***
Дверь открылась резко, без стука. Отец никогда не стучал. Ынги не вздрогнула — она разучилась вздрагивать. Просто открыла глаза и посмотрела на него снизу вверх, не поднимая головы с папиного плеча. Отец стоял в дверях. Уже одетый — тёмные джинсы, чёрная водолазка, волосы зачёсаны назад. Как будто и не ложился. Как будто спать — это для слабых, а он не слабый. Он никогда не был слабым. По крайней мере, так он говорил. Он смотрел на папу. Не на Ынги. На папу. — Тэхён. Голос ровный. Слишком ровный. Как у врача, который говорит: «Ничего страшного, просто укол». А потом оказывается, что не просто укол. Папа не ответил. Отец сделал шаг. Второй. Подошёл к кровати. Наклонился, взял папу за плечо — за то самое, где кончалась татуировка и начиналась бледная кожа, — и тряхнул. Голова папы мотнулась, как у тряпичной куклы. Рука, которую держала Ынги, выскользнула из её пальцев и упала на кровать. Отец замер. Секунда. Две. Три. Ынги смотрела на него. Она видела, как что-то происходит с его лицом. Не боль. Не страх. Что-то другое. Что-то, чему она не знала названия, но отчего ей захотелось стать ещё меньше. Ещё незаметнее. Исчезнуть совсем. — Вставай, — сказал отец. Тихо. — Хватит. Папа не вставал. Отец выпрямился. Посмотрел на папу сверху вниз. Ынги видела его лицо снизу — тяжёлый подбородок, сжатые губы, глаза, в которых не было ничего. Совсем ничего. Как у куклы, которой забыли нарисовать зрачки. — Ты это специально, — сказал отец. Не папе. В воздух. В потолок с трещиной номер четыре. — Ты всегда всё делаешь специально. Чтобы меня... Чтобы я... Он не договорил. Сжал челюсть так, что желваки заходили под кожей. Ынги смотрела на его руки. Большие, с выступающими венами, с тёмными волосками на костяшках. Эти руки она знала. Эти руки приносили деньги. Эти руки поправляли воротник её школьной формы, когда она шла на первое сентября. Эти руки били папу. Она видела. Один раз. Случайно. Ночью, когда проснулась от крика и вышла в коридор. Дверь в спальню была открыта. Папа лежал на полу, закрыв голову руками, а отец стоял над ним и бил. Не сильно — так, как будто поправлял что-то. Как будто папа был вещью, которая стояла не на своём месте. На следующий день папа сказал, что упал. Ынги кивнула. Она уже умела кивать. Теперь эти руки висели вдоль тела. Отец не знал, куда их деть. Он посмотрел на Ынги. Впервые за утро — прямо на неё. Глаза в глаза. — Сиди здесь. Он развернулся и вышел. Хлопнула входная дверь — так, что задрожала рамка на стене. Та самая, без стекла. Папа не успел вставить новое. Ынги осталась одна. С папой, который не встал. Она снова взяла его руку. Пальцы были совсем холодные. Она поднесла их к своим губам и подышала — как папа дышал на её замёрзшие ладошки, когда они гуляли зимой и она забывала варежки. — Пап, — прошептала она. — Он ушёл. Можешь вставать. Пожалуйста. Я не скажу ему, что ты притворялся. Я никому не скажу. Только вставай. Тишина. Она сидела и ждала. Час. Может, два. Может, целую вечность — Ынги не умела считать время, когда было страшно. Время растягивалось, как жвачка, которую она однажды нашла под партой и пыталась надуть пузырь. Не получилось. И сейчас не получалось. Отец не возвращался. Ынги встала. Ноги затекли, она пошатнулась, схватилась за край кровати. Папина рука снова упала — теперь на подушку, ладонью вверх. Ынги поправила её. Положила, как папа любил — пальцы чуть согнуты, как будто он держит невидимую чашку с чаем. Папа всегда пил чай, когда нервничал. Заваривал долго, смотрел, как вода темнеет, и молчал. Она пошла на кухню. Там было холодно. Батарея под окном еле теплилась. На плите стояла кастрюля с остывшим супом — папа сварил вчера, но никто не ел. Отец сказал: «Опять эта бурда», и ушёл в комнату. Папа поставил кастрюлю в холодильник, а потом, ночью, наверное, достал. Хотел поесть. Не смог. Ынги открыла шкаф. Достала хлеб. Отрезала — криво, как учил папа: «Не важно, как выглядит, Ынги. Важно, чтобы было вкусно». Намазала маслом. Масло было твёрдым, рвало хлеб. Она всё равно намазала. Села за стол. Ела, глядя в окно. На улице был обычный день. Серый, ноябрьский, с низким небом и голыми ветками. Люди шли на работу. Дети — в