Часть 1
11 апреля 2026 г., 23:40
Новый семестр, как ни странно, застал их врасплох весенним фестивалем. Смысла данного мероприятия никто особенно так и не понял, но суть сводилась к банальному: каждый курс должен был подготовить творческий номер и выступить с ним перед собравшимся залом. А особенно успешные номера далее должны будут соревноваться с такими же от других учебных заведений и так далее, и так далее, пока, как водится, лучшему не достанется какой-то там приз, про который все забудут через две недели. Презентовали это всё им, разумеется, очень воодушевлённо и многообещающе, но, стоя и слушая распинания ректора, все уже понимали, что это жалкая творческая самодеятельность, не сулящая им ровным счётом ничего, кроме потерянного времени и унижения на публике.
Их курс, к вящему ужасу Готье, вознамерился ставить «Юлия Цезаря».
Отбор людей на главные роли был не сильно замысловатым: сначала вызывались все желающие, каковыми, по понятным причинам, оказались преимущественно люди, особенно любимые сокурсниками или жаждущие дешевой популярности, а потом уже среди них члены их же факультетов выбирали наиболее представительных. Готье вообще не собирался участвовать. И искренне надеялся отделаться от всего, пару раз сделав вид, будто помогает с декорациями, или вообще сослаться на дурное самочувствие. Но Оливер пребывал в таком оживлении, что заставил их с Леоном пересилить себя, таки продавив смесью мелкого шантажа и скулежа одновременно.
Отказать Бруму у них просто напросто не получилось, поэтому и они вызвались попробоваться в качестве актеров.
По завершении отбора кандидатов все счастливчики, если коих можно было так назвать, должны были случайным образом вытянуть свои роли. Такое решение было принято, чтобы никто не возникал, будто на него навесили ярлыков и несправедливо оценили. Всё должна была решить судьба, но Готье, уже смотря на их невероятный каст, понимал: судьба беспощадна и провал их будет феерическим.
Мысль эта укрепилась, когда Готье досталась роль Брута — человека, зарезавшего друга во имя высокой идеи. Оливеру выпал Каска. Текста у него было не сильно много, зато образ идеально ложился на его привычную манеру поведения. В отличие от него, Леону досталась совершенно не подходящая ему роль Марка Антония. С другой же стороны, Леон, в отличие от них всех, жил на сцене и имел весомый опыт актерского мастерства. Дарсериан Котийяр вытянул роль Кассия. Готье, успевший пробежаться по сюжету, на этом моменте мысленно приготовился к худшему. Ну да, кому же еще можно было роль вспыльчивого и спесивого.
Единственную женскую роль — Кальпурнии, жены Цезаря, по справедливости должна была бы играть Оливия, но та, брезгливо поморщившись, поменялась с другой патрицианкой дома Венериан.
Роль Цезаря досталась Скэриэлу Лоу.
От этого все повалились в массовую истерию. Одни от возмущения — полукровка на сцене, да еще и в роли самого Цезаря! Другие, преимущественно женская часть потока, впали в истерику восторженную — Скэриэл на сцене, да еще и в роли Цезаря! Как выяснилось, обожательниц за время учебы он успел завести себе не меньше, чем явных недоброжелателей. Преподаватели, надо признать, тоже не испытывали особого энтузиазма от перспективы лицезреть полукровку в центральной роли классического репертуара, но только вот желающим от дома Плуто был только он. А весьма желательно было, чтобы даже самый малочисленный из факультетов хоть как-то себя показал.
Желающих от дома Меркуро тоже особо не было, но Гэтерсби Флинн и Теодор Романо должны были появиться в эпизодических ролях. Большую часть массовки играли венерианки, желавшие любой ценой мелькнуть на сцене. Перед всеми же остальными стояла задача не переубивать друг друга, занимаясь светом, декорациями.
— Это просто замечательно! Вы знали, что, по одной из версий, Цезарь носил лавровый венец вместо короны, так как так и не стал царём? — возбужденно вещал Оливер.
— А по другой, чтобы скрыть лысину. — Рассмеялся Скэриэл.
— Да какая лысина, это всё придумали, чтобы...
Готье плелся за ними, всё думая, как бы ему незаметно уйти. Уже битый час эти двое, словно сговорившись, перебрасывались тысячами и одной исторической байкой. И хотя Готье, в принципе, был рад, что Оливер наконец-то вышел из своей обычной хандры, а Скэриэл вообще соизволил явиться на занятия, сам же Готье чувствовал себя до того неуместно, что боле не мог сносить их компании.
— Я вас оставлю, — будто вторя его мыслям, сказал Леон. — Дела ещё есть.
— Опять? — Оливер недовольно скривился. — Мы и так собираемся всем составом раз в сто лет. Сначала Ви слиняла к подругам, теперь ты...
— Вообще-то нам бы всем уже расходиться по-хорошему. — Готье с энтузиазмом подхватил эстафету отмазок. — На завтра еще латынь нужно сделать, не хотелось бы мне корпеть над ней до полночи.
— Мы могли бы позаниматься вместе. Скажем, в кафетерии, — тут же предложил Скэриэл.
Притом взгляд его уперся прямиком в Готье, и тот чуть было его не увел, но вовремя заставил себя не поддаваться инстинктивному порыву. За последнее время такие мучительные переглядки стали для них привычным способом общения, и все равно каждый раз он чувствовал себя будто загнанная в угол добыча.
— Я Гедеона упросил помочь мне со спряжениями, — ложь выскользнула на удивление легко. — Опоздаю хоть на минуту — и он передумает. У нас и так всё сложно, не хочу, знаешь, нарываться. Так что, может, в другой раз?
— Разумеется.
Они улыбнулись друг другу столь натянуто, что у Готье начало сводить скулы.
Репетиции назначили трижды в неделю, во второй половине дня, когда учебная нагрузка, по счастью, была минимальной, а те редкие занятия, что все же попадали в это злополучное окно, разрешалось отрабатывать конспектами — этакие бонусы для страждущих, как окрестил это Оливер.
В качестве наставника к ним приставили, в общем-то, единственного педагога-организатора в академии — преклонных лет женщину, чей тембр голоса разом подлетал на октаву, стоило кому-то просто появиться в ее поле зрения. За глаза они почти единогласно окрестили ее мегерой за характерное донимание их по всякой мелочи.
Со всей пьесы они играли четыре акта вместо пяти. У них отсутствовала часть сцен, две трети действующих лиц и ровно столько же диалогов. Однако, пролистывая свой экземпляр сценария, Готье всё равно с ужасом оценил объем текста, который ему предстояло записать на подкорку сознания. Роль Брута, со всеми его благородными терзаниями между дружбой и одной и дружбой другой, а вместе с тем и безмерной судьбой целого Рима, вызывала в нем мучительное раздражение пополам с горьким чувством узнавания. Выбор ролей казался злым роком судьбы, до того это выглядело иронично.
