютна права, — сказал Блейз, повернувшись к Гарри. Его голос звучал спокойно, почти лениво, но внутри этой лени чувствовалась сталь — как у леопарда, который дремлет на ветке, но в любой момент готов встать. — У этого комментатора проблемы не только со зрением, но и с чувством такта. И со слухом. И, вероятно, с совестью. И с чувством прекрасного. И с чувством юмора. И, если уж на то пошло, с базовой человеческой порядочностью. Джинни резко повернулась, капюшон съехал набок, открывая рыжие волосы, прилипшие ко лбу. — Забини? — удивилась она. Не враждебно. Скорее, с любопытством кошки, которая увидела на своём пути необычного жука. — Уизли. — Блейз кивнул с достоинством дамы, принимающей поклон. — Поттер. Дождливый день, да? Чудесное начало. — Ты… болельщик «Тутхилла»? — спросил Гарри. Вопрос прозвучал глупо даже для него самого. Блейз поднял бровь — одну, идеальную дугу. — Боже упаси. Я болельщик хорошего квиддича. А это, — он махнул рукой в сторону поля, где игроки в это время врезались друг в друга с такой грацией, которую можно было назвать разве что комичной, — это театр абсурда. Но театр абсурда, в котором надо разобраться. Как в шахматной партии, которую играют пьяные тролли. И он улыбнулся. Широко, открыто, так, что в уголках глаз собрались мелкие морщинки — смешливые, живые. Гарри вдруг понял, что никогда раньше не видел, как улыбается Блейз Забини. Раньше он видел только усмешки — тонкие, презрительные, на границе которого-с-этим-нервным-поттером-делать-нечего. А сейчас — настоящая улыбка. Как у человека, которому просто хорошо сидеть рядом с тобой под дождём и говорить про квиддич. Дождь не прекращался. Матч затягивался — судья пропустил три нарушения подряд, не заметив, как левый крайний «Торнадос» приложил ловца соперника бладжером по затылку. Игроки грубили, сцепились в воздухе, снитч не показывался уже полчаса — и Гарри начал подозревать, что его вообще выпустили только на бумаге. Зрители вокруг мёрзли, ругались, топали ногами. Кто-то начал аппарировать прямо с трибун — разрывы воздуха, хлопки, недовольные возгласы. Но Гарри, Джинни и Блейз остались. И как-то само собой — сначала неловко, потому что слишком много лет они смотрели друг на друга через баррикады, потом всё более естественно — ворчание переросло в полноценный разговор. Гарри заметил, что Блейз говорит руками — не размахивает, а именно мягко, плавно жестикулирует, будто рисует в воздухе схемы. И говорит он так, будто у каждого движения на поле есть имя, характер и тайная биография. — Смотри, — Блейз вытянул руку в перчатке из чёрной драконьей кожи. Кожа на костяшках блестела от капель — он не стряхивал воду, просто не обращал внимания. — Левый крайний «Юнайтед» сейчас сместится в центр. Он делает это каждый раз, когда получает мяч — заученное движение, мышечный рефлекс. Видишь, как он оторвал взгляд от ворот? Не мяч смотрит. Он ищет пас. Через минуту они забьют — вратарь уже сломает шею, туда-сюда мотаясь, а мяч полетит в правый угол. Потому что вратарь всю игру защищает левую сторону — старый страх после травмы, он её не долечил. Гарри прищурился, проследил взглядом. Крайний действительно отвёл взгляд. Вратарь нервно переступил на левую ногу. — Пятьдесят три секунды, — сказал Блейз, не глядя на часы. Ровно через пятьдесят три секунды — Гарри считал удары сердца — мяч влетел в правый угол ворот. Вратарь рухнул на левое колено, опоздав на целую вечность. Зрители вокруг взорвались криками — одни радостными, другие возмущёнными. Гарри смотрел не на поле. Он смотрел на Блейза. — Ты только что это предсказал, — сказал Гарри. Не вопрос. Утверждение. — Я это просчитал, — поправил Блейз. На его губах снова заиграла та тёплая, живая улыбка. — Разница, Поттер. Предсказывают гадалки. Просчитывают аналитики. И не смотри на меня так, будто я только что достал кролика из шляпы. Это элементарная наблюдательность, подкреплённая статистикой и знанием того, что люди — существа привычки. Особенно под давлением. Особенно под дождём. Особенно когда комментатор называет их не тем именем. Джинни присвистнула. — Откуда ты знаешь про травму вратаря? Это внутренняя информация? — Это внимательность, Уизли. Он прихрамывал на разминке. Совсем чуть-чуть, на долю секунды перенося вес на правую ногу. И когда ему бросали с левой стороны, он отбивал корпусом, а не ногами — классическая компенсация. Он сказал это так буднично, так обыденно, будто речь шла о погоде. Гарри почувствовал что-то вроде зависти. Всю свою карьеру ловца он полагался на интуицию — он чуял снитч затылком, видел его краем глаза там, где его не могло быть в принципе. Но он никогда не умел вот так — анализировать, раскладывать на части, видеть игру как часовой механизм. — Ты неплох, Поттер, — сказал Блейз, когда Джинни встала, отряхиваясь, и сказала, что идёт за горячим пивом, потому что у неё закоченели пальцы и ноги она не чувствует ниже щиколотки. — Можешь брать, — добавил он, кинув ей несколько монет. — Я угощаю. Джинни ушла. Остались только они двое и дождь, который, казалось, стал ещё мельче, но ещё противнее — теперь он не стекал, а прилипал к коже липкой холодной плёнкой. Блейз повернулся к Гарри. На этот раз его взгляд изменился — ушла лёгкая насмешка, появилось что-то твёрдое, оценивающее. Не враждебное. Профессиональное. — Я следил за твоей карьерой, — сказал он спокойно. — Не как фанат. Как коллега. Ты всегда полагался на скорость и реакцию — это твои сильные стороны, тут без вопросов. Но вратарскую линию ты запускал. Никогда не уделял ей достаточно времени на тренировках. Никогда не разбирал слабые места чужих вратарей. Ты просто летел и надеялся, что твоя интуиция вытащит. Гарри почувствовал, как внутри шевельнулось что-то неловкое — смесь гордости и уязвлённости. — У меня нет команды, Забини. Я не играю за сборную. Не тренирую. Я просто смотрю матчи. — Тем хуже для тебя, — Блейз пожал плечами. Капля дождя повисла на кончике его носа — он её не стряхнул, не смахнул перчаткой, просто позволил висеть, что было почему-то невероятно человечным. — В одиночку квиддич не выигрывают. Даже легендарный Поттер. Даже если его интуиция на уровне пророческого дара. Даже если снитч любит его больше, чем мётлы «Молнии». Он помолчал секунду, глядя на поле, где игроки тем временем сцепились в очередной раз — на этот раз прямо у комментаторской будки, и Хигглби верещал что-то про «неспортивное поведение, которого он не видел