Исповедь тени

PG-13
Завершён
18
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 4 837 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник

Никто не молится

Настройки
      В деревне скрытой в листве не верили в Бога.       Верили в Хокаге — живого бога, который сидел в башне и распределял миссии. Верили в Кодекс шиноби : тринадцать заповедей, высеченных на гранитной плите в Академии, где первая гласила: «Шиноби — это тот, кто терпит», а последняя: «Смерть на задании — высшая честь». Верили в ранги — буквы и цифры, которые определяли, сколько ты стоишь: D — раб, C — мясо, B — оружие, A — уже почти человек, S — уже почти не человек.       Бога в Конохе не было. Никогда не было. Слишком много крови пролилось на эти улицы, слишком много детей закопали под этими камнями, чтобы кто-то ещё мог верить в существо, которое смотрит с небес и ничего не делает. Но была церковь.       Церковь Святого Сердца стояла на окраине, там, где город встречался с лесом, где старые раны войны ещё не затянулись — и, возможно, никогда не затянутся. Её построили давно, ещё до Третьей войны, какие-то миссионеры из Страны Волн, которые пришли, увидели пустые глаза детей, научившихся убивать раньше, чем читать, и попытались подарить им что-то, кроме страха. Миссионеров убили. Церковь осталась.       Её не снесли, потому что ни у кого не доходили руки. Потому что она была ничьей. Не клановой территорией, не стратегическим объектом, не даже ориентиром на карте — просто старым зданием с облупившейся штукатуркой и витражами, на которых ангелы смотрели на улицу пустыми, выбитыми камнями глазами.       Ирука впервые переступил порог церкви Святого Сердца, когда ему было шестнадцать.Это было через полгода после того, как он сдал экзамен на чунина. Через три месяца после того, как его команду вырезали в ущелье Камино.Он помнил тот день во всех деталях. Не хотел помнить, но память не спрашивала разрешения. Она приходила по ночам, садилась на край койки и заставляла пересматривать снова и снова, как старую, заезженную плёнку.       Ущелье Камино называлось так потому, что в нём когда-то нашли золото. Золото кончилось. Ущелье осталось — узкий, извилистый каньон с отвесными стенами из рыхлого сланца, где каждый шаг мог вызвать обвал. Их команде — двое генинов, джонин-сэнсэй и он, Ирука, чунин, который должен был присматривать за младшими, поручили перехватить нукенина, сбежавшего с секретными свитками. Нукенин оказался не один. Их было четверо. Все — выше рангом, опытнее, безжалостнее.       Джонин-сэнсэй погиб первым. Закрыл собой генинов, принял удар, который был предназначен для них. Ирука видел, как клинок вошёл ему в грудь, как он упал на колени, как кровь хлынула изо рта. Он не закричал. Только посмотрел на Ируку и кивнул. Как будто говорил: «Теперь ты».       Ирука не успел. Нукенины были слишком быстры. Они убили обоих генинов — мальчика и девочку, двенадцати лет, их только что выпустили из Академии. Ирука помнил их лица. Помнил, как мальчик упал лицом вниз, а девочка — на спину, и её глаза остались открытыми, голубыми, как небо над ущельем.Ирука спрятался. Забился в расщелину между скалами, такую узкую, что нукенины не могли в неё протиснуться. Зажимал рот обеими руками, чтобы не закричать. Чувствовал, как песок сыплется на голову, как где-то над ним ходят тяжёлые шаги, как нукенины переговариваются: лениво, равнодушно.       Они ушли. Ирука остался. Он сидел там до тех пор, пока не стемнело. Потом до рассвета. Потом ещё полдня — пока патруль Конохи не нашёл его по сигналу маячка, который был у каждого шиноби.       Его отстранили от полевой работы. Не наказали — пожалели. Ирука видел жалость в глазах командира миссий, в том, как та отводила взгляд, когда подписывала его отчёт. Видел жалость в шёпоте коллег, которые не понимали, как можно выжить, когда все вокруг мертвы, и чувствовать не облегчение, а только тошноту и стыд. Он попробовал преподавать в Академии. У него получалось, он был терпеливым, спокойным, объяснял доступно. Но дети чувствовали его пустоту. Они не боялись его, они избегали его. Как будто он был живым мертвецом, и если подойти слишком близко — заразишься. Он ушёл из Академии через год.       