Стоило лишь спроецировать шекспировские коллизии на реальные лица, и вырисовывалась картина, от которой хотелось завыть в голос: Дарсериан, в полном соответствии с образом Кассия, будет методично настраивать его, Готье, против Скэриэла, втирая яд сомнения в уши до тех пор, пока идея «убить Цезаря во благо Рима» не покажется единственно верной. Они вместе с Оливером толпой массовки изобразят заговорщиков, наносящих удары кинжалами. А после свершения заговора Леон в образе Марка Антония — друга Цезаря, своей речью зажжет пожар гражданской войны. В финале призрак убитого Цезаря явится Бруту, чтобы возвестить о скорой смерти и расплате.
Отличный выбор, просто замечательный, ничего не скажешь. Готье захлопнул сценарий и уставился в одну точку, чувствуя, как горечь свинцом разливается по венам. Играть ему более совсем не хотелось.
Вдобавок к этому еще после первых двух репетиций он понял, что совершенно бездарен. Скэриэл играл отлично, в свою роль он вжился как во вторую кожу, будто не играл вовсе, а и правда считал себя по меньшей мере кандидатом в императоры. Леон играл бесподобно, Антоний в его исполнении звучал настолько реалистично, что у Готье мурашки бежали по коже при виде друга. Но меньшего от Кагера, в сущности, и не ожидали. Все остальные демонстрировали более или менее сносную игру — ровно настолько, насколько это вообще допустимо для самодеятельной постановки. У самого же Готье, увы, не выходило ровным счётом ничего достойного; весь его сценический репертуар сводился к монотонному чтению текста с периодическими запинками и проглатыванием половины слов.
— Итак, — пожилая мадам, чье имя Готье упорно отказывался запоминать, хлопнула в ладоши, и этот звук неприятно резанул по ушам. — Начнем с первой сцены второго акта. Брут в саду. Месье Хитклиф, прошу вас.
Репетировали они в актовом зале, из которого предварительно вынесли ряды кресел, чтобы не мешать и не занимать лишнее пространство. Сейчас, в перерыве между прогонами, публика разместилась кто где смог. часть присутствующих сидела на ступенях, ведущих к сцене, кто-то ютился на узких подоконниках, рискуя простыть от сквозняка, несчадно продирающегося сквозь щели окнных рам, а некоторые и вовсе притащили из реквизиторской подушки и развалились на полу, наплевав на все нормы приличия. В числе последних, к собственному стыду, находился и Готье, потому сейчас ему пришлось подниматься с насиженного места, притом чувствуя, как взгляды присутствующих буравят спину.
— ...Он ждет короны; каким тогда он станет — вот вопрос, — голос Готье, лишенный каких-либо интонаций, безлико плыл по залу. — Величье тягостно, когда в разладе...
— Стоп! — рявкнула руководительница. — Что это за мычание, Хитклиф? Где ваши эмоции! Вы Брут, будущий спаситель Рима, так разжимайте же зубы! Ваш герой разрывается между любовью к другу и долгом перед республикой. Вы должны это прочувствовать, пропустить через себя, выстрадать! — Она приложила руку к сердцу. — Понимаете? Так покажите же нам моральные терзания, а не сонное царство!
— О, в сонное царство бы я отправился с превеликим удовольствием, — шепнул Оливер Леону достаточно громко, чтобы все услышали.
— Не отвлекаемся, — мегера метнула в сторону Брума испепеляющий взгляд. — Он начинает, и дальше выходят Каска и Кассий. Еще раз, Хитклиф, и, молю вас, чтобы с чувством!
Готье сглотнул, перевел дыхание, чувствуя, как предательски подкашиваются колени, и начал снова, стараясь вложить в слова хоть каплю той внутренней борьбы, что раздирала его на части в реальной жизни, но почему-то наотрез отказывалась воплощаться в театральном этюде. Буквы расплывались перед глазами, и единственное, что он отчетливо видел, — это странное, почти сочувственное выражение на лице Скэриэла, который, кажется, единственный из всех не смеялся над его мучениями.
Постепенно они все вжились в свои роли. Особенно преуспели в этом как ни странно Оливер и Скэриэл — эти двое взяли за моду общаться исключительно шекспировскими цитатами как между собой, так и с совершенно посторонними людьми, доводя до белого каления всех, кто не был посвящен в их странную игру. Так, к примеру, отчитав очередную сцену и получив свою порцию одобрительных кивков «за выразительность и артистичность», Скэриэл, проходя мимо бывшего мрачнее обычного Дарсериана, мявшегося в углу в ожидании своего выхода, протянул:
— Смеется редко, если ж и смеется, то словно над самим собой с презреньем, — продекламировал он с издевательской, нарочито-пафосной интонацией. — Такие люди вечно недовольны, когда другой их в чем-то превосходит.
В ответ Дарсериан, не меняя выражения лица, демонстративно толкнул языком внутреннюю сторону щеки.
— Месье Котийяр! — взвизгнула мегера, разумеется не упустив это из виду. — Вы в приличном обществе! Где ваше воспитание?! Юноши в наш век совсем стыд потеряли, невиданная наглость, неслыханная распущенность! Извольте вести себя подобающе!
Дарсериан процедил сквозь зубы нечто, отдаленно напоминающее извинение. Следующими, к счастью или несчастью, вызвали их двоих, и это избавило всех от необходимости наблюдать за дальнейшим развитием конфликта.
Справедливости ради надо признать: сцены с участием Котийяра давались Готье заметно легче, чем сольные. Пусть и крайне неоднородно. Сцены яростных споров, где можно было выплеснуть наружу всю накопившуюся раздражение, получались крайне живо. Сцены же обсуждений, спокойного взаимодействия выходили сносно, без провалов, но и без искры. А вот сцены крепкой мужской дружбы, этого шекспировского братства по оружию, получались у них омерзительно и фальшиво до зубного скрежета.
— Что там за крик? Боюсь я, что народ избрал его в цари, — продекламировал Готье.
— Боишься? Так, значит, этого ты не желаешь, — с нескрываемым вызовом отозвался Дарсериан.
— Нет, Кассий, хоть его я и люблю, — Готье запнулся на слове «люблю», едва не проглотив его, ибо в горле внезапно пересохло. Посмотреть на Скэриэла в этот момент он не решился. — Но для чего меня ты держишь здесь? И что такое сообщить мне хочешь?
— Брут и Цезарь! Дарсериан шагнул ближе, тон его подлетел, эхом разносясь по залу. Чем Цезарь отличается от Брута? Чем это имя громче твоего? Их рядом напиши — твое не хуже. Произнеси их — оба так же звучны! Он размашисто взмахнул рукой, придавая большего эффекта своей речи. Жалкий век! Рим, ты утратил благородство крови! Но Брут сумел бы от тирана Рим спасти!
