***
Макс Екарев появился в Мишкиной жизни двадцать шестого сентября, в пятницу, в двадцать два тридцать семь. Мишка запомнил время, потому что перед этим посмотрел на телефон — проверял, не звонила ли мама, — и увидел цифры. А через тридцать секунд его жизнь разделилась на «до» и «после». Он шёл из шараги. Задержался — играл в актовом зале, потерял счёт времени, а когда вылез через окно, было уже темно. Совсем темно — фонарей на этом участке не было с августа, когда кто-то разбил все четыре камнем. Он шёл быстро. Рюкзак, руки в карманах, капюшон. Правило номер один: не останавливайся. Правило номер два: не смотри по сторонам. Правило номер три: если окликнули — ускоряйся. — Эй. Мишка ускорился. — Эй, стой, бля! Не стой. Рука на плече. Рывок. Мишку развернуло — грубо, резко, так, что рюкзак слетел с одного плеча. Перед ним — двое. Те самые. Из коридора. Бритый и худой. Только теперь у бритого в руке была бутылка, а у худого — мутный, остекленевший взгляд. — Берёзовка, — сказал бритый, и от него несло перегаром. — Куда спешишь? — Отпустите. — Не слышу! — Отпустите, — громче, но голос сорвался. — А если не отпустим? Чё сделаешь, а? Мамке позвонишь? Худой захихикал. Тонко, противно. — Я иду домой, — сказал Мишка. — Мне ничего от вас не нужно. — А нам — нужно, — бритый толкнул его в грудь. Мишка отлетел спиной к забору, ударился лопатками, выдохнул. — Давай, чё в карманах? Телефон, бабки, давай. — У меня нет денег. — Ты пиздишь. — Нет. У меня нет. Удар. Не кулаком — открытой ладонью, по уху. Мир взорвался звоном. Мишка согнулся, схватился за голову, и что-то внутри — та тонкая нить, на которой он держался последние три недели — лопнула. Он начал плакать. Не тихо, как умел. Громко, некрасиво, по-детски — с всхлипами и судорожными вздохами, и сквозь слёзы он видел их лица — удивлённые, а потом — брезгливые. И бритый замахнулся снова— И не замахнулся. Потому что кто-то перехватил его руку. Быстро, точно, как капкан. — Какого хуя?! — бритый обернулся. Мишка поднял голову. Парень. Высокий. Тёмные волосы, тёмная куртка, тёмные глаза — карие, но в темноте казавшиеся чёрными. Лет восемнадцать-двадцать. Широкие плечи, сбитые костяшки. На скуле — свежая ссадина, то ли от работы, то ли от чего-то ещё. Он держал руку бритого так, как держат тряпку — небрежно, без усилия. И смотрел на него с выражением, которое Мишка видел впервые: абсолютное, стеклянное, ледяное спокойствие. — Ты глухой или тупой? — спросил парень. Тихо. — Он сказал — отпустите. — Ты кто вообще— Удар. Короткий, точный, без замаха — в челюсть. Бритый рухнул, как мешок. Бутылка разбилась. Худой дёрнулся, попробовал ударить — и получил локтем в нос, и завизжал, и схватился за лицо, и кровь потекла между пальцев. Три секунды. Всё. Парень стоял над ними, слегка наклонив голову, и дышал ровно, будто только что разогнал мух, а не уложил двоих. — Слышь, — сказал он, обращаясь к бритому, который ворочался на земле. — Ещё раз увижу, что вы кого-то трогаете — у вас будут проблемы не со мной. Со мной у вас будут проблемы, если вы доживёте. Понял? Бритый промычал что-то. Худой уже бежал прочь, прижимая руку к лицу. Парень повернулся к Мишке. И вся его ледяная аура рассыпалась. Лицо стало — обычным. Даже растерянным. Как будто он сам не до конца понимал, что только что произошло. — Ты живой? — спросил он. Мишка сидел у забора, обхватив колени, и трясся. Не от холода — от шока, от уходящего адреналина, от всего. Слёзы всё ещё текли, и он не мог остановить. — Эй, — парень присел рядом. Не вплотную — на расстоянии. — Тебя как зовут? — М-миша, — выдавил он. — Макс. — Пауза. — Тебе скорую? — Н-не надо. — Точно? У