Кода
Рошин знала, что история Ойсина и Ниам — хорошая история. Разумеется, хорошая; люди рассказывали её веками. Бесчисленные поколения так нежно любили это сказание, что сохранили его живым в пересказах, записях, учениях и песнях. Его рассказывали во времена войн, страданий и радостей; оно поддерживало их, оставаясь незыблемой константой, объединяющей народ, раздавленный сапогом могущественного и жестокого соседа. И всё же Поппи воротила нос от этой легенды. Причиной не могла быть сама история, прошедшая испытание временем. Следовательно, вывод был один: Рошин бездарно её изложила. В этом не было ничего удивительного. Она не умела плести кружево слов. Воображение у неё было слабым. Может, поэтому будущее виделось ей сплошным туманом. В сознании Рошин существовал фундаментальный разрыв между «Сейчас» и «Потом». Соединять эти части было постоянным трудом. Грядущие дни ощущались как железные костыли и шпалы в её руках; она укладывала каждый новый участок, свешиваясь с мчащегося поезда. Если она хоть на миг отведет взгляд от путей впереди, крушение неизбежно. Она отвела взгляд. Она ударила Поппи. Она сошла с рельсов. И вот она парит в пустоте, брошенная собственным телом, которое выбрало свое будущее без её согласия. Она скользила сквозь время, назад, к тому кошмарному моменту, когда поняла, что создала своего первого вампира. Тошнота, пульсация в висках, непонимающий взгляд на перепачканные кровью руки, которые могли принадлежать незнакомке; язык, покрытый металлическим привкусом загубленной жизни. Она чувствовала этот вкус и сейчас. Кровь, железо и кислая паника, и странный покой невесомости — покой того, кто сдался падению. Почему она обратила Поппи? Почему лгала ей об этом? И, во имя всего святого, почему она её ударила? Простой ответ лежал на поверхности: Поппи. Но для Рошин винить Поппи в собственных грехах было всё равно, что уподобиться библейским старцам, покаравшим Сусанну за свои же похотливые желания. Как и Сусанна, Поппи была виновна лишь в том, что существовала. Это собственная страсть Рошин развратила её сердце. Она была древней реликвией нечестивых дней, и теперь грехи её вернулись домой. Она начала вспоминать библейские стихи. Они всплывали в голове в законченном виде, наполняя её восторгом узнавания. То самое «ага!», когда кирпич идеально входит в пустующую нишу. И только после их возвращения она вспомнила, как сильно их ненавидела. Ей не следовало винить Поппи. По правде говоря, ей следовало благодарить её, потому что Поппи была единственной причиной, по которой Рошин не сгорела от стыда. Поппи каждый раз удивляла её: сначала тем, кем она была — такой милой и такой странной. Затем тем, что простила ей её величайшее преступление (Рошин до сих пор не была уверена, что заслужила это прощение). И, наконец, тем, что рассмеялась. Вот что произошло после пощечины. — О, — сказала Рошин. — Я тебя ударила. — Ну, положим, ударила, — Поппи потерла округлую щеку. — Бывало и получше, дорогуша. Надо было больше мышц вкладывать. — Я… э-э… приму это к сведению. Примерно тогда и начался смех. Завела его, конечно, Поппи — жизнерадостное хихиканье окутало их обеих, раскрепостив Рошин настолько, что она присоединилась. Но что-то пошло не так, или, возможно, она раскрепостилась слишком сильно, потому что вскоре смех Рошин перешел в жалкие, унизительные рыдания. Её трясло всем телом, она не могла остановиться и, должно быть, представляла собой ужасающее зрелище, потому что Поппи сгребла её в охапку, усадила к себе в кресло и стала укачивать, как ребенка. Рошин даже не протестовала. Достоинство требовало возразить, но даже если бы она смогла унять дрожь настолько, чтобы выдавить слово-другое, она бы не захотела. Эта близость питала ту глубокую, вопиющую часть её души, которая голодала десятилетиями. Так она плакала и дрожала, и, в конце концов, они оказались в постели, и она продолжала рыдать, потому что Поппи что-то сделала, или что-то высвободила, став тем самым элементом, который превратил Рошин в нечто совершенно