Готье скривился от того, насколько естественно звучали эти слова, но таки заставил себя ответить согласно тексту.
— Уверен я в твоей любви и знаю, к чему ты хочешь побудить меня! — выпалил он излишне резко, почти агрессивно. — Во имя нашей дружбы, я прошу, не растравляй меня!
— Замрите! — вдруг выкрикнула мегера, и голос ее, обычно визгливый, сейчас звучал почти торжествующе. — Вот это! Вот это, месье Хитклиф, я хочу видеть! Уже лучше, уже гораздо лучше!
Она поднялась со своего места и принялась расхаживать вокруг них, цокая каблуками по давно истертому паркету.
— Но вы не должны спорить! Вы не понимаете самой сути! Кассий не спорит с Брутом, Кассий его соблазняет! Это не дискуссия, месье Хитклиф. Вы должны хотеть, чтобы он вас уговорил, должны внимать его речам, но сохранять крупицу собственного достоинства! Вы сопротивляетесь, но не потому, что не согласны, а потому, что так велит ваша совесть.
Она помахала пальцем ему перед носом, будто обозначая таким образом важность.
— А вы, месье Котийяр, — прекрасно, но добавьте томления! Вы же не текст политической программы зачитываете на партийном собрании, вы взывайте к его лучшим чувствам, к его любви — к вам и к Риму! Между вами должна быть страсть, юноши, страсть! Это же Шекспир! — Она снова всплеснула руками. — И встаньте ближе. Да-да. Ближе, я сказала!
Краем глаза Готье увидел, как Оливер, не в силах больше сдерживаться, сполз по подушкам на пол и теперь катался, обеими руками зажимая рот, чтобы не расхохотаться в голос. Скэриэл тоже улыбнулся, но куда более сдержанно, несколько патрицианок захихикали, прикрывая рты ладонями, его собственные уши заалели, а лицо Котийяра стало кислым и еще недовольней обычного. Больно уж мадам обожала сыпать этими своими словечками вроде «любовь», «страсть», «желание», «напряжение» по поводу и без, заставляя всех вокруг краснеть, бледнеть и нервно сглатывать от неловкости.
На этом их совместные успехи кончались, ибо сцены крепкой мужской дружбы в их исполнении были до тошноты омерзительны. Сцена примирения в четвертом акте, где Брут и Кассий, нассорившись всласть, должны были растроганно жать друг другу руки и клясться в вечной любви и верности, превращалась в настоящую пытку. Они оба начинали сухо бубнить текст куда-то себе под нос, притом старательно смотря в пол, на окна или даже на собственные руки, словом, куда угодно, только не в лицо партнера.
— Мир Кассию постыл, он ненавидим другом. О, я б всю душу выплакал из глаз, — без всякого намека на наличие у него этой самой души читал Котийяр, держа лист прямо перед носом, будто бумага могла защитить его от позора произносимых вслух слов. — Вот мой кинжал, вот грудь моя нагая. Рази меня, как Цезаря. Я знаю, ты любил его сильней.
— Я знаю, ты любил его сильней! — с надрывом повторила мадам, пытаясь вдохнуть жизнь в этот мертвый диалог. — Больше эмоций, Вам больно, Вам обидно до слез! Вам разбил сердце тот, кого вы считали другом! Вы предлагаете ему убить себя, только бы подтвердить искренность и силу ваших чувств.
Котийяр кивнул и так же сухо, совершенно не меняясь в лице, пробубнил это под нос, проглотив половину окончаний.
— Я в раздраженье говорил, — продолжил Готье.
— Ты сознаешься в этом? — Дарсериан, следуя скупым ремаркам, протянул руку в пространство между ними. — Дай мне руку.
— И сердце вместе с ней, — слово «сердце» Готье читал по буквам, выплевывая каждый звук с такой брезгливостью, будто это слово жгло ему язык.
— Сердце! — завопила мегера. — Месье Хитклиф! Вы только что отдали этому человеку свое сердце! Вы вложили свою руку в его руку, вы соединили свои ладони и пообещали ему сердце! Понимаете ли вы, что значит отдать сердце?! — Она схватилась за голову, изображая полное отчаяние. — Еще раз! С начала!
— Да это какое-то извращение! — не выдержал Дарсериан, и его тон, обычно бывший холодным или насмешливым, раскрасился истерической нотой. — Я не собираюсь играть эту сопливую муть!
— Вы, юноша, возомнили себя гениальней Шекспира! Вы сейчас назвали извращением то, на чем держится вся мировая культура! Думаете, ваше детское нытье стоит хоть одной строчки из этого бессмертного текста?
Лицо того пошло багровыми пятнами от возмущения, он махнул своей версией сценария, и свист от этого движения рассёк воздух.
— Мне казалось, — Котийяр, очевидно, решил в своем мнении не уступать, — что мы играем политическую трагедию. Это пьеса о власти, чести и последствиях политических амбиций. А не... — Он запнулся, подбирая слово, — не недороман между мужчинами с весьма и весьма сомнительным контекстом.
— Вот именно, что вам казалось! — Она взмахнула пальцем вверх. — Шекспир писал о людях. В первую очередь о людях! Об их страстях, слабостях, моральном выборе и желаниях. Вы хоть раз задумывались, почему эти строки вот уже четыреста лет заставляют людей плакать? Явно же не потому, что там красиво сформулированы политические тезисы.
— Я понимаю, что играемые нами сцены, — голос Дарсериана стал тише, но оттого еще более ядовитым, — могут быть неверно истолкованы из-за той двусмысленности, которую вы от нас явно требуете. И более того, на сюжет они не влияют — их можно вырезать без потери смысла.
— Как это не влияют, по-вашему, чувства отдельно, а политика отдельно? Миром не холодный разум и стратегия правят, юноша, а чувства. В первую очередь чувства.
Дарсериан раздраженно сжал губы, но, прежде чем он смог высказать новый аргумент, раздался деликатный кашель. Готье обернулся и увидел, что Скэриэл встал у сцены, прислонившись плечом к кулисе.
— С вашего позволения, — произнес он, делая шаг вперед и тем самым невольно становясь в центр внимания. — Но мне кажется, это и есть ключевое для понимания сюжета. Если мы не имеем ярких взаимодействий между Кассием и Брутом, этой особенной связи между ними, то как же тогда зрителю понять, как вообще Брут мог соблазниться на убийство Цезаря? Как Кассий смог сломить его порядочность, перетянуть на свою сторону, заставить предать друга, которого тот так любил? Это же поразительно. Брут знал, знал, какой Кассий человек, знал, насколько низкие мотивы тот преследует, и все равно поступился своими принципами, вняв его словам. Кассий, — Скэриэл слегка наклонил голову, и на губах его заиграла та самая полуулыбка, которая у Готье всякий раз вызывала противоречивые чувства, — очевидно, всегда умел хорошо работать языком. И не только для того, чтобы произносить политические речи, но и для того, чтобы находить путь к сердцу тех, кто ему нужен.