школу. Машины ехали по своим делам. Солнце пыталось пробиться сквозь тучи, но не могло. Ынги жевала хлеб и думала. Папа не встал. Отец ушёл. Она одна. Она не плакала. Она просто ела. Потому что папа всегда говорил: «Когда страшно — ешь. Когда больно — ешь. Когда не знаешь, что делать — ешь». И она ела. За него. За себя. За них обоих. Потом она встала, вымыла тарелку — папа учил, что посуду нужно мыть сразу, иначе потом сложнее, — и поставила на сушилку. Вернулась в спальню. Папа лежал так же. Глаза открыты. Смотрит в потолок. Трещина номер четыре. Ынги легла рядом. Прижалась к его плечу. Взяла его руку — холодную, неживую — и положила себе на голову. Как будто он гладит её. Как будто всё хорошо. — Пап, — сказала она тихо. — Я поела. Тарелку помыла. Всё как ты учил. Тишина. — Пап, я не знаю, что делать дальше. Тишина. — Пап, мне страшно. Тишина. Она закрыла глаза. И лежала так, слушая тишину, которая была громче любого крика.***
За неделю до этого папа разбил чашку. Он стоял у раковины, мыл посуду. Ынги сидела за столом, рисовала фею с крыльями — зеленую, с оранжевыми пятнами, потому что зелёный и оранжевый были её любимыми цветами. Папа напевал что-то себе под нос — не песенку про Пороро, другую, грустную, которую она не знала. Чашка выскользнула из его пальцев. Упала в раковину. Разбилась. Папа замер. Ынги подняла голову. Она видела, как он стоит, вцепившись пальцами в край раковины, и смотрит на осколки. Плечи дрожат. — Пап? Он не ответил. Она встала, подошла. Заглянула в раковину. Чашка была старая, с трещиной на боку — они купили её вместе на барахолке, когда Ынги было четыре. Папа тогда смеялся: «Смотри, почти новая, и цена смешная». Отец сказал: «Барахло». Но папа всё равно купил. — Ничего, пап, — сказала Ынги. — Это просто чашка. Папа повернулся к ней. Глаза красные. Губы дрожат. — Да, — сказал он. — Просто чашка. Он улыбнулся — криво, неловко, как будто разучился. Погладил её по голове. — Иди рисуй, Ынги. Я сейчас. Она вернулась к столу. Взяла оранжевый фломастер. Начала закрашивать крылья у феи. Папа собирал осколки. Она слышала, как они звенят. А потом — тихий всхлип. Один. Короткий. Как будто папа хотел заплакать, но передумал. Ынги не обернулась. Она знала: папа не любит, когда на него смотрят, когда ему больно. Он всегда уходит в ванную, включает воду и стоит там, пока не успокоится. А потом выходит и говорит: «Всё хорошо, Ынги. Просто вода попала в глаза». Она закрасила последнее крылышко. Фея получилась весёлой. Она написала внизу печатными буквами: «ПАПА». И подарила ему вечером. Папа посмотрел, улыбнулся — по-настоящему, не криво, — и повесил на холодильник. На следующий день отец сорвал рисунок и выбросил. — Хватит разводить бардак, — сказал он. Папа промолчал. Ночью, когда отец спал, он достал рисунок из мусорного ведра, разгладил на столе и спрятал в книгу. Ынги видела. Она проснулась, чтобы попить, и увидела папу на кухне. Он стоял у стола, гладил ладонями смятый лист и плакал. Без звука. Просто слёзы текли по щекам и капали на феечку. Ынги не подошла. Она вернулась в кровать, накрылась одеялом с головой и лежала, глядя в темноту. Она уже умела не мешать.***
За месяц до этого отец впервые ударил папу при ней. Нет. Не впервые. Впервые она увидела. Они ужинали. Отец говорил громко — о работе, о деньгах, о том, что папа «ничего не делает целыми днями». Папа молчал, ковырял рис палочками, не поднимал глаз. Ынги ела быстро. Она знала: когда отец говорит таким голосом, лучше доесть и уйти в свою комнату. Она уже дожёвывала последний кусок, когда папа что-то сказал. Тихо. Она не расслышала. Отец расслышал. Он встал. Стул отъехал с противным скрипом. Папа поднял голову — и в его глазах Ынги увидела то, что не могла назвать. Страх. Не за себя. За неё. — Ынги, иди в свою комнату, — сказал папа. Голос ровный, но слишком быстрый. — Пожалуйста. Она не двинулась. Отец ударил. Наотмашь, по лицу. Папа отлетел к стене, схватился за скулу. Между пальцами выступила кровь. Ынги закричала. Отец повернулся к ней. Глаза — пустые, злые. Он смотрел на неё, как на чужую. Как на помеху. — Я сказал — вон. Она не помнила, как оказалась в своей комнате. Только дверь, которую она захлопнула, и спину, которой прижалась к ней, и ладони, зажавшие уши. Крики. Глухие удары. Тишина. Потом шаги. Дверь ванной. Звук воды. Она сидела, обняв колени, и считала трещины на потолке. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Дверь открылась. Папа вошёл. На скуле — кровь, которую он не успел смыть. Глаза красные. Губа разбита. Он сел рядом с ней на пол. Обнял. Прижал к себе. — Всё хорошо, Ынги. Всё прошло. Папа здесь. Она уткнулась лицом в его плечо и заплакала. Впервые за долгое время. Она плакала, а папа гладил её по спине и шептал: «Тише, тише, всё прошло, я здесь, я с тобой». Она верила ему. Потому что он всегда был. Даже когда у него была разбита губа. Даже когда он не мог встать с кровати. Даже когда отец выгонял его из дома, и он сидел на лестнице в тапках. Он всегда возвращался. Он всегда вставал. Она верила.***
За полгода до этого отец выгнал папу из дома впервые при ней. Была зима. Холодно. Папа стоял на лестничной клетке в домашней футболке и тонких штанах. Тапки — те самые, розовые, с кроличьими ушами, которые потом Ынги будет носить. Он обнимал себя за плечи и смотрел в стену. Ынги стояла в дверях квартиры. Отец держал её за плечо — не сильно, но твёрдо. Не давал выйти. — Пусть подышит, — сказал отец. — Подумает о своём поведении. Ынги смотрела на папу. Папа смотрел в стену. Он не плакал. Просто стоял и ждал. Через час отец открыл дверь. — Заходи. Хватит позориться перед соседями. Папа зашёл. Губы синие. Руки трясутся. Он не смотрел на отца. Он сразу подошёл к Ынги, опустился на колени, обнял. — Прости, — прошептал он. — Прости, что ты это видела. Прости. Она гладила его по мокрым волосам — на улице шёл снег — и молчала. Она не знала, что сказать. «Всё хорошо»? Но ничего не было хорошо. «Я тебя люблю»? Она не умела говорить это вслух. Она просто гладила его по голове и дышала в его макушку. Ночью она слышала, как папа плачет в ванной. Вода шумела, но не могла заглушить всхлипы. Она лежала и смотрела в потолок. Трещина номер один. От угла к люстре. Она думала: «Почему папа не уходит? Почему мы не уходим?» Она не знала ответа. Она была маленькая. Она просто ждала, когда всё станет как раньше. Когда папа смеялся. Когда отец не кричал. Когда они втроём смотрели мультики по вечерам, и папа засыпал на диване, положив голову отцу на плечо. Она ждала. Этого больше не случилось.***
Соседка вызвала скорую. Ынги не знала, как она поняла. Может, услышала тишину — слишком долгую, слишком полную. Может, увидела отца, который вышел из подъезда и уехал на машине, не оглядываясь. Может, просто почувствовала. Соседи многое чувствуют. Особенно те, кто живёт за стеной и слышит крики, но никогда не стучит. Врачи приехали быстро. Констатировали. Вызвали полицию. Ынги сидела на кухне, когда они вошли. Двое. Мужчина и женщина. Мужчина — высокий, с усталым лицом и седыми висками. Женщина — молодая, с острыми глазами и тихим голосом. — Ты Ынги? — спросила женщина, присаживаясь рядом. Ынги кивнула. — Твои родители... — она запнулась. — Твой папа... ты знаешь, что случилось? — Папа не встал, — сказала Ынги. Голос ровный. Без слёз. — Я его звала, а он не встал. Отец ушёл. Женщина переглянулась с мужчиной. — А куда ушел отец? Знаешь? — спросил мужчина. — Я не знаю куда. — Когда? — Утром. Я не знаю, сколько времени. Я ждала, а он не вернулся. Женщина взяла её за руку. Ынги не отдёрнула. Рука была тёплой, не как у папы. Папина была холодной. — Ты молодец, — сказала женщина. — Ты очень смелая. Ынги посмотрела на неё. — Я не смелая. Я просто ждала. Папа всегда говорил — надо ждать. И я ждала. Женщина отвела глаза. Мужчина вышел в коридор, достал телефон. Ынги слышала, как он говорит: «Нужно объявить в розыск... да, отец... нет, ребёнок один... с утра...» Она перестала слушать. Она смотрела на свои руки. На правой — царапина, вчера задела за гвоздь, когда бежала по коридору. Папа обработал зелёнкой и сказал: «До свадьбы заживёт». Ынги не знала, что такое свадьба, но ей нравилось, как папа это говорил — с улыбкой, как будто всё правда будет хорошо. Папа больше не скажет. Она сидела и смотрела на зелёное пятно на пальце. Оно было ярким, почти весёлым. Как будто ничего не случилось. Как будто папа сейчас войдёт, сядет рядом, возьмёт её руку и скажет: «Ну вот, а ты боялась». Папа не войдёт.***