со времен финала тридцать седьмого года». — Я не говорю тебе возвращаться в большой спорт, — продолжил Блейз уже мягче. — Я говорю, что ты был бы лучшим тренером по ловцам, чем все эти старые пердуны из Английской федерации квиддича, вместе взятые. Если бы ты хоть раз сел и разобрал тактику вратарских линий — понял, как они двигаются, куда смотрят, когда боятся, когда уверены — ты бы превратил любого новичка в золотую рыбку, которая снитч за миг выхватывает. Гарри молчал. Дождь барабанил по деревянной скамье. — Ты слишком много думаешь обо мне, Забини, — сказал он наконец. — Для человека, который никогда мне не нравился. Блейз усмехнулся — той самой, старой усмешкой, тонкой и чуть ядовитой. — А я тебе, Поттер, честно говоря, тоже. Ты был шумным, самоуверенным, всегда в центре неприятностей. И носил ужасные очки — спасибо, что сменил модель. Гарри фыркнул. Неожиданно для себя самого — фыркнул и покачал головой. — А ты был напыщенным индюком в мантии за тысячу галлеонов, который смотрел на всех свысока. — Был, — согласился Блейз без капли стыда. — А теперь я напыщенный индюк в промокшем пальто, который смотрит на комментатора свысока. Прогресс, Поттер. Мы все растем. В этот момент вернулась Джинни — раскрасневшаяся, с тремя большими кружками тёплого сливочного пива, половина которого расплескалась по пути. Она плюхнулась между ними, вручила каждому по кружке и сказала: — Надеюсь, вы не передрались. Я устала разнимать идиотов. — Мы вели беседу, — сказал Блейз, принимая пиво с лёгким поклоном. — О тактике, интеллекте и о том, почему «Пэддл Юнайтед» никогда не поднимется выше десятого места. — О, это надолго, — Джинни сделала большой глоток и зажмурилась от удовольствия. — У них вратарь вообще на ловца учился. Говорю как эксперт. — Не просто учился, — оживился Блейз, поворачиваясь к ней всем телом. — Он три года играл ловцом в молодёжной лиге. И до сих пор ищет снитч, когда должен защищать кольца. Я тебе больше скажу — разбор его ошибок займёт страниц двадцать, и я готов его провести прямо сейчас, если у нас есть ещё полтора часа до конца этого кошмара. Джинни глянула на него поверх кружки. — Забини, ты случаем не ищешь работу аналитика? А то у «Торнадос» как раз освободилось место после того, как их прошлый аналитик перепутал бланки и отправил команду на товарищеский матч во Францию, когда должен был быть домашний турнир. Блейз сделал вид, что задумался. — Я подумаю. Но только если они уволят этого комментатора. Это условие без торга. Гарри слушал их перепалку, пил тёплое пиво — сладковатое, с нотками карамели и имбиря, — смотрел на мокрое поле, где люди на метлах продолжали мучительно разыгрывать то, что отдалённо напоминало квиддич. И вдруг понял одну простую вещь, от которой на душе стало тепло — теплее, чем от пива. Этот человек теперь будет в их жизни. Надолго. Не потому, что они подписали какой-то договор. Не потому, что судьба свела. А потому, что Гарри очень давно не встречал никого, с кем можно было бы просто сидеть под холодным дождём, пить расплесканное пиво и спорить о том, куда повернёт левый крайний на тридцатой минуте матча, в котором тебе, в общем-то, всё равно, кто выиграет. Он вспомнил школу. Разделение на факультеты, цвета, вражду, которая была такой глубокой, такой естественной — гриффиндорцы против слизеринцев, добро против зла, свет против тьмы. А теперь вот сидит рядом с ним парень в дорогом промокшем пальто, с каплей дождя на кончике носа, и рассказывает Джинни, почему вратарь «Торнадос» не вытянет даже на запасного в профессиональной лиге. И Гарри ловит себя на мысли, что это — так правильно. Так по-настоящему. — Забини, — окликнул он. Блейз обернулся. — Ты не так уж плох, — сказал Гарри. — Для напыщенного индюка. На лице Блейза расцвела улыбка — уже знакомая, тёплая, почти домашняя. С морщинками в уголках глаз, с тенью удивления — мол, неужели Поттер меня только что похвалил, надо запомнить этот день. — А ты, Поттер, на удивление выносим, — ответил он. — Для человека, который в шестнадцать лет умудрился втянуть школу в войну, а потом выиграл её, потому что у него была хорошая интуиция и плохая причёска. — У меня была нормальная причёска. — Спорим, у меня есть фото из «Ежедневного пророка» за тот год? — Нет, чёрт возьми. Дождь всё шёл. Судья наконец заметил нарушение — и свистнул пенальти, которое никто не ждал. Зрители заорали. Хигглби в комментаторской будке заверещал что-то нечленораздельное. А Гарри, Джинни и Блейз сидели втроём на мокрой скамье, пили остывающее сливочное пиво и спорили. О квиддиче, о людях, о том, каково это — начать дружить с бывшим врагом на промокшем стадионе в октябрьскую субботу, когда в мире больше нет Тёмного Лорда и не нужно выбирать стороны. Можно просто сидеть рядом и смеяться над идиотом-комментатором. И это, понял Гарри, и есть та жизнь, за которую он сражался. Не великие битвы. Не пророчества. Не слава. А вот это. Холодное пиво, мокрые шнурки, бархатный смех Блейза Забини и Джинни, которая только что назвала Хигглби «куском драконьего дерьма с микрофоном». И Блейз, вместо того чтобы поморщиться, рассмеялся ещё громче. Да. Надолго.***
Тео Нотт и Драко Малфой присоединились позже. Не сразу. Не в один день. Не по расписанию. Сначала к компании добавился только Блейз — и это само по себе казалось чудом, граничащим с абсурдом. Гарри до сих пор иногда ловил себя на том, что ищет подвох, когда Забини протягивает ему кружку или поправляет шарф. Привычка подозревать — плохая привычка, но война отучила от доверия, а новая жизнь пока не научила обратному. Джинни была проще. Джинни сказала: «Он смешно ругается и не лезет в душу. Пусть сидит». И Гарри согласился — потому что с Джинни вообще было легко соглашаться, особенно когда она права. Но компания расширялась медленно, с осторожностью людей, у которых за спиной была война, а на предплечьях — шрамы (видимые и не очень). Тео Нотт пришёл из любопытства. Чистого, почти детского — такого, которое бывает у людей, которые слишком много читают и слишком мало выходят из дома. Войну он пересидел в библиотеке — не потому, что боялся, а потому, что отец огораживал его от вылазок Темного Лорда. Темный Лорд считал его хилым, отправлял только в связке вместе с Малфоем или Забили. И Тео читал. Всё подряд: древние фолианты по рунной магии, детективы в мягких обложках, учебники по астрономии, любовные романы, которые он прятал под подушкой. К