Он выдержал паузу ровно настолько, чтобы эти слова успели осесть в сознании каждого присутствующего, чтобы все, включая побагровевшего Дарсериана, успели прочувствовать двусмысленность, вложенную в это, казалось бы, невинное замечание.
— Чего, — Скэриэл улыбнулся уже открыто, с некоторой даже ленивой издевкой, — по тебе пока, к сожалению, не скажешь.
Готье что-то резко стало физически дурно, кровь прилила к щекам, выдавая его смятение на всеобщее обозрение.
— Я уж переживу, — процедил Дарсериан сквозь зубы, — это тебе всю жизнь языком работать. Только на том, видно, и держишься.
Слова его были грубыми, совершенно пошлыми в своей прямоте, и Готье, слыша их, почувствовал, как по спине пробежал холод — не от контекста, нет, от того, с какой легкостью Дарсериан опустился до этого уровня низкой перебранки, отбросив хваленое мнимое величие.
— Юноша! — руководительница, наконец обретшая дар речи, взметнула руки в театральном жесте отчаяния. — Это... Это... Это!
— Что! — Дарсериан резко обернулся к ней. — То есть меня оскорблять можно, а ответить я не могу? Мне, значит, положено стоять, сносить, как смеет какая-то... — Он запнулся, проглотил слово, но все, включая Готье, услышали его.
«Чернь».
— Вам сделали грамотную ремарку, — отрезала мадам, и голос ее, на секунду дрогнувший, вновь обрел железную твердость. — И указали на то, что вы, по всей видимости, не до конца осознаете природу вашего персонажа, его инструменты воздействия на...
— Это не ремарка! — голос Дарсериана сорвался почти на крик. — Это пошлая, наглая...
— Месье Котийяр! — рявкнула руководительница. — Немедленно возьмите себя в руки! Вы в учебном заведении. И чтобы больше ни таких слов, ни намеков, ни этого... этого тона не соскальзывало из ваших уст. А иначе я найду, кому передать ваш текст. И поверьте, желающих найдется предостаточно.
Все замолчали. Скэриэл чуть улыбался, явно довольный произведенным эффектом, а Оливер с Леоном переглянулись с Готье, будто бы разделяя его неловкость с расстояния.
— Я не собираюсь терпеть, — отчеканил тот почти что по слогам, пропитывая ядом каждую букву, — как некое подобие человека разевает рот в мою сторону и изрекает из него совершенно низкие сентенции. С вашего позволения.
С этими словами он развернулся и, более не говоря ни слова, с видом совершенно спокойным вышел из зала, хлопнув дверью так, что часть присутствующих закрыла уши от грохота.
Мегера откашлялась, явно исчерпав известные ей методы урегулирования конфликта.
— Сделаем пятиминутный перерыв!
После этих слов добрая половина присутствующих расслабленно выдохнула и покинула зал, горя желанием успеть добежать до кафетерия. Готье же кинул свой текст на стойку и упал обратно на подушки рядом с Леоном, молча радуясь, что публичная экзекуция для него закончилась, его хотя бы не отчитали, найдя проблему куда более зримую...
— Готи. — Скэриэл упал по левую сторону от него. — Устал?
На секунду Готье растерялся. Хотел сказать, что да, устал. Пожаловать, лишь бы все это закончилось. Он открыл рот, готовый выдать что-то оправдательное, какую-нибудь из тех дежурных фраз, которыми обычно прикрывался, когда не хотел, чтобы его трогали.
Но вместо этого губы произнесли совсем другое:
— Не делай так больше.
— Не делать что? — переспросил он, и по лицу его медленно, словно нехотя, расползлась та самая выжидающая улыбка, которая означала, что он уже всё понял, но хочет услышать это от Готье, хочет, чтобы тот произнес это вслух, назвал вещи своими именами, и тогда уж точно будет поздно отступать.
— Больше не отпускай таких комментариев, это неприлично, и мне неприятно такое слышать в свою сторону.
— Прости? — Он вскинул брови. — Я просто высказался, что думаю об игре, и как было бы правдоподобнее. Я не хотел задеть тебя.
— Но задел.
Повисла тишина. Леон, до этого момента лежавший с закрытыми глазами и делавший вид, что его здесь нет, скосил на них взгляд, но пока не вмешался.
Скэриэл смотрел на Готье в упор, и в этом взгляде не было ни насмешки, ни превосходства, ни той ленивой, расслабленной издевки, которой он только что так виртуозно пользовался в разговоре с Дарсерианом. В нем было что-то другое. Что-то, от чего Готье захотелось немедленно отвернуться, встать, уйти, сделать вид, что ничего не произошло, как он делал всегда, как научился делать с тех пор, как вообще начал что-то понимать в том, как устроены отношения между людьми, в том, какие слова можно произносить, а какие лучше проглотить, подавившись.
Но он не отвернулся. И не встал.
— На что именно ты обиделся? — спросил Скэриэл тихо, и голос его потерял ту игривую, почти мурлыкающую интонацию и стал почти осторожным. — На то, что я сказал? Или на то, что я вообще влез? Извини. Я думал, у нас демократия.
— На то, какие прямолинейные намеки ты делаешь и как они звучат, — Готье говорил медленно, тщательно выбирая слова, обходя те ловушки, которые язык, казалось, специально для него расставлял, подставляя то одно слово, то другое, каждое из которых могло быть истолковано превратно, каждое могло выдать больше, чем следовало, чем он был готов выдать. — Это была парная сцена, если ты не заметил. Поэтому больше такие... такие понятия не применяй ко мне.
— Готье, что за мысли такие, ты когда дурного понабрался? Это пьеса. Я говорил о пьесе. — Скэриэл чуть наклонил голову. — О том, как лучше сыграть, чтобы было убедительнее. Это же драматургия.
Он замолчал, и пауза, которую он выдержал, была ровно такой длины, чтобы Готье успел почувствовать себя идиотом.
— Тогда раз тебе так нравится эта роль, то можешь поменяться текстами и сам... — он не договорил, в силу воспитания не сумев озвучить вслух. — У тебя отлично получается.
Он встал, попутно отряхиваясь от налипшей на жакет пыли.
— Ты далеко? — осведомился Скэриэл, и в тот момент это показалось Готье еще большим издевательством.
— Пойду, — бросил он. — Все равно мне сегодня играть не с кем, а у тебя там, вон, жена скоро вернется. Можешь с ней обсудить драматургию.
С этими словами он покинул зал, едва не столкнувшись в дверях с несколькими венерианками.