тебя ухо красное. Опухает. Мишка потрогал ухо. Горячее. Пульсирующее. — Не надо скорую, — повторил он. — Пожалуйста. — Ладно, — Макс достал из кармана смятую пачку «Честерфилда», вытряхнул сигарету, закурил. Выдохнул дым в сторону. — Ты из общаги? — Откуда знаешь? — Рюкзак. С наклейкой колледжа. Я там учился. Ну, типа. Два месяца. — Бросил? — Бросил, — подтвердил Макс без тени сожаления. — Нехуй там делать. Учат хуйне, преподы бухают, кругом дебилы. — Он кивнул в сторону, куда убежали те двое. — Вот такие, например. Мишка молчал. Трясся. Обхватил себя руками. — Ладно. Пошли, — сказал Макс, вставая. — Куда? — До общаги провожу. Тебе в таком состоянии по Эльмашу гулять — это самоубийство. Слово ударило. Током по позвоночнику. Самоубийство. Крыша. Ступеньки. — Пошли, пошли. Не сиди на земле, задницу отморозишь, — Макс протянул руку. Не тянул, не хватал — просто протянул и ждал. Мишка посмотрел на эту руку. Большую, с содранными костяшками, с чёрными полосками от машинного масла под ногтями. И взял. Они шли молча. Макс курил, Мишка шёл рядом, засунув руки в карманы, и молчал. Фонарей по-прежнему не было, и город вокруг был скорее набором звуков: гул машин на проспекте, лай собаки за забором, далёкая музыка из чьего-то окна — «Сплин», «Выхода нет». — Далеко? — спросил Макс. — Машиностроителей, шесть. — Знаю. Пять минут. Тишина. Шаги. Дым. — Ты давно тут? — Макс. — Три недели. — Откуда? — Берёзовка. Под Сысертью. — Деревня? — Посёлок. — Один приехал? — Один. Макс хмыкнул. Затянулся. Выбросил окурок — далеко, точно в урну, не глядя. — Херово, — сказал он. Просто. Констатация. — Один на Эльмаше — это не то, чему радуются. — Я не радуюсь. — Вижу. Они дошли до общаги. Мишка остановился у подъезда. Под козырьком горела тусклая лампочка, вокруг которой толклась мошкара. — Спасибо, — сказал Мишка. Тихо. Серьёзно. — За... ну. За всё. Макс пожал плечами. Достал ещё одну сигарету, покрутил в пальцах. — Ты в какую смену? — Первая. С восьми. — Ну вот. Завтра с утра пойдёшь — через двор, не через парк. Через двор безопаснее. Понял? — Понял. — И ещё, — Макс прищурился, — если эти уроды снова, — тебе мой номер нужен? На всякий. Мишка моргнул. С ним никто не обменивался номерами. Вообще никогда. — Давай, — сказал он. Макс продиктовал. Мишка забил — медленно, на кнопочной «Нокии», буквами: «Макс». Подумал. Добавил: «из переулка». — Всё, — сказал Макс. — Иди. Поспи. — А ты? — А я тут живу. — Где — тут? — Да тут, — Макс неопределённо махнул рукой. — Рядом. Не парься. И ушёл. Растворился в темноте, как будто его и не было. Мишка поднялся в комнату. Сел на кровать. Достал телефон. Открыл контакты. «Макс из переулка». Посмотрел. Закрыл. Лёг. Уставился в потолок. Он просто помог. Как человек. Не надо додумывать. Не надо. Он уснул с телефоном в руке.***
Макс появился снова через два дня. Без предупреждения, без звонка — просто стоял у шиномонтажа Степаныча, когда Мишка вышел с работы, и курил, привалившись к стене. — Ты чего тут? — Мишка замер. — Батя по соседству работает. Автосервис «У Виталича». — Макс кивнул куда-то в сторону гаражей. — Заглянул к Степанычу за домкратом, а тут — ты. — А. — А. Тишина. — Ухо как? — спросил Макс. — Нормально. Прошло. — Точно? — Точно. — Ну ладно. — Макс затянулся. — Есть хочешь? Мишка хотел. Очень. Но ответить «да» — значит признать, что он голодный, а признать, что голодный, — значит показать слабость, а показать слабость— — Да, — сказал он. Потому что устал врать. Хотя бы кому-нибудь. Макс кивнул — без удивления, без комментариев, будто так и должно быть. И они пошли в «Пятёрочку», и Макс набрал: хлеб, колбасу, два «Доширака», пачку чая и