Не уволился, просто перестал приходить. Никто не спросил, почему. На его место взяли другого чунина, помоложе, поживее. Ирука остался один.       Он бродил по Конохе дни напролёт. Садился на скамейки в парке, смотрел на памятник павшим, читал имена. Некоторые он знал. Некоторых — нет. Но все они были мертвы. Все — кроме него.Он не хотел умирать. Он хотел, чтобы его не было. Чтобы он никогда не рождался, никогда не поступал в Академию, никогда не получал хитай-атэ. Чтобы его тело растворилось в воздухе, как дым, и никто не заметил.              Но тело не растворялось. Оно болело, хотело есть, дышало, моргало — жило своей собственной, отдельной жизнью, независимо от того, что происходило внутри. Он не знал, куда. Ноги несли его сами. Он прошёл мимо башни Хокаге, мимо Академии, мимо клановых кварталов — Учиха, Хьюга, Абураме — мимо рынка, мимо больницы. Вышел на южную окраину. Увидел церковь.       Она стояла среди голых, обгоревших деревьев — наследие той же войны, что отравила землю. Каменные стены были чёрными от копоти, витражи — пустыми провалами. Крыша провалилась в одном месте, и сквозь дыру было видно небо — серое, низкое, готовое пролиться дождём.       Ирука подошёл к двери. Она была тяжёлой, дубовой, окованной железом, с огромной кованой ручкой в виде кольца. Он толкнул её. Дверь не поддалась. Толкнул сильнее и она открылась с протяжным, жалобным скрипом, как будто церковь стонала.Внутри было темно. Темно и холодно. Пахло сыростью, гнилым деревом и ещё чем-то сладковатым, приторным, как ладан, который горел здесь последний раз много лет назад.       Отец Масаки был старым священником с лицом, похожим на смятую пергаментную бумагу. Он появился в церкви Святого Сердца за много лет до Ируки, после того как его собственная деревня была стёрта с лица земли во время Второй войны. Никто не знал его настоящего имени. Никто не спрашивал. Когда Ирука впервые вошёл в неф: тихий, пахнущий ладаном и сыростью, отец Масаки сидел на скамье в первом ряду и смотрел на пустой алтарь. Он не обернулся. Не спросил, кто здесь. Просто сказал: — Садись.       Ирука сел. На соседнюю скамью, через проход. Бархатная обивка была вытерта до дыр, дерево подлокотников — исцарапано ногтями. Кто-то до него сжимал эти подлокотники в отчаянии. Ирука положил ладони на те же места и почувствовал чужую боль, въевшуюся в дерево. — Я не знаю, зачем я здесь, — сказал он. — Знаешь, — ответил старик. — Я не верю в Бога. — Он не требует веры. Он требует только, чтобы ты оставался. Ирука остался.       Отец Масаки не учил его молитвам. Не заставлял читать Писание, не говорил о чудесах. Он просто давал Ируке работу: подмести пол, зажечь лампады, протереть пыль с витражей — тех, где ещё оставались стёкла. Ирука работал молча, и в этой работе, в повторяющихся, бессмысленных движениях, он находил что-то похожее на покой. Через месяц он впервые заговорил. — Я убивал, — сказал он, стоя на коленях перед алтарём. — Не в том бою. До. На заданиях. Я думал, что это правильно. Что приказ оправдывает всё. — Ты сожалеешь? — спросил отец Масаки, не оборачиваясь. — Я не знаю. Я хотел бы сожалеть. Но внутри — пусто. Как будто меня там нет.       Старик повернулся. Его глаза были выцветшими, бледными, как зимнее небо, но в них не было жалости. Только понимание. — Ты не пустой, — сказал он. — Ты просто отдал слишком много, и теперь тебе нужно время, чтобы снова собрать себя. Церковь — это место, где можно быть никем, пока ты не решишь, кем хочешь стать.       