В день премьеры всё вокруг было переполнено невыразимым количеством позолоты, чужой, брошенной где-то не впопад одежды и элементов декора, которые минуту назад были нужны, но тут же оказывались впихнуты обратно в и так переполненную комнату, отданную им под гримерную. Все бесконечно копошились, суетились и носились из одного угла в другой, сбиваясь в кучу у единственного зеркала, где девочки, переругиваясь полушепотом, безнадежно пытались уложить волосы в подобие античных причесок. Тем же временем кто-то, стоя на сцене, шепотом прогонял последние строки, а кто-то вообще метался по коридорам с листком в руке, тщетно пытаясь вспомнить, с каких именно слов начинается его выход. Вместе с тем все вечно ругались и толкали друг друга локтями, сцеживая сквозь зубы извинения и толкая уже следующего.
Все мальчики были одеты в тяжелые тоги, а девушки в столы, ниспадавшие по их фигурам мягкими текучими складками. Для актеров массовки наряды были аскетично белыми, без всяких лишних деталей, а лица они прикрывали масками, на которых посмертными гримасами застыли выражаемые эмоции. Для основных героев, наоборот, всё было как можно ярче. Преобладал зеленый, алый, пурпур и, конечно, как можно больше золотого... Золото в венках, золото в поясах, золото в нашивках на подолах и даже золото, натертое на волосы и кожу, чтобы ярче отливало при свете софитов. По счастью, тематику Древнего Рима в академии обожали, потому всё это богатство, копившееся годами, досталось им от предыдущих выпусков.
На свое отражение Готье смотрел с недоумением на грани отрицания. Смесь ярко-алого, белого и позолоты выглядела на нем столь ярко и пошло, что его собственное лицо будто теряло цвет и становилось еще бледнее и невыразимее обычного. По всеобщему убеждению, он, как главный трагический герой, он должен быть заметен в первую очередь, и совершенно неважно, что он играл обычного патриция, а не Цезаря, и даже не был главной звездой этого вечера. Зал сегодня был полон, что только добавляло ему нервозности, пусть он и знал, что такое внимание было совершенно не по его душу. Все пришли чтобы посмотреть на Марка Антония в исполнении Леона. Несколько особо ярых представителей фан-клуба Кагера, кажется, даже успели перессориться за места.
— Ты похож на императора, — раздался голос за спиной, и Готье вздрогнул, не узнав его сразу, потому что обычно этот голос звучал или насмешливо, или лениво, или с той особой, вкрадчивой интонацией, которая злила.
Сейчас же тон звучал легко и даже искренне.
Готье поднял глаза в зеркале и встретился взглядом с отражением Скэриэла, который стоял чуть позади, уже полностью облаченный в свой костюм. Пурпур его тоги был темнее, тяжелее, чем алый наряд Готье, золота на нем было больше, и выглядел он в этом всем так, будто родился чтобы надеть лавровый венок и выйти на сцену под взгляды сотен людей, которые должны были поверить, что он — повелитель Рима. И, глядя на него, Готье подумал, что поверить будет нетрудно.
— Ты похож на Цезаря, — ответил он, и голос его прозвучал глухо.
Тот кривовато улыбнулся, стащил со своей головы золотой лавровый венец и водрузил его на голову Готье, поправил, чуть наклонив, чтобы сидел ровнее. Движение было легким, почти небрежным, но пальцы его задержались на секунду дольше, чем было нужно, ровно настолько, чтобы Готье не смог не заметить.
— Так гораздо лучше, — сказал Скэриэл, отступая на шаг.
Готье снова посмотрел на себя сквозь чуть заляпанное зеркало. С венцом на голове и попробовал представить, каково быть императором, но не смог, до того растерянным и неуверенным казалось ему собственное отражение, до того чужим было это лицо с бледной кожей и глазами, которые смотрели из-под золотого венка с испугом человека, случайно получившего безраздельную власть.
— Вы чего все столпились! — за его спиной показался Оливер, энергично поправляющий волосы, которые, несмотря на все усилия, упрямо лезли на лоб. Он был полностью в цветах золота и бронзы — тога с широкой золотой каймой, пояс с бронзовыми бляшками, даже сандалии с золотистыми ремешками, — и от этого неожиданного, непривычного великолепия, от того, как оно ему шло, как естественно смотрелось на его всегда немного надменном, немного брезгливом лице, Готье стало аж неловко. Оливер, кажется, единственный из всех не выглядел ряженым. — Раз закончил, освободи место, Хитклиф, не один тут.
Он бесцеремонно отодвинул Готье плечом и уставился в зеркало, критически оглядывая себя со всех сторон.
Вид Брума не укрылся и от Скэриэла, и теперь они стояли, опять перекидываясь масляными цитатами Шекспира, одновременно льстя друг другу и унижая. Готье же неловко поправил венец, желая только удалиться от этого разговора куда подальше.
— Здравствуй, Оливер, — раздался за спиной спокойный, ровный голос, и Готье, обернувшись, увидел Эллиота.
Тот задержался на пороге, придерживая рукой тяжелую, идеально белую тогу, сложенную в более замысловатые складки, чем у актеров массовки. Волосы его были убраны в высокий хвост, делавший его вид серьезней и взрослей. На нем ни капли той золотой пудры, которой щедро осыпали себя остальные, потому на фоне остальных он выделялся абсолютной белизной.
— Удачи, Готье.
Голос Эллиота был спокойным, даже приветливым, таким же как и всегда.
— Спасибо, — ответил Готье, и вот уже его голос прозвучал хрипло, слишком хрипло. — Тебе тоже.
Эллиот сдержанно кивнул и на несколько секунд задержался около них, при том полностью проигнорировав Скэриэла, будто того не существовало вовсе. А после развернулся и, так и не добавив ни слова, проследовал к двери, ведущей на сцену. Он вместе с Теодором играли трибунов в самой первой сцене, поэтому его выход был скорее остальных.
Оливер проводил его долгим взглядом и открыл было рот, чтобы что-то сказать вслед, но не успел: непонятно с какой стороны появившаяся Оливия просто закрыла ему рот ладонью, не обращая внимания на возмущенное мычание брата.
— Не начинай, — сказала она тоном, не терпящим возражений. — Скоро выходить, и если ты сейчас начнешь...
— А что я начал?! — возмутился Оливер, вырываясь из ее хватки и отступая на шаг, чтобы восстановить дистанцию. — Я вообще ничего не начинал! Я просто смотрел! Можно теперь смотреть или это тоже запрещено?!
— Ты смотрел так, что я за тебя покраснела, — отрезала Оливия, поправляя складки одежды, что успели сбиться во время этой короткой потасовки. — Иди лучше текст повтори.