иное. Поппи была права во всем. Рошин была в ужасе. Она едва узнавала себя. Она жила в страхе перед своей следующей ошибкой. И всё же, как бы Поппи ни высмеивала правила Рошин, та создала их, чтобы быть в безопасности. Теперь же её заботила и безопасность Поппи. Если Рошин не будет цепляться за свои принципы, что она натворит в следующий раз? Будь она более одарена воображением, она бы составила список. Тот факт, что ей не хватало фантазии на это, лишь подтверждал её правоту. И вообще, правила служили функциональной цели, а не только дарили Рошин комфорт. Они были предохранителями, поставленными, чтобы не дать ей снова впасть в такую жизнь, какая была у неё с Кейн. Жизнь, где кто-то говорил ей, что делать, а Рошин, как нуждающийся ребенок, умоляла, чтобы ей приказывали. — Девчонка, принеси эля. Это было первое, что Кейн сказала Рошин. И Рошин, отчаянно желая угодить, повиновалась мгновенно, пролив в спешке несколько капель. Кейн наметила её как цель в ту же секунду. Она увидела, как Рошин жаждет услужить, какой она была покорной и тоскующей. И тогда она стала отдавать приказы — хорошие, плохие, странные, — и Рошин чувствовала прилив спокойного тепла, когда исполняла их верно, и чувство правильности, когда её наказывали за ошибки, словно все криво висящие картины мира вмиг выровнялись. Кейн вела себя так же и во время близости, и у Рошин всё переворачивалось внутри от каждого благословенного указания. Разум затихал, тело оживало, и ей казалось, что она обрела блаженство. Было так легко — полностью отдать себя в чужие руки. До тех пор, пока это не перестало быть легким. Рошин всегда знала, что сама виновата в том, как закончилось её время с Кейн. Это её собственная рука прокладывала колею, настолько прозрачно-жадным было её желание служить. Разумеется, Кейн была потрясена неповиновением Рошин. Бунт был не в её натуре. Фундаментальная истина жизни Рошин заключалась в том, что в ней была дыра, огромная зияющая пустота, жаждущая твердой руки. Желаниям Рошин нельзя было доверять. Ей самой нельзя было доверять. У Поппи были желания. Она им доверяла. Она считала Рошин хорошей. Было невыносимо чувствовать себя такой новой. Рошин не знала, как долго плакала, бесстыдно позволяя Поппи утешать себя. Хватаясь за эту заботу и нежность обеими руками. — Кейн придет за тобой, если узнает, что я к тебе чувствую, — сказала Рошин, когда к ней, наконец, вернулся дар речи. — Я попытаюсь убить её, но я должна следовать за ней. Ч-чтобы давать ей внимание, которого она жаждет. И чтобы держать её подальше от тебя, и-и убедить её, что ты для меня ничего не значишь. — Ты будешь несчастна ради её блага и моего. — Да. — А как же твоя жизнь? — Я хочу, чтобы ты была с-счастлива, — пробормотала Рошин в ткань платья Поппи, крепче обнимая это чудесное мягкое тело. — Если я хоть что-то тебе должна… — Я думала, мы закончили разговор о долгах. Не раньше, чем я отдам тебе всё, что у меня есть, всю себя. — Позволь мне сделать это для тебя. — Рошин коснулась её маленького, милого носика. Заметила, как её губы дрогнули в понимающей усмешке. — Что? — Пока что. — Что значит «пока что»? — Это значит — сейчас ты уедешь, а там посмотрим, что будет. — Я обычно не сворачиваю с пути. — Опыт доказывает обратное. Так и было. Именно поэтому Рошин тайком выскользнула на следующее утро, чтобы отправить письмо, пока не передумала. Поппи еще была в глубоком трансе, когда Рошин встала; рот её был лениво приоткрыт, веки подрагивали. Глаза у неё были такие большие и круглые, что веки не закрывали их полностью, оставляя странную узкую щелочку белка открытой всем ветрам, защищенную лишь бледными загнутыми ресницами. Это было странное зрелище — немного удивительное, немного отталкивающее, и Рошин знала: если она не сдвинется с места, то поцелует эти веки, поэтому она ушла. Погода, наконец, соответствовала настроению: подобающе серая и туманная, облака висели низким плотным занавесом, отсекая землю от небес. Она передала письмо с парой сухих слов и прошагала весь путь до дома. Поппи