Ирука стал никем. Он спал в маленькой комнатке за ризницей, на жёсткой койке с соломенным тюфяком. Просыпался до рассвета, чтобы зажечь лампады. Пел на утренней мессе. Голос у него был чистым, высоким, неломанным, и когда он пел, стены церкви, казалось, вздыхали. Днём он работал в саду: сажал овощи, которые никогда не вырастали, потому что земля вокруг церкви была отравлена войной. Вечером играл на органе — старом, расстроенном, с клавишами, которые западали.       Отец Масаки учил его музыке, медленно, тяжело, с ошибками. Пальцы не слушались, они привыкли к кунаю, к сюрикену, к холодной стали. Кость клавиш была другой. Она требовала не силы, а нежности. Не точности, а терпения. Отец Масаки стоял за его спиной, положив руку ему на плечо. — Не дави на педаль так сильно, — говорил он, стоя за спиной Ируки. — Орган — это не оружие. Он не должен кричать. Он должен говорить. Ирука учился говорить. Иногда — раз в несколько дней — отец Масаки садился за орган.       Он играл не так, как Ирука. Не хаотично, не больно. Он играл медленно, тягуче, как будто каждая нота была словом, а каждое слово — молитвой. Ирука сидел на скамье в первом ряду, закрывал глаза и слушал. Музыка заполняла его пустоту не полностью, но хотя бы краями. — Что это? — спросил он однажды. — Токката и фуга ре минор, — ответил отец Масаки, не оборачиваясь. — О чём она? — О смерти. И о том, что после неё. — Ты веришь, что есть «после»? Отец Масаки повернулся. Его глаза — выцветшие, бледные, как зимнее небо — посмотрели на Ируку без жалости, без сочувствия. — Я верю, — сказал он. — Не потому, что у меня есть доказательства. А потому, что без этой веры я бы давно лёг и не встал. Через год отец Масаки разрешил ему слушать исповеди.       Не как священник — у Ируки не было сана. Как помощник. Как тот, кто сидит в кабинке и молчит, пока люди плачут.       Исповедальня стояла у северной стены — тёмное дерево, резные панели, бархатные шторки цвета запёкшейся крови. Внутри — две кабинки. В левой — священник. В правой — кающийся. Между ними — решётка, такая частая, что нельзя разглядеть лица. Только силуэт. Только движение губ. Только дыхание. Ирука садился в левую кабинку, поправлял епитрахиль — узкую полосу ткани, которую отец Масаки дал ему со словами «ты теперь служитель, носи это», — и ждал. Люди приходили. Не часто — раз в неделю, раз в две. Но приходили.       Женщина, чей муж погиб на миссии. Она плакала и говорила, что радуется его смерти, потому что он бил её. Потом плакала ещё сильнее, потому что радовалась. Ирука молчал. Он не знал, что сказать.       Старик, бывший шиноби, который не мог простить себе, что выжил, когда его командир умер. Он говорил тихо, почти шёпотом, и Ирука слышал, как дрожат его руки — старые, скрюченные артритом, которые когда-то держали меч.       Молодая куноичи, которая украла секретные документы и продала их врагу. Она не каялась. Она просто говорила — как будто исповедь была ей нужна, чтобы услышать себя со стороны.       Ирука слушал. И не осуждал. Потому что знал — грех не в том, что человек делает. Грех в том, что он не может сделать иначе. Отец Масаки умер через три года.       Ирука нашёл его утром. Старик сидел на скамье в первом ряду, той самой, где обычно сидел Ирука, когда слушал музыку органа. Глаза его были открыты. Он смотрел на алтарь — пустой, тёмный, без единой свечи.Он не был мёртв. Он просто перестал быть. Как свеча, которая догорела до конца и не оставила даже дыма. Ирука закрыл ему глаза. Потом вышел в сад, взял лопату и вырыл могилу под кривой яблоней, которая никогда не плодоносила. Он копал долго — земля была сухой, твёрдой, как камень. Потом закопал. Потом сел на могилу и заплакал — тихо, без звука, только плечи дрожали.       Он плакал не по отцу Масаки. Он плакал по себе — по тому, что снова остался один.       