Не имея особенного опыта публичных выступлений, Готье испытал совершенно смутные эмоции, выйдя на сцену. Примерно такие же, как на экзаменах, когда всё уже решено и пора фаталистично смириться с неизбежностью публичного позора. Взгляд его сразу выцепил из первых рядов Гедеона, чье лицо, как всегда, не выражало ничего отличного от холодного спокойствия, — и Люмьера, что напротив, откинулся на спинку кресла с видом человека, пришедшего сюда развлекаться. На губах его играла слегка насмешливая улыбка, которая могла означать всё что угодно — от искреннего интереса до желания немедленно провалиться сквозь землю от стыда за своего подопечного.
— Пойдешь ли ты на празднество смотреть? — раздался голос рядом, и Готье, вздрогнув от неожиданности, обернулся к говорящему.
Взглянув на Дарсериана, он с мрачным удивлением отметил, что лицо того выглядело неприятней обычного, хотя, казалось бы, куда уж больше.
На нем была синяя, тяжелая тога, так же щедро украшенная золотыми элементами, как и у самого Готье. Обычно по-мальчишески непослушные волосы толстым слоем геля ему зализали назад, оголив бледный лоб. Таким способом, очевидно, намеревалось хотя бы по средствам изменения имиджа предать обычному снобу и задире образ хитрого, расчетливого стратега, каким Кассий и задуман у Шекспира.
— Нет. Я не любитель игр, но не хочу мешать твоим желаньям.
— Прошу, иди. — сказал Дарсериан, делая шаг к нему в этой своеобразной плавной, почти кошачьей манере сокращать дистанцию одним широким движением, заставляя собеседника либо отступать, либо стоять на месте и чувствовать, как чужое дыхание обжигает лицо. — Брут, с некоторых пор я замечаю, что нет в твоих глазах той доброты. И той любви, в которых я нуждаюсь.
Готье смотрел на него, и странное дело: свет софитов вдруг начал меркнуть, терять свою ослепительную белизну, превращаясь в мягкий золотистый полумрак, какой бывает в сумерках, когда тени удлиняются и мир становится зыбким и совершенно неверным в своей правдивости. Шорох кулис, приглушенные голоса за спиной, звуки перешептываний с задних рядов вдруг стали удаляться, рассеиваться в вакууме зала, будто всё вокруг резко потеряло значение, кроме сцены.
Он почувствовал себя не Готье, не студентом, которого вырядили в пусть и дорогой, но совершенно несуразный театральный костюм и заставили учить уже давно сказанные кем-то слова, а будто всё это происходит по-настоящему, будто он и есть тот самый Брут, который стоит перед страшным выбором и не знает, как совместить в себе любовь и долг, как сохранить верность тому, кто ему дорог, и при этом не предать то, во что он верит. Будто текст, который он учил, спотыкаясь и путаясь, вдруг стал его собственными мыслями, вывернутыми наизнанку, высказанными вслух, вынесенными на свет, туда, где их увидят все, — и от этого становилось страшно, но одновременно и легко. Легко от того, что казалось, будто сейчас, надев чужие маски, они могут наконец сказать друг другу правду в лицо, прикрывшись чужими именами.
— Ошибся ты, — ответил он ровно. Слова лились сами собой, свободно, без запинки, и он чувствовал, как каждое из них ложится на свое место. — Раздираем я разладом разных мыслей, относящихся к себе. От них угрюмей я и в обращении.
На лице Дарсериана странным образом не было ни усмешки, ни привычной смеси презрения и недовольства, заставлявшей его постоянно хмурить брови. Может, Готье только казалось, что тот сменился в лице. А может, и тот поддался мрачному очарованию шекспировского текста.
— Так, значит, твоих чувств не понял я. — Заключил он.
— Нет, Кассий.
Сцена за сценой они успешно отыграли до третьего акта. За это время заговор успешно был оговорен, руки пожаты, все обещания, которые должны были быть сказаны, разрезали воздух высокопарными выражениями и преданности и чести. И наставала самая ожидаемая из сцен — сцена убийства Цезаря.
Они все стояли за кулисами, переминаясь с ноги на ногу, пока менялись декорации. Леон всё заставлял Оливера угомониться, впрочем, не особо успешно, волнение Брума, кажется, наоборот, постепенно пробиралось и в сознание Леона, судя по тому, как оба начинали излишне нервно жестикулировать. Самому же Готье казалось, что вся кровь отлила от лица и еще десяток секунд, и он потеряет сознание. Один только Скэриэл, кажется, был всем доволен — это читалось в его расслабленной позе, в чуть прищуренных глазах и легкой полуулыбке, которая не сходила с его лица с того самого момента, как они вышли на сцену.
Готье мучительным образом чувствовал на себе его взгляд, но специально держался в отдалении, потому что понимал, что сейчас, когда занавес поднимется, когда вновь зажгутся софиты, когда он выйдет в этот слепящий свет, Скэриэл продолжит смотреть. И верно будет ждать, насколько искренне отыграет Готье свою роль.
И это знание, это ожидание и этот взгляд были страшнее любого текста.
Потому что на сцене они играли убийство Цезаря.
А в жизни — Готье еще не знал, что именно. И не был уверен, что в самом деле хочет узнавать.
На вновь открывшейся взорам зрителей сцене Скэриэл уже сидел на имитированном троне, чуть откинувшись назад и смотря сверху вниз на всех пришедших требовать изменений в сенат. На голове его блестел позолоченный аэрозольной эмалью лавровый венец, длинные пальцы лениво отстукивали замысловатый ритм по пластиковому подлокотнику — всё это было абсолютной дешевой фикцией, но в этом свете, в этом полумраке, разрезанном софитами, в тишине, что опустилась на зал, когда он снисходительно поднял руку, он казался настоящим. Настоящим Цезарем, повелителем Рима, человеком, который привык, что ему подчиняются, что ему верят, что перед ним склоняются, потому что он — тот, кто решает, кому жить, а кому умереть.
Полукровка на одной сцене с чистокровными, среди них, на этом странном контрасте внешности, среди десятков бледных лиц и светлых голов, это и правда выглядело так, будто он, а не они, есть избранный помазанник бога, рожденный править.
Только вот по замыслу сюжета он же должен быть убит за то, что стал тираном.
— Коль будешь ты молить и унижаться, тебя, как пса, я отшвырну с дороги. Знай, Цезарь без причины своего решенья не изменит.
Следуя своему сценарию, Готье опустился на колени перед троном.
— Не льстя, твою целую руку, Цезарь. — смиренно начал он. — Молю тебя о том, чтоб ты сменил свой гнев на милость.
— Как, Брут?
Готье пришлось до боли в шее задрать голову, чтобы с такого положения — стоя на коленях у чужих ног — посмотреть на Скэриэла. Тот даже чуть поддался вперед, будто вопрошая, ожидая от него ответа, и видит бог, Готье не помнил, было ли такое на репетициях.