шоколадку «Алёнка». Мишка стоял рядом и не знал, куда деть руки. — Я верну. — Не вернёшь. — Верну. Мне зарплата через— — Миш, — Макс остановился у кассы. Посмотрел на него. — Заткнись и ешь. Потом будешь благодарить. Мишка заткнулся. Они ели на лавке у гаражей, под фонарём, который мигал через раз. Макс жевал бутерброд и рассказывал — немного, обрывками, как человек, не привыкший говорить о себе. Ему было восемнадцать. Отец — Виталий Екарев, автомеханик, держал сервис, пил через раз, руки золотые, характер — дерьмо. Мать ушла, когда Максу было одиннадцать. Ушла и не вернулась. Не к другому мужику — просто ушла. От Виталича, от Эльмаша, от этой жизни. Макс остался. Куда ему деваться. — Шарагу бросил, потому что нахуя, — сказал он, глядя на фонарь. — Специальность получу у бати в гараже, бесплатно и без дебилов. Диплом мне не нужен. Руки есть — прокормлюсь. — А мечта? — спросил Мишка. Спросил и тут же пожалел — слово «мечта» в этом районе звучало как ругательство. Но Макс не засмеялся. Посмотрел на него — быстро, цепко — и отвёл глаза. — Уехать, — сказал тихо. — Куда угодно. Где нет этих гаражей, этих дворов, этих ебучих людей. Где можно просто... дышать. Мишка молча кивнул. Он понимал. — А ты? — спросил Макс. — Чё мечтаешь? И Мишка — впервые за три недели, впервые с Берёзовки — сказал правду: — Играть. На пианино. Писать музыку. — Он сглотнул. — Тупо, да? — С хера ли тупо? — Ну... Этим денег не заработаешь. Макс помолчал. Доел бутерброд. Скомкал обёртку. — Деньгами ты и так обеспечен, как я посмотрю. Мишка фыркнул — неожиданно для себя. Что-то среднее между смехом и всхлипом. — Ты играешь — значит играй, — сказал Макс. — Кто тебе сказал, что нельзя? — Все. — «Все» — это кто? Мамка? Училка? Пацаны с района? — Ну... да. Все. — Все — это никто, — отрезал Макс. — Послушай кого-нибудь одного. Себя, например. Мишка молчал. Внутри — тепло. Как от огня, к которому сел после долгой дороги по морозу. С тех пор они начали видеться. Не специально — как бы случайно. Макс «заходил» к Степанычу за инструментом. Мишка «проходил» мимо сервиса по дороге из шараги. Они садились на лавку, или стояли у гаража, или шли по вечернему Эльмашу — и разговаривали. Или молчали. Молчание с Максом было другим — не пустым и не давящим, а спокойным, как тишина в лесу. Макс был — ураган. Вспыльчивый, громкий, с матом через каждое третье слово, с кулаками наготове и коротким фитилём. Мог нагрубить продавщице в «Монетке», мог наорать на пьяного деда у подъезда, мог влезть в драку просто потому, что кто-то «не так посмотрел». Но с Мишкой — другой. Тише. Осторожнее. Как будто понимал, что этот парень — из другого теста, и если сжать слишком сильно — рассыплется. — Ты чё такой тихий? — спросил он однажды, через неделю, когда они шли вдоль железки. — Какой есть. — Не, я серьёзно. Ты как привидение. Ходишь, молчишь, в глаза не смотришь. Тебя полгорода обижает, а ты даже голос не повысишь. — А толку повышать? — Толк есть. Хотя бы — уважать себя. — Легко тебе говорить, — вырвалось у Мишки. — Ты здоровый, ты можешь ебало разбить, тебя боятся. А я — кто? Деревенский дрыщ с кнопочным телефоном. Макс остановился. Повернулся. Посмотрел серьёзно — так серьёзно, что Мишке стало не по себе. — Ты не дрыщ. Ты — нормальный пацан, который тащит на себе больше, чем большинство взрослых мужиков. И если кто-то этого не видит — это их проблема, не твоя. Мишка открыл рот. Закрыл. Отвёл глаза. Внутри — опять. Тепло. Горячее, чем нужно. Горячее, чем можно. Не надо. Он — парень. Ты — парень. Нельзя. Нельзя. — Пошли, — сказал Мишка. — Холодно. Макс кивнул. И они пошли дальше. Однажды вечером — в октябре, когда