Церковь опустела окончательно. Ирука остался в ней: служитель, палач, музыкант и сторож в одном лице. Он вставал до рассвета, зажигал лампады, подметал пол, чистил витражи, поливал морковь, которая всё равно не росла. Вечером играл на органе. Иногда — для себя. Иногда — для пустоты. Он не был священником. Он был тем, кто остался.       Было начало осени. Дожди шли уже вторую неделю, и церковь протекала — вода капала с потолка в медные тазы, которые Ирука расставил по всему нефу. Капли падали с разной частотой: одни — часто, сухо, как барабанная дробь, другие — редко, тяжело, как удары колокола. Звук был монотонным, бесконечным, и Ирука играл на органе, чтобы не слышать его.       Он играл Токкату и фугу ре минор — ту самую, которую играл отец Масаки. Пальцы помнили каждую ноту, каждую паузу, каждое изменение регистра. Он играл с закрытыми глазами — так легче было представить, что старик стоит за спиной и дышит ему в затылок. Дверь скрипнула.       Ирука не обернулся. За десять лет он привык к тому, что в церковь иногда заходят случайные люди, промокшие путники, ищущие укрытия от дождя; подростки, которым нужно место, где можно выкурить сигарету в тишине; бродяги, которые надеются найти тёплый угол. Они всегда уходили. Никто не оставался. Человек за его спиной не ушёл.       Ирука чувствовал его присутствие физически, как чувствуют чужой взгляд на затылке. Кожа под волосами начинала зудеть. Мышцы плеч непроизвольно напрягались. Это было древнее, животное чувство — опасность. Он не знал, откуда оно взялось. Церковь была пуста. Человек стоял тихо, не двигаясь. Ирука доиграл до конца. Аккорд повис в сыром воздухе, и сразу стало слышно — капли, дождь за окнами, и дыхание. Глубокое, ровное, слишком медленное. Как будто человек сознательно замедлял его. Ирука повернулся на скамье.       Мужчина стоял у последней колонны, третьей слева, если считать от входа. Колонна была массивной, квадратной в сечении, сложенной из тёмного камня, который не пропускал свет. Человек стоял в её тени, и лицо его было скрыто. Ирука видел только силуэт: высокий, сутулый, с руками, засунутыми в карманы зелёного жилета. Серебряные волосы торчали в разные стороны, как сухая трава после пожара. На левом глазу чёрная повязка. Ирука узнал его. Кто в Конохе не знал Хатаке Какаши? Ученик Четвёртого Хокаге. Легенда. Человек, который прошёл АНБУ, две войны, сотни миссий и остался жив, когда все вокруг умирали.Но сейчас, в полумраке церкви, Какаши не выглядел как легенда. Он выглядел как призрак. Как человек, который умер много лет назад и теперь бродит по миру, не зная, куда приткнуться. Ирука смотрел на него. Какаши смотрел на Ируку. Не на алтарь. Не на распятие, а прямо в глаза. Взгляд был тяжёлым. Не агрессивным — нет. Он был... голодным. Как у зверя, который долго не ел и теперь не знает, броситься на добычу или просто смотреть на неё, потому что сил уже нет. — Церковь открыта? — спросил Какаши. Голос был низким, с хрипотцой, как у человека, который много курит или много молчит. Или того и другого. — Для тех, кто ищет, — ответил Ирука. Он слышал свой голос со стороны — чужой, ровный, спокойный. Он не чувствовал спокойствия, внутри всё дрожало. — Я не ищу. — Тогда зачем вы здесь?       Какаши не ответил. Оттолкнулся от колонны и пошёл по центральному проходу. Шаги его были бесшумными, подошвы сандалий почти не касались камня. Ирука слышал их только потому, что тишина была абсолютной.       Какаши прошёл мимо скамей, мимо статуи Марии, мимо медных тазов с дождевой водой. Остановился у амвона в двух метрах от органа. Поднял голову. Посмотрел на клавиши. На трубы. На руки Ируки, которые всё ещё лежали на коленях, сжатые в кулаки. — Играй, — сказал он.       Это не было просьбой. Не было приказом. Это было утверждением факта. Как будто он знал — Ирука всё равно будет играть. Сейчас или через минуту — не важно. Он должен был отказать. Должен был сказать, что церковь закрывается, что вечерняя служба окончена, что ему нужно готовиться к исповедям. Ирука не сказал ничего. Потому что в голосе Какаши не было наглости — была пустота. Такая же, как у него самого. Такая же, как в ущелье Камино, когда он сидел в расщелине и ждал смерти. Он повернулся к клавишам.       