— Прощенье, Цезарь, милость, Цезарь! — раздалось рядом, и Готье краем глаза увидел, как Дарсериан, гораздо тяжелее чем он сам, явно не в силах переступить свою гордость даже в игре, таки опустился рядом. — К твоим ногам с мольбой склоняется и Кассий.
Скэриэл усмехнулся, будто взывать к здравомыслию и милосердию — это глупо, слабо и даже жалко для них.
— Будь я как вы, то сомневался бы. Мольбам я внял бы, если б мог молить, — снисходительно протянул он.
— Великий Цезарь! О Цезарь!.. — Наперебой заголосила массовка, высыпавшая на сцену со всех сторон.
Все еще стоя на коленях и смотря на Скэриэла, Готье все равно краем глаза выцепил мелькание белой ткани, почувствовал, как доски пола вибрируют от топота ног, и в многоголосом, нарастающем шуме, в этом гвалте, который должен был изображать народное возмущение, пока взгляд его прикован к чужому взгляду, время стало казаться ему бесконечным, а сцена — совершенно безумной.
— Что вы мне, — Скэриэл отмахнулся, когда крики достигли нестерпимого пика, и жест его получился резким и почти что брезгливым. — Брут и тот молил напрасно!
Наступило несколько секунд мучительной тишины, глухим смогом заволокшей зал и их самих в ожидании. Все знали, что последует за этим. Зрители знали, они сами знали, и оттого еще более липким и тягучим казалось ожидание, будто что-то можно было изменить, когда всё уже было решено. Будто заговорщики откажутся от плана, смирятся с нависшей над Римом тиранией, а сам Цезарь сменит гнев на милость и жестокость на гуманизм.
— Тогда пусть руки говорят! — тоже склонившийся в поклоне Оливер резко поднялся, оттолкнувшись от пола и подавшись вперед.
Долгое время бывший слепо лояльным к диктатору, Каска бросился на Цезаря первым. За ним единой безумной толпой хлынули остальные — в белых тогах, с кинжалами в руках и масками, на которых посмертно застыли выражения гнева и решимости. Все они толкались, цеплялись за одежды, натыкались друг на друга, и в этом совершенно безумном хаосе, который они репетировали десятки раз, но который сейчас, в эту минуту, казался совершенно реальным, Готье не сразу понял, как оказался перед троном.
Он не помнил, как встал с колен. Не помнил, как выхватил кинжал, спрятанный в складках тоги, и как сам шагнул к Скэриэлу, что уже поднимался на ноги, окруженный заговорщиками, и уже понимавший, что это конец, что сейчас произойдет то, что должно произойти, и ничего, совсем ничего нельзя изменить.
Готье сначала ударил, а потом подумал, что он же сделал. Кинжал вошел в складки пурпурной тоги в районе живота. И хотя Готье знал, что такое оружие не способно причинить ни вреда, ни боли, на мгновение его ужаснуло осознание того, насколько легко ему это далось. Просто встать, поднять руку и нанести удар. Скэриэл пошатнулся, заставив часть толпы расступиться и опустить кинжалы. Одной рукой он схватился за подлокотник трона, а второй перехватил запястье Готье, не давая, не позволяя тому отпрянуть, и наклонился к нему, почти что касаясь губами уха:
— И ты, Брут.
Он упал с грубым, тяжелым ударом, скатившись по полу и распластавшись на спине. Золотой венец откатился в сторону, и с него откололось несколько листьев. Готье смотрел на это как завороженный.
— Свобода! Вольность! Пала тирания! — раздался гвалт вокруг.
Зрители не ждали. Зал взорвался шумом хлопающих ладоней и свистом раньше времени, раньше, чем сцена была закончена, даже раньше, чем Готье успел произнести следующую реплику. Аплодисменты нарастали, ширились, захлестывали сцену, заставляя их всех замереть на мгновение, забыв разом и о своих репликах, и о том, что спектакль еще не закончен, что до финала еще целый акт, и они должны продолжать играть и делать вид, что ничего не происходит.
Но аплодисменты стихли так же внезапно, как и начались. Не потому, что зрители устали хлопать и кто-то подал знак, а потому, на сцену вышел Леон.
Шаг его был ровным, размеренным, плечи широко расправлены, а лицо его казалось еще бледнее, заостреннее, еще более чужим и отрешенным, чем обычно. На нем была темно-зеленая тога и волосы, зализанные гелем по образу и подобию Дарсериана.
— Привет, о Марк Антоний! — запоздало провозгласил Готье.
Леон не ответил. Он прошел мимо них, не глядя и не останавливаясь, взгляд его был прикован только к одной точке. Он застыл перед телом на полу, а потом, как подкошенный, рухнул на колени, с глухим тяжелым звуком, что тут же разнесся по залу, заставив самых близких к сцене зрителей вздрогнуть.
Он склонился над чужим лицом так низко, что почти касался его, и вглядывался, вглядывался, будто искал признаки жизни... Руки его чуть дрожали, губы были чуть приоткрыты. И в этом застывшем, почти испуганном выражении было что-то детское, что-то беспомощное, столь настоящее и живое, что Готье, забыв о том, что это игра, почувствовал, как в горле встает ком и глаза начинает жечь. Он опустил взгляд, резко почувствовав себя дурно.
Это всё Шекспир, убеждал себя он. Во всём виноват Шекспир.
А на сцене Антоний осматривал тело Цезаря. Пальцами скользил по пурпурной тоге, останавливаясь на тех местах, где, по замыслу, должны были быть раны, касаясь ткани так осторожно, будто боялся причинить боль, будто Цезарь ещё жив и может почувствовать прикосновение.
— Прошу вас, — если вам я неугоден, — Леон поднял голову, и голос его, обычно такой спокойный, сейчас звучал хрипло, надломленно и с каким-то фаталистичным вызовом. — Меня убейте.
Готье стало так неловко от столь живой игры, что он как растерялся, так и не пришел в себя, учитывая, что Леон со Скэриэлом не был близок, а в последнее время и вовсе сторонился, потому сцена оказалась настолько неожиданной, настолько не соответствующей тому, что Готье знал об их отношениях, что он просто забыл, что это игра, а Кагер долгие годы жизни отдал сцене, и не знал, как на это реагировать.
— Мечи у нас притуплены, Антоний, — произнес он наконец, и голос его прозвучал неуверенно, с запинкой, и он мгновенно возненавидел себя за эту неуверенность. — И наши руки, так же как сердца, в объятия тебя принять готовы.
Он шагнул к нему, протягивая ладонь для заключения мира и чувствуя, как в груди колотится сердце и предательски дрожат пальцы, и в этот момент Дарсериан, стоявший чуть позади, тоже подал голос:
— В раздаче новых почестей и ты получишь голос, — провозгласил он.