уже проснулась к её возвращению. — Куда ты ходила? — Она сонно убрала волосы с лица. После трансов они всегда путались, превращаясь в жуткое месиво из размотанных золотых нитей. Она постоянно двигалась. Вечно суетилась. Поднимала шум. Она была неряшливой, требовательной и портила абсолютно всё. Рошин едва могла говорить от любви к этой нелепой женщине. — На постоялый двор, отправить письмо. — О, — сказала Поппи. Рошин бы предпочла, чтобы та закричала. Они снова легли в постель, и Рошин не смогла сдержать рыданий, её тело содрогалось, глаза болели. — Прости. Прости меня за это. Поппи гладила её по волосам, и Рошин чувствовала это каждой клеточкой своего тела. — Я ведь говорила, что хочу, чтобы ты поплакала по мне. К тому же, ты не плакала целый век. Это более чем уместно. — Нам стоило бы заняться чем-нибудь веселым. Поппи задумчиво сморщила нос. — Хочешь, почитаем? Они читали «Монаха», потому что герой там получил по заслугам, а в жизни такое случается редко. Днем они лежали вместе, молчаливые и изнуренные, изучая руки и лица друг друга. Иногда они смеялись и болтали ни о чем. Часто Рошин плакала. Поппи не целовала её. Возможно, она чувствовала, что Рошин слишком хрупка для такого дара. Это воздержание было милосердием; Рошин не сомневалась, что после одного-единственного поцелуя она сделает всё, что Поппи ни попросит, и будет в восторге. Она должна была сохранить Поппи жизнь, а Поппи, казалось, пеклась о сохранении достоинства Рошин. Ни та, ни другая не могли так рисковать. И всё же Рошин отчаянно хотела, чтобы её поцеловали. Чтобы её прижали к постели, чтобы её желали, дразнили, мучили и любили так, как, она была уверена, умеет только Поппи. Существо, созданное для любви, из которого радость плещет через край. Радость, вплетенная в её золотые кудри и струящаяся сквозь её огромные круглые глаза. Они были цвета влажных сумерек — того времени суток, когда пробуждаются вампиры. Вглядеться в них означало воскреснуть. «Сейчас» и «Потом». Поппи спросила её, чего она хочет, и Рошин ответила — покончить с убийствами, чтобы начать жить, и это было правдой, но на деле всё было еще проще. Долгая жизнь Рошин была ничем иным, как бесконечным «Потом, Потом, Потом» — попыткой перехитрить женщину умнее, сильнее и старше её, которая никогда не ошибалась и не знала отдыха. Стать настолько безразличной к собственному существованию, чтобы ни одно желание не смогло пустить корни. То, чего Рошин хотела — это «Сейчас», огромный, жирный пир в настоящем моменте. Упиться этим «Сейчас» до отвала, сидеть без дела и не думать ни о чем, кроме того, как прохладный ночной ветерок касается её чистой кожи. И если бы Поппи была рядом, она бы совсем не возражала. Нет. Это было жестоко и невозможно. В этом не только сквозил дух Пигмалиона; любить созданного тобой бессмертного — это именно то, что Кейн сделала с ней, и посмотрите, чем это обернулось. К тому же, Рошин всё еще была почти уверена, что любовь Поппи к ней атрофируется в разлуке. Поппи получит свое огромное «Сейчас», а Рошин подставит свое тело под нескончаемые удары «Потом, Потом, Потом», заслоняя ту, которую любит. А если Рошин убьет Кейн, и Поппи всё еще будет хранить ей верность… что ж, они решат этот вопрос, когда придет время. Этого не случится. Если Рошин удастся убить Кейн, она после этого окажется в мире, где Поппи счастлива с кем-то другим. А если нет, то Поппи наверняка придет в себя и научится ненавидеть Рошин за то, что та сделала: за обращение, за разлуку — Поппи сможет выбрать любой повод. Рошин примет этот мир и будет довольна. Она примет любой мир, который заслужила, и просто посидит подольше в темноте, ценя дар возможности держать руки свободными от железа. Чтобы прийти к этому, ей придется проглотить немало тоски. Так она и делала день за днем. Глотала свои слезы вместо того, чтобы давать им течь, и заставляла себя унять дрожь. Она стала чувствовать меньше и пыталась забыть, как сводит с ума близость к Поппи — всего несколько дюймов, и всё равно ни одного поцелуя. — Не