Пальцы легли на кость. Он начал играть что-то тихое, медленное, без названия. Импровизацию. Он никогда не импровизировал, только исполнял чужое. Но сейчас чужих нот не было. Был только он, орган и человек за спиной.       Ирука играл о себе. О том, как он боялся. О том, как он спрятался. О том, как он выжил и не мог себе этого простить. Музыка была ломкой, неуклюжей, она срывалась, затихала, снова взлетала — как человек, который учится дышать после долгого удушья.       Какаши не двигался. Стоял у амвона, скрестив руки на груди. Единственный видимый глаз — тёмный, почти чёрный, был устремлён на его правую руку, ту, что вела мелодию. Ирука чувствовал этот взгляд кожей. Каждое движение пальцев — под микроскопом. Каждое нажатие клавиши — как удар. Он ошибся. Взял фальшивую ноту — слишком высокую, слишком резкую. Дёрнулся, поправил. Пальцы дрожали. Он не ошибался уже много лет. — Вы мешаете, — сказал Ирука, не оборачиваясь. — Я не двигаюсь. — Вы смотрите. — Только на руки.       Ирука замолчал. Продолжил играть. Но музыка изменилась — стала тяжелее, медленнее, как будто пальцы вязли в смоле. Он чувствовал себя обнажённым. Как будто Какаши видел не его руки — его душу. Ту, которую он спрятал так глубоко, что сам забыл, где она. Он доиграл. Убрал руки с клавиш. Орган затих.       Тишина вернулась, плотная, почти осязаемая. Ирука слышал теперь всё: дождь за окнами, капли в медных тазах, своё дыхание и дыхание Какаши. Ровное. Глубокое. Оно было чужим, но почему-то не пугало. — Кто вы? — спросил Ирука. Он знал, кто он. Ему нужно было услышать — зачем. — Никто, — сказал Какаши. — Тень. Призрак. — Призраки не ходят в церковь. — Этот ходит.       Какаши развернулся. Пошёл к выходу так же бесшумно, как пришёл. Дверь скрипнула и закрылась. Шаги затихли на улице, растворились в шуме дождя. Ирука остался сидеть за органом. Ладони дрожали. Он сжал их в кулаки, чтобы унять дрожь.

***

Какаши вернулся через три дня.       Ирука узнал об этом не по звуку шагов, дождь барабанил по крыше так сильно, что невозможно было расслышать даже собственное дыхание. Он узнал по-другому: по тому, как воздух в церкви вдруг стал тяжелее. Как будто кто-то невидимый вошёл и сел на грудь.Ирука сидел за органом, но не играл. Пальцы лежали на клавишах мёртво, без движения. Он смотрел на свои руки и думал о том, что они когда-то держали кунай. Держали уверенно, твёрдо, без дрожи. Теперь они дрожали всегда. Даже когда он спал.Он поднял голову.       Какаши стоял у своей колонны — третьей слева. Сегодня он был в чёрном плаще с капюшоном, накинутом поверх обычного жилета. Капюшон был низко опущен, скрывая лицо, но Ирука всё равно узнал его. По сутулости. По тому, как он держал руки в карманах: левая рука в левом кармане, правая в правом, пальцы сжаты в кулаки. По тому, как он дышал — глубоко, ровно, но с паузами, слишком длинными для нормального дыхания. Как будто он забывал дышать, а потом вспоминал и делал вдох — резкий, почти судорожный. — Вы снова пришли, — сказал Ирука. Его голос прозвучал глухо, отражённый от каменных сводов. — Я всегда прихожу, — ответил Какаши. Ирука ждал продолжения. Какаши молчал. — Сегодня я не играю, — сказал Ирука. — У меня исповеди. — Я знаю. — Тогда зачем вы здесь? — Чтобы ждать.       Какаши не объяснил, чего он ждёт. Ирука не спросил. Он встал из-за органа, прошёл мимо Какаши — на расстоянии вытянутой руки. Он чувствовал его запах: дождь, мокрая шерсть, и под всем этим что-то металлическое, острое, как кровь. Не кровь. Что-то другое. Что-то, что бывает у людей, которые слишком долго живут на грани. Ирука прошёл в исповедальню.       