листья уже облетели и Эльмаш стал ещё серее, если такое возможно — Макс поймал его у шараги. — Ты опять через окно? Мишка замер. Рюкзак на плече, нога на подоконнике — пойман с поличным. — Я... Там пианино. Я просто... — Я знаю, — сказал Макс. — Я слышал. — Откуда? — Шёл мимо. Час назад. Услышал за стеной. Думал — радио. Потом понял — живой играет. Мишка спрыгнул с подоконника. Стоял, как пойманный за воровством, алый до ушей. — Это ты Шопена играл? — спросил Макс. — Ноктюрн. Ми-бемоль мажор. Ты знаешь Шопена? — Мамка слушала. До того, как свалила. — Макс прислонился к стене, скрестил руки на груди. — Сыграй ещё. — Тут? Ночью? — А что, зал же пустой. Охрана не придёт — я проверил. И окно открыто. Он проверил. Он — проверил. Мишка залез обратно. Макс — за ним. Зал был тёмный — только свет от уличного фонаря через высокие окна, полосами на полу. Пианино стояло в углу, поблёскивая потёртым лаком. Мишка сел на табурет. Положил руки на клавиши. Левая ныла — всегда теперь ныла, — но это было неважно. — Что сыграть? — Что хочешь. И Мишка заиграл. Не Шопена. Своё. Мелодию, которая жила в нём с того дня, как он приехал сюда — из кусков: из стука колёс ПАЗика, из звона маршрутки, из голоса мамы по телефону, из тишины общажной комнаты, из скрипа забора, из чужих шагов в переулке, из боли в руке, из запаха резины, из далёкого «Сплина» в чьём-то окне. Мелодия — тихая, хрупкая, грустная — заполнила зал. Не громко — шёпотом, как будто пианино боялось потревожить. Мишка играл, и мир исчезал. Когда замолчал — тишина стояла плотная, густая. Мишка опустил руки. Обернулся. Макс сидел на стуле у стены, и в полутьме было видно, что он слушал — по-настоящему слушал, не из вежливости, не от скуки. Слушал, как слушают, когда понимают. — Это... не из книжки? — спросил он. — Нет. Моё. — Блять, Миш, — Макс выдохнул и провёл рукой по лицу. — Ты... ты в курсе, что это охуенно? — Да брось. — Я серьёзно. Я ни хера не понимаю в музыке, но это... это было... — Он не нашёл слова. Замолчал. Потом: — Почему ты здесь? — Здесь — в зале? — Здесь — в шараге. Здесь — на Эльмаше. Здесь — в шиномонтаже, — Макс встал. Подошёл. — Тебе нужно в нормальное место. В музыкальное. На конкурс какой-нибудь. Куда-нибудь, где услышат. — Макс, мне нужно зарабатывать. Маме нужны лекарства. Дашке нужна одежда. Мне жить не на что. Какой конкурс? Какое «нормальное место»? — А если я помогу? — Чем ты поможешь? — Найду тебе нормальное пианино. Не этот гроб, а настоящее. В центре есть студия, я знаю мужика— — Макс. Стоп. — Мишка встал. — Ты мне не обязан. Ты не должен. Ты — просто... — он запнулся. — Просто парень, который помог в переулке. Всё. Макс замолчал. Стоял, засунув руки в карманы, и на его лице промелькнуло что-то — быстрое, странное, похожее на боль. Или на обиду. — Просто парень, — повторил он. — Ладно. И ушёл. Вылез через окно, и его шаги затихли в темноте, и Мишка остался один в пустом зале, рядом с пианино, и думал: Что я делаю? Что я, блять, делаю?***
Он не звонил Максу три дня. Макс не появлялся. На четвёртый день Мишка поймал себя на том, что смотрит его контакт в телефоне. «Макс из переулка». Палец зависал над кнопкой «вызов» и не нажимал. Что ему сказать? «Прости, я не то имел в виду»? «Ты мне нужен»? Второе — правда, и именно поэтому он не мог этого сказать. Нужен. Это слово было опасным. Потому что «нужен» — первый шаг к «скучаю», а «скучаю» — к чему-то, о чём Мишка не позволял себе думать. Он — парень. Ты — парень. Ты — ненормальный. Кипяток. Он включил чайник, и стоял, и ждал, и смотрел на пар, и часть его — та, которая хотела жить, хотела музыки, хотела тепла — кричала: не надо, не