Тётя приехала вечером. Ынги видела её раньше — на фотографиях, которые папа прятал в книге. Сестра папы. Они не общались. Отец говорил: «Твоя родня — сброд». Папа молчал и прятал фотографии глубже. Тётя была невысокой, с папиными глазами — большими, тёмными, с длинными ресницами. Она вошла в квартиру, огляделась. Посмотрела на Ынги. Опустилась на корточки. — Привет. Я твоя тётя. Меня зовут... — Я знаю, — перебила Ынги. — Папа показывал. Вы на фотографии, где море. У вас смешная шляпа. Тётя моргнула. Потом губы её дрогнули — не улыбка, но что-то похожее. — Да. Смешная шляпа. Твой папа тогда смеялся надо мной весь день. Они замолчали. Тётя смотрела на Ынги. Ынги смотрела на тётю. — Ты заберёшь меня? — спросила Ынги. — Да. — А отец? — Отца ищут. Но ты поедешь со мной. Ынги кивнула. Она не спросила, надолго ли. Она не спросила, вернётся ли отец. Она уже научилась не задавать вопросов, на которые нет ответа. Она встала, пошла в свою комнату. Собрала рюкзак — тот самый, с феечкой, которую нарисовала сама несмываемым маркером. Положила сменную одежду. Зубную щётку. Книгу — ту самую, где папа спрятал её рисунок. Она не знала, на какой странице. Просто взяла. В прихожей она остановилась. Посмотрела на дверь в спальню. Папу уже увезли. Она не видела как. Она сидела на кухне и смотрела в стену, когда его выносили. — Подожди, — сказала она тёте. Вошла в спальню. Пустая кровать. Смятые простыни. На тумбочке — остывшая пепельница, пустая бутылка. И кольцо. Папино кольцо. То самое, с лотка на рынке. Он носил его не снимая, даже когда пальцы опухли и оно врезалось в кожу. Он снял его только вчера. Или сегодня ночью. Ынги не знала. Она взяла кольцо. Оно было лёгким, холодным. Она сжала его в кулаке. — Я готова, — сказала она. Тётя взяла её за руку. Они вышли из квартиры. Дверь закрылась тихо — папа смазал петлю.***
Они ехали в машине. Тётя вела молча, только иногда бросала на Ынги быстрые взгляды. Ынги сидела на заднем сиденье, смотрела в окно. Город уплывал назад. Серые дома, голые деревья, редкие прохожие. Она прижималась лбом к холодному стеклу и думала о папе. О том, как он заплетал ей косички. О том, как пел дурацкую песенку про динозавров. О том, как стоял на балконе и курил, а она смотрела на его силуэт через стекло. Она не заплакала. Слёзы были где-то глубоко, но не поднимались. Как будто внутри всё замёрзло. Как папина рука. Тётя заговорила первой. — Твой папа... он был хорошим. Очень хорошим. Когда мы были маленькими, он всегда защищал меня. От отца. От всех. Ынги молчала. — Он не должен был так... — тётя замолчала, подбирая слова. — Он не должен был умирать. Он должен был уйти. Давно. Взять тебя и уйти. Я ему говорила. Много раз. А он... он говорил: «Он изменится. Он обещал. Он любит меня». И верил. До последнего верил. Ынги смотрела в окно. Проплывали поля. Серое небо. Одинокое дерево на холме. — Папа не верил, — сказала она тихо. Тётя взглянула на неё в зеркало. — Он просто не умел уходить. Он умел только терпеть. Тётя ничего не ответила. Только сжала руль крепче. Ынги разжала кулак. Посмотрела на кольцо. Оно лежало на ладони — маленькое, потёртое, с камнем, который уже не блестел. Она надела его на большой палец. Кольцо было велико, но она сжала пальцы, чтобы не упало. Она закрыла глаза. И увидела папу. Не такого, как сегодня утром — холодного, с открытыми глазами. А другого. Живого. Как он стоит на кухне, режет морковку и поёт дурацкую песенку про феечек. Как он оборачивается, видит её и улыбается. «Ынги, иди сюда. Хочешь, научу резать звёздочками?» — Хочу, — прошептала она. Тётя не услышала. Машина ехала дальше. В новый город. В новую жизнь. В неизвестность. Ынги сжимала кольцо и молчала. Она не знала, что будет завтра. Она не знала, вернётся ли отец. Она не знала, сможет ли она когда-нибудь плакать. Она знала только одно: папа не встал. Но она — встанет. Каждое утро. Будет вставать, чистить зубы, есть, жить. За него. За себя. За них обоих. Она не умела иначе. Папа научил её терпеть. Она будет терпеть. Но по-другому.