Она стояла у северной стены, в нише, где свет от лампады почти не доставал. Дерево было тёмным, старым, с глубокими трещинами, в которых застыла пыль. Резные панели изображали сцены из Писания — Ирука никогда не вглядывался в них. Ему хватало того, что было внутри.       Он зашёл в левую кабинку. Сел на скамью: жёсткую, деревянную, без обивки. Поправил епитрахиль: узкая полоса чёрной ткани с вышитым крестом, которую отец Масаки дал ему перед смертью. Ткань была старой, истлевшей на краях, и Ирука боялся, что однажды она рассыплется у него в руках. Шторка со стороны кающихся была опущена — тяжёлый бархат цвета запёкшейся крови. Ирука смотрел на неё через решётку. Резная решётка была такой частой, что за ней нельзя было разглядеть лица. Только силуэт. Только движение губ. Только то, как человек дышит — часто или редко, глубоко или поверхностно.       Он ждал.       Первая исповедь была короткой. Женщина, лет сорока, в промокшем плаще. Она говорила о том, что солгала мужу. О том, что у неё есть любовник. О том, что она не чувствует вины, только страх быть разоблачённой. Ирука слушал, кивал, хотя она не могла видеть его кивка. Прочитал короткую молитву. Отпустил.       Вторая исповедь. Мужчина, молодой, голос ломкий, как у подростка, хотя ему было за двадцать. Он признался, что украл деньги у своего наставника. Не потому, что нуждался, а потому что хотел проверить, поймают ли его. Поймали.       Третья исповедь. Старик, который кашлял каждые несколько секунд. Он не говорил о грехах, он говорил о войне. О том, как убил товарища, потому что тот был ранен и не мог идти. О том, как до сих пор видит его лицо. О том, как молится каждую ночь, но Бог не отвечает. Ирука хотел сказать что-то утешительное, но слова застряли в горле. Он молчал. Старик ушёл.       Ирука перевёл дыхание. Осталась последняя исповедь перед вечерней службой, которую он должен был провести один, без прихожан, потому что прихожан не было. Шторка дёрнулась.Кто-то опустился на колени в правой кабинке. Ирука услышал, как скрипнула скамья — тяжело, под большой вес. Услышал, как одежда зашуршала — не плащ, не куртка, что-то мягкое, шерстяное. Услышал дыхание.Дыхание было странным. Слишком ровным. Слишком медленным. Как у человека, который сознательно контролирует каждый вдох и выдох. Ирука знал такое дыхание. У шиноби. У тех, кто привык скрывать своё присутствие. — Благословите, отец, ибо я согрешил, — сказал голос. Голос был низким, хрипловатым, но незнакомым. Не тем, который Ирука слышал у своей колонны. Этот голос был чужим — мягче, старше, с акцентом, которого не бывает в Конохе. Ирука посмотрел на силуэт за решёткой. Высокий. Широкие плечи. Голова опущена. Руки лежат на коленях — длинные пальцы, бледные, с тёмными полумесяцами под ногтями. Грязь. Или засохшая кровь. — Говори, сын мой, — сказал Ирука. — Господь слышит тебя. Человек за решёткой молчал. Долго. Так долго, что Ирука подумал — он ушёл. Но дыхание было ровное, контролируемое, но с одним сбоем. Один вдох был глубже других. Один выдох — длиннее. — Я не верю в Бога, — сказал наконец человек. — Это не грех, — ответил Ирука. — Я знаю. Я пришёл не для того, чтобы каяться в неверии. — Тогда для чего?       Человек снова замолчал. Ирука видел, как его пальцы сжались на коленях, побелели костяшки. Как плечи напряглись, высоко поднялись, замерли. Как голова чуть повернулась — не к Ируке, в сторону, как будто он прислушивался к чему-то, чего Ирука не слышал. — Я одержим, — сказал человек. — Я болен. Я знаю это. Я знаю, что это неправильно. Но я не могу остановиться. — Чем ты одержим? — Человеком. Ирука ждал. Человек за решёткой выдохнул — медленно, как будто выпускал дым. — Я слежу за ним. Каждый день. Уже больше года. Я знаю, где он живёт. Знаю, когда встаёт. Знаю, что он ест на завтрак — рисовые шарики с солёной сливой, всегда одинаковые. Знаю, что он пьёт зелёный чай без сахара и что он заваривает его в маленьком глиняном чайнике, который ему подарил кто-то, кто уже умер. Ирука перестал