надо, пожалуйста. Но другая часть — та, которая ненавидела себя за каждый взгляд, за каждую мысль, за каждый раз, когда в груди сжималось рядом с Максом — эта часть говорила: заслужил. Он опустил пальцы. Боль была белой, ослепительной. Кожа покраснела мгновенно, волдыри вздулись через минуту. Он выдернул руку и зажал зубами запястье, чтобы не закричать. Ты. Урод. Он замотал руку бинтом — криво, торопливо, мокрыми от слёз пальцами. Лёг на кровать. Уткнулся в подушку. И заплакал — тихо, долго, безнадёжно. Как человек, который знает, что помощи не будет, потому что помощи просить — стыдно, а стыда в нём и так больше, чем он может вынести. На пятый день Макс пришёл сам. Стоял у вахты общаги, в той же тёмной куртке, с масляным пятном на рукаве, руки в карманах, на лице — ничего. Абсолютный ноль. — Пойдём, — сказал, когда Мишка спустился. — Куда? — Пожрать. Они пошли в столовку за «Монеткой» — пластиковые столы, чайник за десятку, пельмени за восемьдесят рублей. Ели молча. Потом Макс посмотрел на его руку — забинтованную, неловко спрятанную под рукавом — и сказал: — Покажи. — Это ничего. Обжёгся. — Покажи, — повторил тем голосом, от которого не отмахнёшься. Мишка — медленно, стыдливо — закатал рукав. Бинт, пропитанный мазью, размотался, и под ним — красная, пузырящаяся кожа. Левая рука. Пальцы, которыми он играл. Макс смотрел. Долго. На его лице менялось что-то — тихо, как тени от облаков. — Это не случайный ожог, — сказал он. — Случайный— — Миш. Не случайный. Тишина. Столовка гудела вокруг — люди, ложки, телевизор в углу, где шли новости про Крым. — Я... — Мишка начал. И не смог. Горло перекрыло. Макс встал. Обошёл стол. Сел рядом — вплотную, плечом к плечу. И ничего не сказал. Просто сидел. И это молчание говорило больше любых слов: я здесь. Я вижу. Я никуда не уйду. Мишка уткнулся лицом в ладони. Плечи затряслись. — Блять, — прошептал Макс. — Ну ты чего. — Я не могу, — голос Мишки — чужой, тонкий, надломленный. — Я не могу больше. Мне плохо, мне так плохо, и я никому не могу сказать, и мама болеет, и я один, и я— — он осёкся, потому что чуть не сказал. Чуть. — И я ненормальный. — В смысле ненормальный? — В таком. — Миш, что ты несёшь— — Оставь. Забудь. Я не то имел в виду. Макс замолчал. Мишка чувствовал его взгляд — тяжёлый, пристальный, от которого хотелось исчезнуть. Или наоборот — остаться навсегда. — Ладно, — сказал Макс. Мягко. Не как обычно. — Ладно. Не сейчас. Когда будешь готов — скажешь. Я подожду. Он подождёт. Он — подождёт. Мишка вытер лицо салфеткой. На белой бумаге остались мокрые пятна. — Зачем тебе я? — спросил он. — Серьёзно. Зачем? Макс пожал плечами. Но не так, как обычно — не «мне похуй» пожал, а устало. Обезоруженно. — Не знаю, — сказал честно. — Знал бы — сказал. Не знаю. Просто... не могу мимо пройти. И посмотрел на него — быстро, вскользь, как будто сам себя одёрнул. Мишка этот взгляд поймал. И всё понял. И ничего не сказал.***
Ноябрь пришёл с морозом, от которого трескались губы и ныли уши. Мишка купил шапку в секонде за сто рублей — серую, растянутую, но тёплую. Макс увидел, крякнул, ничего не сказал. Они виделись почти каждый день. Это уже не было случайностью — они оба это знали, но оба молчали, потому что назвать это словом означало что-то изменить, а менять — страшно. Проще так: лавка, гаражи, сигаретный дым, разговоры ни о чём и обо всём. Макс рассказывал. Про батю — как тот чинит машины гениально, а жизнь — через жопу. Про мать — без злости, без обиды, скорее с усталостью: ушла и ушла, не они первые, не они последние. Про район — как тут жили раньше, когда заводы ещё работали, и мужики шли в смену, а не на биржу. Про себя — мало, обрывками, неохотно. Мишка рассказывал. Про Берёзовку — про бабушкино пианино, про Дашку, про реку за околицей, где летом можно купаться, если не лезть к плотине. Про маму — много, с болью, которую не мог спрятать. Про музыку — робко, но с каждым разом смелее. Однажды Макс притащил гитару. Старый «Ямаха» с треснутой декой и чужими наклейками. — Нашёл у бати в кладовке. Видимо, маткина. — Протянул Мишке. — На. — Мне? — Ну не мне же. У меня слух как у валенка. Мишка взял. Провёл пальцами по струнам — расстроена, но звучит. Подтянул колки. Взял аккорд. Макс смотрел. И на его лице было что-то, что Мишка видел только однажды — тогда, в тёмном зале, после ноктюрна. Что-то тихое, открытое, незащищённое. Они сидели в гараже Виталича — Макс-старший ушёл домой, замок не закрыл. Пахло маслом, бензином и сигаретами. Лампа дневного света гудела под потолком. Мишка играл на гитаре — тихо, подбирая мелодии, — а Макс лежал на старом диване и слушал. — Миш, — сказал он в какой-то момент. — М? — Я нашёл студию. В центре. Мужик даёт пианино в аренду по часам. Триста рублей в час. Нормальный инструмент — «Ямаха», цифровое, но звук — огонь. — Макс, я не могу— — Можешь. Раз в неделю. Я заплачу. — Нет. — Пополам. — Макс— — Миш, — он сел. Посмотрел. — Ты же загнёшься тут. Без музыки. Ты и так еле держишься, я вижу. Тебе нужно место, где ты — это ты. Не работяга, не студент, не чей-то сын. Просто — ты. Мишка молчал. Пальцы замерли на струнах. — Зачем тебе это? — спросил он. Тихо. Но с другим значением, чем раньше. Не «зачем тебе я» — а «зачем ты так ко мне». Макс откинулся на диван. Посмотрел в потолок. Долго. Потом: — Потому что ты — единственное нормальное, что случилось в моей жизни за хуй знает сколько лет. И я не собираюсь это терять. Тишина. Гул лампы. Запах бензина. Мишка поставил гитару на пол. Встал. Подошёл к дивану. Сел рядом. Близко. Так близко, что их плечи соприкоснулись, и от этого прикосновения по позвоночнику прошла волна — тёплая, электрическая, невозможная. — Макс, — сказал он. — Чего. — То, что я сказал тогда. Что ты просто парень из переулка. Это не правда. Ты не просто. Ты — самое... — голос предательски дрогнул. — Ты — самое важное, что у меня сейчас есть. После мамы и Дашки. Макс не повернул головы. Но Мишка увидел, как дрогнул его кадык — резко, коротко. Как будто он сглотнул что-то тяжёлое. — Ладно, — сказал Макс хрипло. — Замётано. И они сидели. Молча. Плечо к плечу. В гараже, который пах бензином и маслом. И лампа гудела. И где-то на улице проехала машина. И мир был — говённым, холодным, неправильным. Но здесь — в эту минуту — было тепло. Ночью Мишка позвонил маме. — Мам, привет. Как ты? — Мишенька! Я уж думала, не позвонишь сегодня. Дашка ждала, но уснула. — Задержался. На работе. — Ты кушал? — Кушал, мам. Нормально. Пауза. Треск в трубке. — Мам? — Сынок. Я деньги получила. Спасибо тебе. Мне... мне стыдно, что ты... что так вышло. — Мам, не надо. Всё нормально. Мне хватает. Я справляюсь. — Ты только себя не загони, слышишь? На себя тоже трать. Покушай нормально. Одежду купи. — Куплю, мам. — И друзей заводи. Нельзя одному. Мишка закрыл глаза. — Есть один. Макс. Нормальный пацан. — Это хорошо, — голос мамы потеплел. — Это очень хорошо, Мишенька. — Мам, я... — он хотел сказать что-то ещё. Что-то большое, важное. Но слова не шли. — Я люблю тебя. — И я тебя, сынок. Больше всего. Он положил трубку и лежал в темноте, и комната была — та же: линолеум, трещина на потолке, прожжённые пятна. Но что-то сместилось. Внутри. Спичка, зажжённая в переулке. Костёр, разгоревшийся в гараже. И — страх. Огромный. Потому что костёр может согреть, а может — сжечь. И ты не знаешь, что будет. Не знаешь, готов ли ты. Не знаешь, готов ли он. Но ты — впервые за долгое время — хочешь узнать. Мишка закрыл глаза. И не включил чайник.***