делай этого, — умоляла Поппи. — Ты причиняешь себе боль. — Я сохраняю себя. Поппи не могла с этим спорить. Живот Рошин сводило от вины. Она съела и вину — своего рода тонизирующее средство от её затянувшегося человеческого недуга. Сборы были ужасны. Вещей у Поппи было совсем мало в пыльном сундуке, который Рошин откопала для этой цели. Всего несколько платьев, немного бумаги и пара книг. Вот и всё, что осталось от их года. Целый год, круглый, как шар, без острых углов, увесистый, если подержать в руках. Когда Рошин была с Кейн, та осыпала её подарками. Их сундуки всегда были переполнены. Приходилось садиться на них, чтобы закрыть. Поппи захлопнула почти пустой сундук ногой и дала ему легкий, пренебрежительный пинок. — Хочешь зарыть мою цветочную буханку в саду? Она начала плесневеть. Когда они опускали хлеб в землю, Поппи затянула заунывный, жалкий псалом, исполненный с такой напускной помпой, что Рошин пришлось прятать смех за ладонью. Поскольку долг платежом красен, Рошин вставила кусочек погребальной песни, которую начала вспоминать. Там говорилось о том, как тратить деньги в доброй компании и пить за здоровье из прощальной чаши. Она ждала от Поппи смеха. Но Поппи просто смотрела на неё. И очень часто моргала. — Это было прекрасно, Рошин. Рошин пришлось опустить голову. — Нет. — Она не знала точно, от чего именно отказывается. — Рошин, тебе не обязательно… — Ты такая упрямая. — Такая досадно упрямая, так настаивает на своем, так уверена, что ей нужна Рошин. Это лишь вопрос времени — когда Поппи поймет, что там нечего хотеть. Какая полная жизни двадцатиоднолетняя бессмертная привяжет себя к костлявой женщине-призраку, о которой забыло время? Горькая правда заключалась в том, что Рошин чувствовала себя достойной любви лишь в те мгновения, когда Поппи смотрела на нее этими своими небрежно большими глазами — неземными, прекрасными и сияющими неуместной нежностью. В те ночи, когда Поппи морщила нос, выпячивала свои круглые розовые щечки и говорила какую-нибудь нелепость или гадость, а рот её был похож на проклятый душистый горошек. Когда она смеялась — а смеялась она часто, — и Рошин была рядом с ней, преображаясь в мерцающем ореоле её света. — Я не упрямая! — возразила Поппи, топнув ногой. Рошин могла бы рассмеяться, если бы её смех не был придавлен наковальней страданий. Вместо этого она улыбнулась, как могла. Как умела. Поппи закатила глаза. Рошин словно висела в пустоте. Грядущие дни были слишком раскаленными, чтобы к ним прикасаться, — обжигающе горячими. Руки прочь, иначе она будет гореть, и гореть, пока не останется ничего, кроме кучки пепла и таблички рядом: «Кем бы ни было это существо, кто-то его любил». Экипаж прибыл на следующий вечер. Лакей Кармен вышел с поклоном и парой быстрых слов. Рошин не расслышала его имени, но Поппи сказала: «Спасибо, Фредди», так что он, должно быть, представился. Рошин едва могла шевельнуться. Вокруг неё всё менялось. Сундуки грузили в карету. Поппи надевала шляпку. Кролик нырнул в нору. Дверь закрылась. Она закрыла глаза и вздохнула. Когда открыла — Поппи была рядом. — Это мой дом. — Этот милый маленький подбородок был задран высоко и гордо. — По праву и по закону. Он мой, и я получу его. — Она протянула руку, схватила Рошин за ладонь и сжала её. — Ты — моя, Рошин. И тебя я тоже получу. Дыхание выбило из груди. — Ты не можешь этого знать, — прошептала она, задыхаясь, поддаваясь рефлексу выставлять холодное отрицание там, где что-то более приятное подошло бы ничуть не хуже. На окнах в её доме были трещины. Через них залетают пчелы. — Посмотрим, — сказала Поппи. Рошин была больна от тоски. Ей хотелось расслабиться, довериться уверенности этой маленькой странной женщины и позволить себя унести. Но сработало чувство опасности — как толчок при падении, когда проваливаешься в транс. Она сглотнула, а потом сглотнула еще раз. «Сейчас» и «Потом». Они сели в экипаж. Позади них Ковенли становился всё меньше и меньше, пока не осталось ничего, кроме диких цветов, кустарника и клевера.