дышать. — Я знаю, что он моет полы по утрам — сначала в нефе, потом в ризнице, потом у алтаря. Знаю, что он поёт тенором и что на высоких нотах его голос срывается, и это... — Голос человека дрогнул. Впервые. — Это самое прекрасное, что я слышал в своей жизни. Пальцы Ируки впились в край скамьи. Дерево было твёрдым, холодным, но он чувствовал, как ногти врезаются в него через ткань епитрахили, через кожу. — Я знаю, что он никогда не улыбается, когда играет на органе. Его лицо становится пустым, как будто он уходит куда-то, куда я не могу за ним последовать. Иногда я хочу умереть от того, что не могу за ним последовать. — Это... это болезнь, — выдавил Ирука. — Тебе нужен врач. Не священник. — Я был у врачей. Они говорят — посттравматическое расстройство. Дают таблетки. Таблетки не помогают. — Тогда психолог. — Я был у психологов. Они говорят — нужно говорить о том, что болит. Я говорю. Они кивают. Ничего не меняется. — А я чем могу помочь? Человек за решёткой повернул голову. Ирука увидел его профиль смутно, через частую резьбу. Высокий лоб. Прямой нос. Тонкие губы. И что-то знакомое в линии подбородка, что-то, что заставило сердце Ируки сжаться. — Ты можешь слушать, — сказал человек. — Это всё, что мне нужно. — Я слушаю. — Нет. Не так. — Человек придвинулся ближе к решётке. Ирука почувствовал его дыхание — тёплое, с запахом мятной пастилы. — Ты слушаешь как священник. Как будто я — один из многих. А я не один из многих. Я — тот, кто стоит у твоей колонны каждый вечер. Тот, кто смотрит на твои руки, когда ты играешь. Тот, кто хочет умереть от того, что не может до тебя дотронуться. Ирука понял. Всё. В один миг. Как удар молнии. Как клинок, который входит в живот и выходит из спины. — Какаши, — прошептал он. Человек за решёткой замер. Потом медленно поднял руку и провёл по лицу — сверху вниз, как будто снимал маску. Иллюзия спала не резко, не с хлопком. Медленно, как тает туман. Акцент исчез. Возраст исчез. Осталось лицо, которое Ирука знал.Серебряные волосы, мокрые от дождя. Чёрная повязка на левом глазу. Шрам, пересекающий переносицу. Губы — бледные, потрескавшиеся, с мелкими белыми рубцами. — Я слежу за тобой. — Я знаю. — И это не пугает тебя? Ирука молчал. Он смотрел на силуэт Какаши за решёткой — на его руки, которые дрожали. Впервые за всё время, что он знал его, Какаши дрожал. Пальцы мелко тряслись, как у старика. Как у человека, который держится из последних сил. — Пугает, — сказал Ирука. — Но не так, как должно. — Как? — Я боюсь не того, что ты сделаешь. Я боюсь того, что я чувствую, когда ты здесь. Какаши перестал дышать. Ирука слышал это — пауза длилась три удара сердца. Потом вдох — резкий, судорожный, как у человека, который выныривает из воды. — Что ты чувствуешь? — спросил Какаши. — Что я не один. Тишина.       Она была такой плотной, что Ирука слышал, как бьётся его собственное сердце — глухо, медленно, как колокол на отдалённой колокольне. Слышал, как дождь барабанит по крыше — тысячи маленьких молоточков. Слышал, как вода капает в медные тазы — кап, кап, кап.И слышал, как Какаши плачет. Без звука. Без всхлипов. Только дыхание сбилось, стало частым, неглубоким, и потому, как напряглись его плечи. — Я хочу умереть, — сказал Какаши. Голос его был ровным, спокойным — только на последнем слоге дрогнул. — Я хочу умереть уже много лет. С того дня, когда я пришёл с миссии и узнал, что Обито мёртв. С того дня, когда я убил Рин своими руками. С того дня, когда Минато-сенсей закрыл меня собой. Я хочу умереть. Но я не могу. — Почему? — Потому что если я умру, я больше никогда не увижу тебя.       Ирука закрыл глаза. Перед внутренним взором встало лицо Какаши — не сейчас, искажённое болью, а тогда, в первый вечер, когда он стоял у колонны и смотрел на его руки. В том взгляде не было угрозы. Не было безумия. Было что-то другое. Что-то, для чего у Ируки не было слов.