двадцати трём годам он знал больше, чем большинство библиотекарей Хогвартса, и ровно ничего — о том, как разговаривать с людьми без книги в руках. Ему стало интересно: что это за странная компания, где за одним столом сидят гриффиндорцы и слизеринцы, как в дешёвом романе из девятнадцатого века, где автор не знал, что делать с персонажами, и просто смешал их в одной комнате? Блейз рассказывал о них вскользь — «Поттер варит отвратительный кофе, но умеет слушать», «Уизли ругается как сапожник, но у неё золотые руки», — и в голосе Блейза не было привычной слизеринской иронии. Было что-то другое. Тёплое. Живое. Тео хотел посмотреть на это вживую. Как на редкий вид магического животного, занесённый в Красную книгу. Он появился однажды вечером в «Кабаньей голове». Старый трактир Аберфорта — не лучшее место для знакомств. Пол здесь был липким — от пролитого эля, от времени, от безнадёжности. Запахи смешивались в такой концентрации, что можно было резать ножом: табачный дым слоями висел под потолком, медленно кружась в тусклом свете коптилок. К нему примешивался пар от горячего эля, кисловатый запах мокрой шерсти (кто-то привёл с собой собаку — или это был оборотень в первой четверти? Тео не стал уточнять), нотки жареного лука и чего-то сладковато-гнилостного из подвала. Тео сел в угол. Ближе к камину, потому что вечера стали холодными, и его тонкая мантия — дорогая, но совершенно бесполезная в английскую непогоду — плохо держала тепло. Он раскрыл книгу — «Теория магических полей. Том четвёртый. Нелинейные резонансы». Солидный том в кожаном переплёте, весом с небольшое бревно. И полчаса делал вид, что читает. Он переворачивал страницы каждые две минуты — слишком часто для человека, который действительно вчитывается в формулы магических резонансов. Его глаза скользили по строкам, но не цеплялись за смысл. Вместо этого они смотрели на соседний стол. Там сидели они. Блейз — развалившись на стуле с ленивой грацией кота, который знает, что его не прогонят. Он пил что-то из карманной фляжки — коньяк, наверное, старый рефлекс, привычка, оставшаяся со школы, когда вино из Большого зала было слишком сладким для него. Джинни Уизли — без мантии, в простой тёмно-синей кофте с закатанными рукавами, с рыжими волосами, собранными в узел на затылке, от которого то и дело выбивались пряди. Она держала кружку обеими руками, как грелку, и говорила что-то быстро-быстро, жестикулируя свободной рукой. И Гарри Поттер. Поттер сидел к Тео вполоборота, и это было странно — видеть живого Поттера так близко, не через поле боя, не через репортажи «Ежедневного пророка», не через гриффиндорский стол, который всегда казался недосягаемым, как другой континент. У него была уставшая спина — сутулился, хотя обычно в новостях его показывали прямым, как палку. Волосы по-прежнему торчали во все стороны, но теперь в них проглядывала седина. Не старческая — мелкая, редкая, будто кто-то провёл по голове серебряной кисточкой. «Война, — подумал Тео. — Война красит не только в чёрный». Блейз заметил его первым, конечно. Блейз замечал всё — это было его суперспособностью, его проклятием, его способом выживать в мире, где на тебя могут напасть в любой момент. Он просто повернул голову — без резкости, без пафоса — и их взгляды встретились через ползала. — Нотт, — позвал Блейз. Голос спокойный, ровный, но в нём была та странная нотка, которая не терпит возражений. Не громкость — власть. Привычка, чтобы его слушались. Не потому, что он угрожал. А потому, что в его словах всегда был вес. — Хватит прятаться. Тео вздрогнул. Прятаться. Блейз попал в точку — он всегда попадал. — Иди сюда, — продолжил Блейз, не дожидаясь ответа. Он мотнул головой, указывая на пустой стул рядом с собой. — Тут пиво нормальное. Не такое, как в твоём книжном клубе. Джинни фыркнула в кружку. Поттер обернулся — и Тео в первый раз увидел его глаза вблизи. Зелёные. Очень яркие, почти неестественно, как у кошки в темноте. В них не было враждебности. Было усталое любопытство. — Книжный клуб? — переспросил Поттер. — У него есть книжный клуб? — Тео читает всё, до чего дотянется, — сказал Блейз с лёгкой издевкой, но тёплой — как над младшим братом, который странный, но свой. — Если бы книги были едой, он весил бы полтонны. — Это неправда, — подал голос Тео. Он удивился собственному голосу — хрипловатому, непривычному после долгого молчания. — Я бы весил тонну. Полтонны — это для любителей. Джинни рассмеялась. Громко, открыто, без светской усмешки, которую Тео привык слышать от чистокровных девушек. Просто смех — как у обычного человека. Тео поднялся. Книгу он закрыл — положил на стул, чтобы никто не украл (кто украдёт «Теорию магических полей» в «Кабаньей голове»? Может быть, тот самый оборотень). Подошёл к их столу. Сел. Сначала боком, на краешек стула — будто готов был в любой момент вскочить и уйти. Но Блейз налил ему пива из общего кувшина, Джинни подвинула печенье — какое-то подозрительное, в сахарной пудре, — и Поттер спросил: — Что читаешь? И Тео ожил. Ровно через десять минут он уже спорил с Гарри о том, какое заклинание лучше использовать для стабилизации хвоста метлы. — Стабилизирующее рунное плетение третьего порядка, — говорил Тео, и пальцы его рисовали в воздухе схемы — сложные, многослойные, будто он плел невидимую паутину. — Вложить в древесину на этапе пропитки. Обычные чары «Арресто Моментум» дают только временный эффект — через два часа полёта хвост начнёт вибрировать на высоких скоростях. Я проверял. На старых метлах из отцовской коллекции. — А если комбинировать с «Флюггардиум Левиоса»? — спросил Гарри, подавшись вперёд. В его глазах загорелся тот самый огонь, который Тео видел в репортажах — азарт, страсть, абсолютная вовлечённость. — Направленное воздействие на центр тяжести. — Избыточно. «Флюггардиум» даст перегруз на ручку, это уже испытали в тридцать девятом — протоколы в «Журнале прикладной чаро-механики» за октябрь. Лучше третий уровень с подвязкой к рунной связке «Эйваз-Ансуз». Я тебе потом покажу. Если хочешь. — Хочу, — сказал Гарри. Просто. Без подтекста. Тео почувствовал, как у него отмерзают щёки — не от холода, от спора. Он не спорил с людьми. Он спорил с книгами, с авторами, с собственными конспектами. А тут — живой человек, который не кивает покорно, а вяжет контраргументы на лету, и у него зелёные глаза, и он не смотрит на Тео как на «сына Пожирателя». Смотрит как на равного. Тео Нотт улыбнулся. Впервые за долгое время — не вежливо, не дежурно, а так, что глаза сузились в щёлки. «Кажется, — подумал он, — Блейз был прав. Здесь правда хорошо».***