Леон не ответил. Он думал, все еще склонившись над телом, пока спустя долгие секунды плечи его вновь не расправились, и он сам поднялся с колен.
— Кровавые мне ваши руки дайте, — Он перешагнул через тело Цезаря, разом будто забыв про собственное горе. — И первому тебе, Марк Брут, пожму я руку.
Он протянул руку Готье, и Готье, не успев опомниться, вложил в нее свою, чувствуя, как пальцы Леона неожиданно крепко сжимают его пальцы, а уверенный взгляд заставляет чувствовать себя неловко — может быть, потому, что Леон действительно вжился в роль, или, может быть, потому, что он, Готье, слишком много всего на себя нагрузил, или они все разом и правда попали под мрачное очарование Шекспира.
— Второму руку жму тебе, Кай Кассий, — Леон разжал пальцы, перешагнул к Дарсериану, и тот, после секундного колебания, протянул ему руку, и Леон пожал ее так же уверенно, как и руку Готье. А после сделал новый шаг, подался чуть в сторону, уже к Оливеру. — И тебе, мой храбрый Каска, — Леон взял его руку, и Оливер, обычно такой самоуверенный и язвительный, тоже смотрел на друга с каким-то немым поражением. — Ты был отважен, и сегодня тоже будь им.
Он отпустил руки и вышел на край сцены, туда, где свет был самым ярким и софиты били прямо в лицо, выбеливая всё вокруг и оставляя вместо зала размытое марево темнеющих фигур.
— Патриции — увы! — что я скажу? Доверие ко мне так пошатнулось, что вправе вы сейчас меня считать — иль трусом, иль льстецом. — Вопреки словам, голос его был лишен всякого тона сожаления. — О судный день! Пред вами пал великий из мужей. Весь Рим был сердцем для него, да он лежит, сражен толпою знати...
— Марк Антоний! — Раскатистый тон Кассия прервал его речь перед публикой.
— Прости меня, Кай Кассий! — он вновь повернулся к ним. — Но о Цезаре так скажут и враги.
За пару шагов Дарсериан тоже оказался у края сцены, а за ним и Готье. И теперь все втроем они оказались в свете софитов совершенно отрезанные от остальной сцены.
— Не порицаю, что его ты хвалишь, — прошипел Котийяр. — Но с нами как себя ты поведешь?
— Я руки ваши жал, — напомнил Леон, не смутившись давлению в свою сторону. — Я с вами весь и вас люблю! Лишь только честным быть в своих суждениях стараюсь.
— Быть по сему. — Закончил Готье.
Они вновь пожали друг другу руки в окончательном жесте перемирия, после чего Готье ушел на пару с Дарсерианом, изображая перешептывания, притом Котияр дернул его за край тоги столь резко, что чуть не сбил с ног, в отместку Готье сделал тоже самое, и они оба чуть не влетели в картонную имитацию греческой колонны, заслужив этим резкое шипение Оливера.
Леон остался на сцене, а Скэриэл все так же и лежал на полу, изображая мертвое тело диктатора. Полилась инструментальная музыка, Леон сделал шаг, затем другой, и в то же время на сцену высыпалось больше десятка патрицианок, что тут же закружились в замысловатом танце на его фоне. Вместо речи Антония, должной развязать гражданскую войну, Леон танцевал, и даже тяжелая тога не портила ему грацию движений.
Часть сценария Кагера была изменена по требованию Брума старшего, категорично заявившего, что даже через его труп в академии никогда не будет сыграна постановка, где чистокровный сеет смуту из преданности к полукровке. Потому Антоний должен был пережить моральные терзания и остаться заодно с заговорщиками, а гражданскую войну уже разожжёт верный друг убитого Цезаря Октавиан Август, который лишь формально будет упомянут в следующем акте.
Они все стояли за кулисами, столпившись так, что кто-то непременно задевал рядом стоящего плечом или, что еще хуже, дышал ему в ухо. Но это особенно никого не беспокоило, пока весь фокус внимания был единомоментно перемещен на Леона. Он танцевал скорбь, танцевал гнев и ту безысходную, всепоглощающую муку выбора, которая съедает человека живьем. Готье смотрел на него и думал, как же поразительно, что кто-то умеет впитывать чужие эмоции, пропускать их через себя, перерабатывать, трансформировать и транслировать вовне с такой экспрессией, пока он сам был не в силах разобраться в мареве собственных мыслей. На сцене же Леон сделал последнее движение и застыл, на несколько секунд склонившись в поклоне. Отсюда Готье видел, как от сбившегося дыхания вздымается грудь Кагера, а бледная кожа пошла пунцовым румянцем напряжения. Он выпрямился, и зал захлестнулся волной аплодисментов, в тот же момент кто-то грубым движением подтолкнул Готье в спину, напомнив, что и он должен выйти на сцену в конце акта.
Под неудачным углом упавший свет софитов в одно мгновение выжег ему сетчатку, заставив прикрыть лицо ладонью. И он встал у края сцены, просто стоять и смотреть, как люди, которых он не знал и никогда не узнает, аплодируют ему, аплодируют Леону, аплодируют всем им. Это было странно, это было ново. Это было восхитительно — это чувство, когда ты стоишь на сцене, и свет слепит глаза, и шум в ушах, и сердце колотится где-то в горле, и ты не понимаешь, что происходит, но знаешь, что это воспоминание останется с тобой навсегда, даже если это для других это просто один вечер из многих, которые ничего не значат.
Он посмотрел в зал — туда, где в первом ряду должны были сидеть Гедеон и Люмьер, и увидел, что и они хлопают. И Гедеон хлопает. Глупая, совершенно детская улыбка расползлась по лицу Готье и он даже не попытался е сдержать. Да, этим вечером Шекспир их всех свел с ума. И Готье понимал это так же ясно, как понимал, что никогда не забудет этого вечера, даже когда спектакль закончится, даже когда они снимут костюмы, смоют грим, разойдутся по своим комнатам и попытаются вернуться к той жизни, которая была до премьеры, до репетиций, до того, как он взял в руки кинжал и понял, что ударить — это не самое страшное. Потому что безумие, которое посеял Шекспир, было не в словах, не в тексте, не в том, что они играли, а в том, что между ними происходило, — в этих взглядах, в этих паузах, в этих прикосновениях, которые ничего не значили и значили всё, в этих словах, которые произносились на сцене, но слышались за кулисами, в этих рукопожатиях,
Но спектакль еще не закончился. Был еще четвертый акт, была гражданская война, ссоры и примирения, и финал, в котором призрак Цезаря должен был явиться ему и предсказать гибель, и Готье, стоя на краю сцены, под аплодисменты зала, вдруг подумал, что он уже это знал, но не мог ни увидеть, ни услышать.
А может быть, просто не хотел.