Тоска. Не та тоска, которую приносят таблетки и врачи. Та, которая приходит, когда ты слишком долго был один. Когда ты забыл, как это, когда кто-то смотрит на тебя не как на оружие, не как на инструмент, не как на легенду. Как на человека. — Ты должен уйти, — сказал Ирука. — Я знаю. — Ты не должен возвращаться. — Я знаю. — Но ты вернёшься. Какаши не ответил. Ирука открыл глаза. Силуэт за решёткой был неподвижен. Только руки — длинные пальцы — лежали на коленях, и по тому, как они дрожали, Ирука понял: Какаши не уйдёт. Не сейчас. Не сегодня. Может быть, никогда. — Ты не прочитал мне отпущения, — сказал Какаши. — Я не могу простить то, что не считаю грехом. — А что ты считаешь грехом? Ирука подумал. О себе. О том, как сидел в расщелине и слушал, как умирают его товарищи. О том, как выжил и не смог себе этого простить. О том, как пришёл в церковь, потому что больше некуда было идти. О том, как остался, потому что боялся выйти наружу.О том, как ждал Какаши каждый вечер. Как вслушивался в тишину, надеясь услышать его шаги. Как чувствовал облегчение, когда тень у колонны становилась плотнее. — Я считаю грехом, — сказал Ирука, — когда человек, которому больно, отказывается от помощи. Когда он думает, что его боль никому не нужна. Когда он прячется в темноте и ждёт, пока кто-нибудь его найдёт — но не зовёт на помощь. — Ты говоришь обо мне? — Я говорю о нас обоих. Какаши долго молчал. Потом встал. Скамья скрипнула жалобно, как живая. Шторка дёрнулась. — Я приду снова, — сказал он, — в следующий раз без маски. — Ты и сейчас был без маски. — Я имею в виду — без иллюзии. Без хенге. Без защиты. Просто — я. Ирука кивнул. Потом вспомнил, что Какаши не видит его кивка. — Хорошо, — сказал он.       Какаши вышел. Ирука слышал, как его шаги удаляются — медленные, тяжёлые, как у человека, который несёт на плечах целый мир. Дверь скрипнула.       Ирука сидел в кабинке, сжимая в пальцах крест. Епитрахиль сползла с плеча, он не поправил её. Лампада перед алтарём догорала — масла почти не осталось, фитиль чадил, и запах гари смешивался с запахом ладана.       Он думал о том, что сказал Какаши. О том, как тот плакал — без звука, без слёз (может быть, слёзы были, но Ирука их не видел). О том, как он сказал: «Я хочу умереть, потому что если я умру, я больше никогда не увижу тебя».       Ирука не знал, что это значит. Не знал, как это назвать. Не знал, грех это или благословение.Он знал только одно: завтра он снова зажжёт лампады. Снова подметёт пол. Снова сядет за орган.И будет ждать.Потому что больше нечего было ждать. И некого.Кроме тени у колонны. Кроме серебряных волос под капюшоном. Кроме единственного глаза, который смотрел на его руки, как будто от этих рук зависела жизнь.       Ирука вышел из исповедальни. Подошёл к статуе Марии. Поставил новую свечу — восковую, толстую, которую берёг для особых дней. Пламя дрожало. Мария смотрела пустыми глазами. — Я не знаю, Ты ли это, — сказал Ирука. — Я не знаю, слышишь ли Ты меня. Но если Ты есть — спасибо. Не за то, что спас. За то, что дал мне того, кто нуждается во мне так же сильно, как я нуждаюсь в нём. Он помолчал. Потом добавил тише, почти шёпотом: — И прости меня. За то, что я не хочу его отпускать. Свеча горела ровно. Воск стекал по её бокам, застывая прозрачными слезами.Ирука сел на скамью в первом ряду и закрыл глаза.Он не молился. Он просто сидел в темноте, в пустой церкви, и слушал, как дождь барабанит по крыше.Ему казалось, что где-то там, за стенами, в темноте, под дождём, стоит человек в мокром плаще и смотрит на светящееся окно ризницы. И не уходит. Никогда не уйдёт. Ирука знал это. И не боялся. Бояться было нечего. Всё самое страшное уже случилось. В ущелье Камино. В день смерти отца Масаки. В тот момент, когда он понял, что Бог молчит. Всё, что осталось — это тишина. И тень у колонны. И этого, наверное, было достаточно.       
18 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (5)