Драко пришёл… Драко сам не знал, зачем он пришёл. Это не было благородным порывом. Не было раскаянием. Не было попыткой «построить новый мир». Драко Малфой вообще не верил в новые миры — они строятся на костях старых, а он слишком хорошо знал, чьи кости хрустят под фундаментом. Возможно, он пришёл, чтобы убедиться, что Блейз не сошёл с ума окончательно и бесповоротно. Забини был его другом — одним из немногих, кто не отвернулся после суда, кто не задавал вопросов о метке, кто просто продолжал переписываться короткими, сухими письмами: «Жив. Не дури. Приеду через неделю». Если Блейз решил, что водиться с Поттером — хорошая идея, значит, либо Блейз потерял рассудок, либо Поттер действительно изменился. Драко хотел проверить лично. Возможно, потому что в Малфой-мэноре было слишком тихо. Слишком тихо — это когда эхо собственных шагов разносится по мраморным полам первого этажа, отражается от высоких потолков и возвращается к тебе через секунду, будто кто-то идёт следом. Пустые комнаты, где раньше гремели приёмы, звенели бокалы, шелестели платья. Спальня матери — дверь закрыта, из-за неё не доносится ни звука. Кабинет отца — запечатан, и Драко не открывал его уже два года, но иногда ему казалось, что оттуда пахнет старым табаком и страхом. Портреты предков смотрели с осуждением даже когда спали. Особенно когда спали — их храп звучал как укор: «Ты недостоин этого кресла, мальчик». Возможно, потому что он выглянул в окно гостиной ровно в тот момент, когда увидел фигурку в тёмно-синем плаще — быструю, решительную, с папкой под мышкой — сворачивающую в Косой переулок. Это был Блейз. Драко узнал бы его по походке: плавной, почти кошачьей, с лёгкой раскачкой. Блейз всегда шёл так, будто знал, куда идёт, даже когда понятия не имел. И Драко — Драко сам не понял, как это случилось — накинул пальто (дорогое, тёмно-серое, с высоким воротником, дрожа от внезапного озноба), сунул палочку во внутренний карман, вышел за дверь. Ноги понесли его следом без спроса. Вопреки логике. Вопреки здравому смыслу. Вопреки голосу отца в голове, который шипел: «Не унижайся, Драко. Не иди к ним. Ты Малфой». Он шёл. Быстро, почти бегом, натянув капюшон так низко, что видел только мостовую под ногами. Каблуки щёлкали по камням. В Косом переулке пахло тыквенным пирогом и чем-то химическим — новая партия зелья от прыщей, наверное. Он нагнал Блейза уже у входа в «Кабанью голову». Блейз обернулся — без удивления, как будто ждал. — Малфой. — Забини. — Ты идёшь? — Я… — Драко запнулся. Он не знал, идёт ли он. Он вообще ничего не знал в последнее время. — Я просто гулял. — В «Кабанью голову»? — Блейз поднял бровь. — Интересный маршрут для прогулки. — Заткнись, Забини. — Как скажешь. Блейз толкнул дверь. Драко вошёл следом — и на мгновение задохнулся. Воздух здесь был плотным, как суп. Пахло потом, старой магией, горелым луком и чем-то сладковато-гнилостным — из подвала. Он поморщился, но не ушёл. Они сели за стол. Тот самый стол — деревянный, исцарапанный, с тёмными пятнами от пролитого пива, которые уже не отмыть никакой магией. Блейз оказался справа. Слева от Блейза сидела Джинни Уизли — она глянула на Драко, кивнула один раз и вернулась к своему разговору с каким-то бородатым мужчиной в засаленной мантии. Тео Нотт — Тео, которого Драко не видел пару дней — сидел напротив, с книгой на коленях и счастливым, почти дурацким выражением лица. Он что-то рисовал пальцем в воздухе, а Поттер — Поттер смотрел на эти линии. Гарри Поттер. Герой магической Британии. Спаситель. Человек, который разрушил семью Драко — не намеренно, нет, это было побочным эффектом, коллатеральным ущербом, как выражались в отчётах Аврората. Но разрушил. Особняк стал пустым не из-за войны. Особняк стал пустым, потому что после того, как Тёмный Лорд пал, Малфои оказались никем. И Драко каждый день просыпался с этим чувством — пустотой, которая начиналась в груди и растекалась по венам, как холодный яд. Драко сел за стол с таким видом, будто делал одолжение всей вселенной. Спина прямая, как струна. Подбородок вздёрнут — так высоко, что начинала болеть шея, но он не опускал. Взгляд — сквозь всех присутствующих, на три дюйма выше их макушек. Он ни на ком не задерживал глаза дольше секунды — будто оценивал, стоит ли вообще тратить на этих людей время. — Привет, Малфой, — сказал Поттер. Драко не ответил. Кивнул. Один раз. Так кивают королям на аудиенции — когда король — это ты, а аудиенция — одолжение. — Ну и характер, — тихо сказала Джинни Блейзу. Достаточно громко, чтобы Драко услышал. Он сделал вид, что не услышал. Взял со стола кружку с элем — чужую, наверное, Гарри пододвинул ему свою — и сделал глоток. Горько. Терпко. Непривычно после эльфийского вина и французских коньяков. Тёплое пиво обожгло горло, и Драко чуть не поперхнулся — не от вкуса, от того, что пил из той же кружки, из которой минуту назад пил Поттер. Он поставил кружку обратно. Слишком резко. Эль плеснул на стол. Никто не сделал замечания. Это было странно — тишина, в которой никто не ждёт от тебя слов. В Министерстве от него ждали оправданий. В поместье — покаяния. В газетах — сенсации. А здесь, за липким столом в прокуренном баре, от него не ждали ничего. Можно было просто сидеть. Слушать, как Тео спорит с Поттером о рунах. Смотреть, как Блейз улыбается — той самой, настоящей улыбкой, без маски. Как Джинни ругается с барменом из-за сдачи. Потом Тео устроился рядом с ним — тихий, с живым любопытством в глазах, которое он даже не пытался скрыть. Тео всегда был не таким, как другие слизеринцы. Слишком умным для ненависти. Слишком любопытным для предрассудков. — Забини сошёл с ума, — процедил Драко, когда Гарри и Джинни отошли за новой порцией выпивки (Поттер — за пивом, Уизли — за горячим шоколадом, потому что «я не буду пить это пойло, если вы не против»). Драко говорил тихо — так, чтобы только Блейз и Тео слышали. Но в голосе звенело привычное презрение — старый рефлекс, который он никак не мог отключить. Мышечная память души. — Окончательно и бесповоротно. Водиться с Поттером. С Уизли. Сидеть в этой… — он огляделся, поморщился, — этой дыре. — В дыре, которая пахнет свободой, — поправил Тео задумчиво. Он не отрывал взгляда от книги, но слушал. Тео всегда слушал — это было его суперсилой. — Возможно, — спокойно ответил Блейз. Он откинулся на спинку стула, вытянул длинные ноги под столом, задел Драко по голени, но не извинился. Достал карманную фляжку — серебряную, с гравировкой в виде змеи, — открутил крышку, сделал глоток. Коньяк пахнул в воздухе дубом и ванилью. — Но мне, знаешь, нравится. — Тебе нравится всё, что пахнет абсурдом, — буркнул Драко. — Возможно, — повторил Блейз с лёгкой улыбкой. Он посмотрел на Драко — прямо, в упор, не отводя глаз. В его тёмных глазах не было насмешки. Была какая-то странная, незнакомая мягкость. — Они не смотрят на бывшую метку, Драко. Гарри Поттер, герой магической Британии — ты можешь в это поверить? — смотрит на то, что я говорю. На мои слова. На мои мысли. Не на фамилию. Не на историю. Не на предрассудки. Попробуй, Малфой. Это неожиданно… расслабляет. Блейз сделал паузу, покрутил фляжку в пальцах. — Не надо притворяться. Не надо доказывать. Не надо быть «Блейзом Забини, слизеринцем, сыном своей матери». Можно просто быть Блейзом. Который любит квиддич и ненавидит плохих комментаторов. Драко ничего не ответил. Он смотрел на свои руки — белые, длинные пальцы, идеальный маникюр (привычка, оставшаяся от матери: «Мужчина должен быть ухожен, Драко. Грязные ногти — признак слабой воли»). И на левом предплечье — под тканью мантии, под тонким шёлком рубашки — метка. Тёмная. Мёртвая. Уже не болит, превратилась в просто шрам, но Драко никогда не закатывал рукава выше локтя. Даже дома. Даже когда никто не видел. Здесь, за этим столом, никто не смотрел на его левое запястье. Правда? Джинни Уизли — которую он в школе называл «рыжей кровью» — посмотрела ему в лицо, когда он сел. Не на руки. На лицо. И кивнула. Как будто Драко Малфой был просто человеком. Ещё одним человеком за столом. Это было… странно.***
Но он пришёл снова. Через две недели. Потому что Блейз прислал сову с одним словом: «Давай». Потому что Тео написал: «Сегодня Поттер обещал принести домашнее печенье. Оно ужасное, но его забавно есть. Приходи». Драко пришёл. Молча сел на тот же стул (кто-то — Поттер, должно быть — пододвинул его ближе к огню). Налил себе пива — уже не морщась, уже привыкнув к горьковатому вкусу. Слушал, как Тео и Гарри спорят о чарах — на этот раз о том, можно ли зачаровать снитч, чтобы он возвращался сам. Блейз вставлял комментарии раз в десять минут — точные, едкие, заставляющие всех смеяться. Джинни вязала — представьте себе, Уизли вязала, в её руках мелькали спицы с такой скоростью, что Драко казалось, сейчас задымятся, — и посылала в его сторону колкости, от которых невозможно было отбиться. — Малфой, ты хоть слово скажешь или так и будешь фамильным серебром светить? — Я обдумываю глубину ваших бездн, Уизли. Это требует молчания. — Остроумно. Книжный червь, дай ему конфету. И это было… нормально. Драко поймал себя на том, что ждёт этих встреч. Что вечером в пятницу, когда в особняке становится особенно тихо, он смотрит на каминную полку — там стоят часы, старые, дедовские — и отсчитывает минуты до того момента, когда можно будет накинуть пальто и выйти за дверь. Он убеждал себя, что это привычка. Что ему просто некуда идти. Что Блейз его затащил. Что Тео будет смеяться, если он откажется. Что там, в особняке, всё равно никто не ждёт. Правда была проще: в этой компании было шумно, но не больно. Здесь никто не ждал от него ни величия, ни раскаяния, ни оправданий, ни публичного покаяния на страницах «Ежедневного пророка». Здесь не было папарацци, не было судей, не было старых знакомых, которые шептались за спиной: «Сын Пожирателя, знаешь ли. Ещё один Малфой, весь в отца». Здесь он мог просто сидеть. Иногда молчать — и молчание не давило, его не пытались заполнить неловкими фразами. Иногда огрызаться на шутки Поттера — и Поттер не обижался, а усмехался и огрызался в ответ, и это напоминало дуэль, только безопасную, без боли, без унижения, без того, чтобы кто-то проиграл. Иногда слушать, как Тео рассказывает о свойствах лунного камня — и не надо кивать, не надо вникать, можно просто слушать его голос, спокойный и увлечённый. И чувствовать себя… Нормальным. Обычным. Человеком. Драко не сказал бы этого вслух — он скорее откусил бы себе язык, чем признался. Но по вечерам в пятницу, когда он выходил из особняка, плечи его опускались чуть ниже. А когда он возвращался — уже за полночь, с лёгким запахом дыма и эля на одежде — он не включал свет в коридоре. Шёл наощупь. Ложился в постель. И думал. О том, как Поттер поправил выбившуюся прядь у Джинни из-за уха — просто так, не думая, машинально. И как Джинни улыбнулась — не ему, воздуху, но улыбка была настоящей. О том, как Блейз налил ему пива первым, когда кувшин опустел. О том, как Тео, поправляя очки, случайно задел локтем его кружку и извинился — искренне, смущённо, как будто разбил что-то хрустальное. О том, что в этом мире — после всего, что было, — есть место, где Драко Малфой может просто быть. Не «Малфоем». Не «Пожирателем». Не «бывшим врагом». Просто — Драко. А ещё там была она. Грейнджер. Она появилась не сразу — только на десятую встречу, когда компания уже устоялась, шутки стали общими, а подколы — почти ласковыми. Она вошла в «Кабанью голову» с портфелем, набитым свитками, в мантии, перепачканной чернилами, и сказала: — Гарри, ты обещал помочь мне с формулировками закона о правах оборотней. А ты сидишь здесь, пьёшь пиво и слушаешь, как Малфой оскорбляет комментаторов. — Я не оскорбляю, Грейнджер. Я провожу аналитическую работу, — ответил Драко, не поднимая головы. Она остановилась. Посмотрела на него — долго, внимательно, с тем выражением, которое Драко видел на суде: профессиональное любопытство пополам с недоверием. И села. Рядом с Джинни. Через стол от Драко. — Ну, — сказала она, открывая портфель. — Давай. Аналитическую работу. Я слушаю. Драко поднял голову. Их взгляды встретились — золотисто-карий и серый, как зимнее небо. Вот тогда Драко понял, зачем он на самом деле приходит. Не из-за Блейза. Не из-за тишины в особняке. Не из-за привычки. А для того, чтобы однажды вечером Гермиона Грейнджер села напротив него и сказала: «Я слушаю». И он заговорил.***
Рон Уизли был неприятным малым. Драко пришёл к этому выводу не сразу. Если бы кто-то спросил его об этом год назад — или даже полгода назад, — он бы рассмеялся. Нет, не рассмеялся. Скривился бы. Потому что для Драко Малфоя утверждение «Рон Уизли неприятный» было всё равно что «вода мокрая» или «Солнце встаёт на востоке». Это была аксиома, не требующая доказательств. Само собой разумеющееся свойство вселенной, как гравитация или то, что сливочное пиво лучше подавать тёплым. Но тогда — в школе, в годы войны, в первые пугающие месяцы после неё — ненависть была другой. Масштабной. Глобальной. Она занимала всю грудную клетку, не оставляя места для других чувств. Драко ненавидел Рона Уизли за бедность. За то, что семейство Уизли было живым укором всему, во что его учили верить: чистота крови не гарантирует ни ума, ни достоинства, ни успеха. Они были бедны, но при этом — странным образом — счастливы. Когда Драко впервые попал в «Нору» (по делу, с отцом, короткий визит, полный ледяной вежливости), он увидел тесную кухню, заставленную глиняными горшками, самовязаные салфетки на подоконниках, чашки с трещинами, которые никто не выбрасывал, и при этом — смех. Громкий, искренний, ничем не приглушённый смех, который разносился по всем этажам этого кривого дома. Дома Малфоев не смеялись. В лучшем случае — усмехались. И это была первая трещина в фундаменте его мира. Маленькая, почти незаметная, но достаточная для того, чтобы ненависть пустила корни. Он ненавидел Рона за дружбу с Поттером. Поттер, который получил всё — славу, внимание, уважение, любовь толпы — не прилагая к этому никаких усилий. Просто выживший младенец. Просто «мальчик-который-выжил». Драко тренировался с детства — зелья, этикет, дуэльная практика, три языка к двенадцати годам. Он заслужил место в этом мире. А Поттер просто… упал в него. И Уизли был рядом — верный пёс, готовый лизать руки тому, кто случайно оказался в центре внимания. Это было отвратительно. Он ненавидел Рона за то, что тот — с его вечно расстёгнутой мантией, с крошками в углах губ, с грязными ногтями, с рыжими волосами, вечно торчащими в разные стороны, — посмел быть счастливым. В то время как Драко тонул. В долгах отца, которые никто не озвучивал вслух, но которые чувствовались в каждом потрескивании камина, в каждом скрипе половиц в Малфой-мэноре, в том, как мать стала чаще молчать и дольше смотреть в окно. В страхе перед собственным отцом — тяжёлая рука на плече, шипящий шёпот в гостиной: «Не позорь семью, Драко. Ты Малфой. Малфои не плачут. Малфои не боятся. Малфои делают, что должно». И ты делаешь. Даже когда внутри всё сжимается в комок. Даже когда руки трясутся, накладывая Тёмную Метку — больно, горячо, непоправимо. В бессонных ночах, полных кошмаров, где он снова стоит в проходе с опущенной палочкой, а Поттер — Поттер его жалеет. Не бьёт. Не проклинает. Жалеет. Это было хуже любого проклятия. Потому что жалость означала, что Драко Малфой — жалок. Что он проиграл. Что он не враг, достойный битвы, а просто… неудачник, которого жалко. А Рон Уизли в это время сидел в Большом зале, жевал свой пирожок, хохотал над глупыми шутками Симуса Финнигана и строил планы на летние каникулы. Каникулы. У него были планы. У Драко было задание от Тёмного Лорда. А еще Гермиона. Рыжий мудак получил ее сердце даже не напрягаясь. И Драко ненавидел. Ненавидел так сильно, что эта ненависть держала его на плаву. Без неё он бы утонул. Но теперь — теперь всё было иначе. Война кончилась. Тёмный Лорд рассыпался пеплом. Драко прошёл через суд (оправдан — за неимением доказательств прямого участия, за сотрудничество — какая горькая ирония, он, Малфой, «сотрудничал» со следствием, когда Гермиона Грейнджер сказала слово на его защиту и поручилась за него). Отец умер. Мать заперлась в восточном крыле особняка и выходила только к ужину, и её глаза стали пустыми, как у куклы. А ненависть — ушла. Не испарилась мгновенно. Не растворилась в одну ночь. Это было медленное, почти незаметное отступление, как вода, которая уходит с горячего камня, оставляя после себя влажный след, который сохнет под солнцем — сначала заметный, потом всё бледнее, пока не остаётся только шершавая поверхность. Сначала Драко просто перестал думать о Роне Уизли. В потоке судебных заседаний, реабилитации, попыток наладить жизнь в особняке, который внезапно стал слишком большим и слишком пустым — на него просто не оставалось энергии. Потом, когда жизнь вошла в колею (скрипучую, неудобную, но колею), Драко понял, что не хочет Рону зла. Не хочет видеть его мёртвым. Не хочет унижать его прилюдно. Ему было всё равно. Почти. Гермиона. Это имя жило в нем. Ненависть ушла — но осталось раздражение. Глухое, тянущее, как зубная боль, которая не убивает, но напоминает о себе каждый раз, когда ты жуёшь на неправильной стороне. Она не мешала жить — но и не давала забыть.***
Рон Уизли мог быть остроумным. Драко признал это с неохотой, как признают неприятный диагноз — скрепя сердце, но без самообмана. Иногда — не часто, но иногда — Рон выдавал такие шутки, что даже Драко, наученный годами светских бесед и умных подколов, вынужден был подавить усмешку. Шутки были циничными. Хлёсткими. Они попадали в самую точку — не в бровь, а в глаз, вскрывая абсурд ситуации с такой точностью хирургического скальпеля, что становилось одновременно смешно и немного стыдно. В такие моменты даже Тео, обычно бесстрастный, как статуя в саду Малфоев, смеялся — его сухие, короткие, почти беззвучные выдохи, которые он называл смехом. А Блейз кивал — молчаливо, с выражением уважения на своём красивом лице, которое нельзя было назвать восторгом, но можно было назвать признанием: «Да, Уизли. В этот раз ты был хорош». Рон умел читать комнату. У него был талант — не волшебный, но редкий — чувствовать настроение толпы, улавливать напряжение за столом раньше, чем оно становилось видимым, и разряжать его одним метким словом. Он подбирал слова, которые попадали в цель — не случайно, а расчётливо, как дротики. Без жестокости. Без желания унизить. Просто — точно. «В теории, — думал Драко, глядя, как Рон в очередной раз заставляет всех за столом закашляться от смеха, — в теории он мог бы быть хорошим другом. Или хотя бы нормальным парнем». Теория — это одно. Практика — совершенно другое. Потому что с Гермионой всё было иначе. Драко заметил это не сразу. Первые несколько встреч он был слишком занят собой — своей неловкостью, своим «что я здесь делаю», своей маской презрения, которую он надевал как старую, удобную мантию. Он не смотрел. Не хотел смотреть. Не его дело, повторял он себе — как мантру, как заклинание, как последнюю линию обороны. Не его дело. Не его. Не. Но глаза у него были. Всегда были. Память — тоже. И Драко, который привык с детства замечать детали — интонации, паузы, взгляды, движения бровей — потому что в доме Малфоев любая неверная фраза могла стоить тебе недельного молчания отца, не мог не видеть. Он видел всё. И не мог перестать видеть. Как Рон обрывает её на полуслове. Не громко. Не агрессивно. Именно поэтому это было так заметно. Если бы он кричал, если бы хлопал кулаком по столу — это было бы событием, драмой, тем, что можно обсудить потом, за его спиной. «Ужасный тип, этот Уизли». Но Рон не кричал. Он просто… перебивал. Резко. Небрежно. Даже не глядя в её сторону. Вот она начинает говорить — голос у неё низкий, чуть хрипловатый по вечерам, когда она устаёт после дня в Авротате. Она формулирует мысль — чётко, аккуратно, как будто пишет эссе для Макгонагалл: введение, тезис, аргументы, примеры. Она слегка наклоняет голову вперёд, когда говорит о важном — и непослушные кудри падают на лоб, и она смахивает их нетерпеливым жестом, от которого у неё краснеет мочка уха. Она рассказывает о законопроекте о правах оборотней — или о проблемах эльфийской безопасности, или о коррупции в Департаменте магического транспорта, — и в глазах у неё горит тот самый огонь. Не гнев. Страсть. Убеждённость. Драко видит этот огонь. Он всегда его видел — ещё со школы, когда она тянула руку вверх на уроках Снейпа, когда спорила с профессором Флитвиком о тонкостях «очищающих чар», когда читала лекцию Поттеру перед экзаменами. Этот огонь — её суть. Её ядро. То, что делает её – Гермионой Грейнджер. А потом Рон говорит: — О, Грейнджер, да ладно тебе. Он даже не поворачивает головы. Сидит, откинувшись на спинку стула, крутит в пальцах бокал — старый, мутный, с зазубриной на ободке — и смотрит на остатки пены на стенках. Тёмно-рыжие волосы падают на глаза — он не убирает. Его лицо расслаблено — почти скучающе. Как у человека, который слышит этот голос каждый день и уже знает всё, что будет сказано. — Никто не хочет сейчас слушать что-то о работе. Мы отдыхаем. Расслабься, бога ради. Не вопрос. Не просьба. Не «может быть, позже». Утверждение. Приговор, вынесенный без права апелляции. И в этом «никто не хочет» прячется ещё одно, невысказанное: «Я не хочу. А если я не хочу, то кто ещё, кроме тебя, может хотеть?» Драко смотрит на остальных. Поттер отводит взгляд. Опускает глаза в кружку — на секунду, на две, — и в его лице мелькает что-то сложное: сожаление? Беспомощность? Привычка не вмешиваться в чужие отношения? Джинни замирает со спицами в руках — её лицо становится непроницаемым, как маска, но пальцы сжимают вязание чуть сильнее, чем нужно. Блейз подносит фляжку ко рту — делает глоток, долгий, и смотрит куда-то в стену за спиной у Рона, не выражая ничего. И Гермиона говорит: «Ладно». Не «ладно» — весёлое, согласное. А «ладно» — усталое, как выдох. Такое, которым закрывают дверь, потому что сил на спор больше нет. Драко видит, как она замолкает. Не взрывается. Не вскакивает с места, как бывало в школе — с размахивающей палочкой, с пылающими щеками, с криком «Ты ничего не понимаешь, Рональд Уизли!». Просто замолкает. Просто опускает взгляд. В кружку. В тёмную поверхность тёплого пива, которая отражает потолок и краешек её собственного подбородка. Губы плотно сжаты — не в улыбке, не в гримасе боли, просто сжаты, как будона боится, что из них вырвется что-то, что потом нельзя будет забрать обратно. Пальцы — мелкая дрожь, которую можно заметить, только если специально смотреть — сжимают глиняные бока кружки чуть сильнее, чем нужно. Сильнее, чем просто держать. Настолько сильно, что костяшки белеют. Становятся такого же цвета, как её рубашка. Белые точки на фоне золотистой кожи. Драко считает эти белые точки. Пять на каждой руке. Десять всего. Десять маленьких знаков того, что она сейчас не говорит. Потому что хочет. О, он видит это — как она хочет сказать. Как внутренняя борьба разворачивается у неё на лице, пока никто не смотрит (кроме него, конечно; он всегда смотрит, проклятые рефлексы спасителя?). Она открывает рот — губы складываются в первый звук, какой-то гласный, может быть «а» или «о». Не слышно, но видно. Набирает воздух в грудь — быстрый, глубокий вдох, такой резкий, что на секунду её плечи поднимаются почти к ушам. Как перед прыжком в воду. Как перед ударом. И в глазах — в этих золотистых глазах, которые при свете коптилок кажутся почти чёрными — загорается огонёк. Тот самый. Драко знает его. Видел сотни раз на уроках, в коридорах, в Большом зале, когда она спорила с профессорами о справедливости оценок, когда доказывала Рону, что «такой-то заговор» — это не заговор, а простое совпадение, когда раз за разом поднимала руку, даже когда никто другой не хотел. Огонёк упрямства. Огонёк веры в то, что если ты прав, то должен говорить. Что молчание — это трусость. Что слова могут изменить мир. Но потом Рон вздыхает — тяжело, с таким звуком, будто он несёт неподъёмную ношу, хотя единственное, что он держит, — это кружка с пивом. Или кто-то начинает другую тему — Поттер, наверное, с его вечной попыткой всем угодить, или Джинни, которая слишком хорошо знает, когда стоит промолчать. Или она сама себя останавливает. И огонёк гаснет. Не сразу. Не по щелчку. Медленно. Как угли в потухающем костре: сначала яркое пламя угасает, превращаясь в тлеющие красные точки, потом красное становится оранжевым, потом бледно-розовым, потом просто — пепел. Серый. Безжизненный. Она опускает плечи — и кажется на сантиметр ниже ростом. Убирает руки с кружки, кладёт их на колени. Правой рукой гладит левое запястье — нервное движение, успокаивающее, почти детское. «Она не сдалась, — думает Драко, и мысль эта горькая, как тот самый эль, который он пил в первый раз. — Она просто… устала. Устала быть той, кто всегда прав. Устала доказывать. Устала бороться за голос, который тонет в чужом раздражении».***
Они сидят рядом — всегда рядом. В «Кабаньей голове» садятся так: Гарри и Джинни всегда вместе, плечо к плечу, так, что между ними не просунуть и листа пергамента. Иногда Гарри кладёт руку Джинни на колено — под столом, незаметно, и она накрывает его ладонью, и это такое естественное движение, такая привычная нежность, что Драко каждый раз отводит взгляд, потому что это слишком личное, слишком чужое, слишком… то, чего у него никогда не было. Рон и Гермиона сидят рядом. Но между ними всегда есть невидимый зазор. Полметра пустоты. Не расстояние. Можно сидеть на расстоянии и всё равно быть ближе некуда — когда ловишь каждое слово, когда знаешь, о чём другой думает, прежде чем он откроет рот. А можно касаться плечами и быть чужими. У них — второй вариант. Драко видит этот зазор. Всегда. Как пустоту в шкафу, где не хватает одной книги, и ты каждый раз спотыкаешься об это отсутствие взглядом. Гермиона не опирается на Рона плечом, когда устаёт. А она устаёт часто — Драко научился читать её усталость по едва заметной синеве под глазами, по тому, как она трёт переносицу кончиками пальцев, когда думает, что никто не видит. Если бы ей было к кому прислониться, она бы прислонилась. Уставшая Гермиона — в школе, в палатке на охоте за крестражами, в долгих вечерах подготовки к суду — искала опору. Сейчас она сидит прямо. Сама по себе. Остров в комнате, полной людей. Рон не тянется к её руке, когда смеётся над чьей-то шуткой. А он смеётся часто — громко, раскатисто, от всей души. От этого смеха обычно хочется смеяться в ответ — даже если шутка была средней. Но он смеётся в пустоту. Не поворачиваясь к ней. Не ища её взгляда. Не проверяя, разделяет ли она его веселье. Будто её реакция не имеет значения. Или — горькая мысль — будто он знает, что она не разделит. Когда Рон кладёт ладонь на плечо Гермионе — не обнимает, не прижимает к себе, а именно кладёт, как на спинку стула, как на подлокотник, как на любой неодушевлённый предмет, — Драко видит, как напрягается линия её шеи. Длинная, красивая, с мелкими волосками на затылке, которые всегда выбиваются из пучка. Тенор видит, как плечи чуть поднимаются — не вдох, нет, защитный рефлекс. Тело помнит раньше, чем голова успевает подумать. Он видит, как она сдвигается вбок. На сантиметр. На два. Не встаёт. Не одёргивает плечо. Просто — слегка отодвигается. Незаметно для постороннего глаза. Для постороннего — но не для него. «Передружба, — думает Драко, наблюдая за ними через стол. Он крутит в пальцах бокал — стекло холодное, влажное от конденсата, и следы от пальцев остаются на гладкой поверхности. — Или привычка. Или страх одиночества с обеих сторон. Или просто… инерция». Инерция — хорошее слово. Умное. Оно объясняет всё, не требуя признавать чью-то вину. Инерция — это когда ты катишься по накатанной колее, потому что остановиться больно, а свернуть страшно. Это когда вы вместе уже так давно, что непонятно, осталось ли что-то, кроме «давно». Это когда любовь, если она и была, превратилась в привычку — тёплую, удобную, как старый свитер, в котором уже вытерлись локти и который не греет, но выбросить жалко. «Долгая, тяжёлая инерция, как поезд, который уже не остановить. Который летит под откос, и все в вагоне знают, что скоро — crash, но никто не дёргает стоп-кран, потому что кто-то же должен принять решение, а принимать решения страшно». Драко не додумывает дальше. Не потому, что не может. Он может. Он умеет додумывать — его научили анализировать, просчитывать варианты, заглядывать за горизонт событий. Это наследие отца, которое он ненавидит, но не может отключить. Он не додумывает, потому что если додумать — придётся признать, что она несчастна. Гермиона Грейнджер — гений, воительница, человек, который прошёл через войну, через пытки, через потерю родителей, через всё, что могло сломать кого угодно, и вышел целым (внешне целым — внутри трещины, которые видны только тем, кто умеет смотреть), — сидит в двух метрах от него и несчастна. Не в драматическом смысле — заламывать руки, рыдать, пить горькую. Не в том, который показывают в театре. По-настоящему несчастна — тихо, буднично, без свидетелей, кроме этих чёртовых глиняных кружек и старого деревянного стола. Несчастна так, что её плечи опускаются, когда она думает, что никто не видит. Несчастна так, что её пальцы белеют, сжимая пиво, которое она не пьёт. Несчастна так, что она молчит, хотя её голос нужен миру. А если признать, что она несчастна, придётся спросить себя: а что ты, Малфой, чувствуешь, когда видишь это? Ответ он знает. Он знал его с того самого вечера, когда она впервые села напротив него в «Кабаньей голове», с портфелем, полным законопроектов, и сказала: «Я слушаю». С того вечера, когда он смотрел на её профиль — золотистый в свете камина, с родинкой у левого уха, о которой она, наверное, забыла, — и чувствовал, как внутри разворачивается что-то огромное и страшное. Что-то, что он не умел называть, потому что в словаре Малфоев не было слов для этого. Были «выгода», «статус», «репутация», «долг». Не было слова для этого. А что ты, Малфой, чувствуешь? Боль. Смесь зубной боли и того чувства, когда смотришь на звёзды и понимаешь, что никогда до них не дотянешься. Бессильную злость — не на Рона, нет, Рон просто симптом, а на себя, на то, что он не имеет права, не заслужил, не может подойти и сказать: «Грейнджер. Я влюблен в тебя». А что он знает о том, чего она заслуживает? Он — бывший Пожиратель Смерти, сын человека, который хотел убить её друзей, который называл её «грязнокровкой» в коридорах Хогвартса. Его голос — последнее, что она захочет слышать. Но он видит. И молчит. Молчит, потому что привык молчать с тех пор, как научился говорить. Потому что в доме Малфоев молчание было безопаснее. Потому что если ты заметил трещину в чужой жизни — не твоя зала, не лезь, не суйся, не спасай. Спасатели умирают первыми. Молчит, но продолжает смотреть. И каждый раз, когда Рон обрывает её на полуслове, Драко считает про себя. Раз. Два. Три. Секунды до того, как огонь в её глазах погаснет. Иногда медленно — до пяти. Иногда почти сразу — на два. Его челюсть сводит. Он сжимает бокал так же сильно, как она свою кружку. Пять белых точек на правой руке, пять на левой — вот и сошлись. Потом Блейз касается его локтя — легонько, предупреждающе. И Драко выдыхает. Не сейчас. Не его дело. Не. Его. Дело. Но он помнит. Каждое слово, которое она не сказала. Каждый вздох, который она заглотила. Каждый раз, когда её плечи опускались на сантиметр ниже. И однажды, он знает это с холодной, пугающей ясностью, он не выдержит. Или она выдержит — перестанет приходить. Или Рон сделает что-то, после чего невозможно будет сделать вид, что ничего не происходит. А пока — пока Драко сидит, крутит бокал, смотрит в стену и молчит. Потому что сказать — значит признать. А признать — значит полюбить. А полюбить — значит проиграть. Он не хочет проигрывать. Но он уже проиграл. В тот самый вечер, когда она села напротив него и сказала: «Я слушаю».