Снег выпал четырнадцатого ноября. Мишка проснулся от тишины — той особенной тишины, которая бывает только когда город укрывает снегом, и все звуки глохнут, и мир на несколько часов становится чистым. Он подошёл к окну. Двор — белый. Мусорные баки — белые. «Шестёрка» без колёс — белая. Всё белое, мягкое, как будто кто-то накрыл Эльмаш простынёй и шепнул: спи. Хоть ненадолго. Телефон зажужжал на тумбочке. СМС. «Макс из переулка»: «выходи через 20 мин, поедем в центр». Мишкино сердце сделало что-то лишнее. Он набрал: «куда?». Ответ пришёл через секунду: «увидишь». Студия находилась на третьем этаже старого дома на Малышева — с облупившимся фасадом, чугунной лестницей и дверями, за которыми могло быть всё что угодно. За нужной дверью — комната. Небольшая, с высоким потолком и огромным окном, через которое падал серый свет. И посреди комнаты — пианино. Чёрное. «Ямаха». С закрытой крышкой. Мишка остановился на пороге. — Это... — Иди, — Макс мягко подтолкнул его в спину. — Сева, открой, — кивнул мужику за столом. Сева — лет тридцать, борода, растянутый свитер, в ушах затычки от наушников — кивнул, подошёл и поднял крышку. Клавиши — белые, чистые, идеальные. Ни одной западающей. Ни одной жёлтой. Мишка сел на стул. Провёл кончиками пальцев по клавишам — не нажимая, просто касаясь, как слепой читает лицо. — Час? — спросил Сева у Макса. — Два, — ответил Макс. Мишка повернул голову. — Два — это шестьсот рублей— — Миш. Играй. Он повернулся к клавишам. Левая рука болела — всегда теперь болела. Но когда он нажал первую ноту — «ля» первой октавы, чистая, звонкая, как капля в тишине — боль ушла. Он начал с Шопена. Ноктюрн ми-бемоль мажор — тот же, что в актовом зале, но здесь, на этом инструменте, он звучал иначе. Не шёпотом — голосом. Полным, глубоким, живым. Каждая нота отскакивала от стен, от потолка, заполняла комнату, как вода заполняет русло. Потом — Дебюсси. «Лунный свет». Мишка знал его по самоучителю, скачанному на компьютер в школьной библиотеке Берёзовки, по ночам, когда библиотекарша, Нина Ивановна, оставляла ему ключ — «Только верни утром, Ясеков, и чтоб порнуху не смотрел». Потом — своё. Та мелодия, которую он боялся назвать «мелодией», потому что кто он такой, чтобы сочинять. Но она жила в нём, и он выпустил её — осторожно, как выпускают птицу, не зная, полетит ли. Полетела. Тихий гул. Низкая нота в басу — остинато, повторяющееся, как сердцебиение. Над ним — мелодия, простая, из четырёх нот, но такая, от которой сжимается в груди. Она поднималась, опускалась, кружилась — и к концу замирала на одной ноте, длинной, затухающей, как выдох. Тишина. Мишка убрал руки с клавиш. Пальцы дрожали. Он обернулся. Макс стоял у стены, скрестив руки. И на его лице не было привычной маски — ни ледяного спокойствия, ни нарочитой грубости, ни хмурости. Было — оголённое. Как провод без изоляции. Глаза — блестящие, тёмные, и в них что-то такое, от чего Мишка забыл слова. — Ещё, — сказал Макс. Хрипло. Мишка сыграл ещё. И ещё. И ещё. Два часа пролетели как десять минут. Когда Сева постучал в дверь — «Время, ребят» — Мишка выдохнул так, как выдыхают, вынырнув с глубины. На улице шёл снег. Крупный, медленный, невесомый. Они стояли у подъезда, и Мишка смотрел, как снежинки садятся на тёмные волосы Макса и тают. — Спасибо, — сказал он. — Это... — Он не нашёл слова. Ни одного. — Это самое лучшее, что со мной случалось. Когда-либо. Макс молча полез в карман за сигаретой. Закурил. Выдохнул дым в снег. — Ты будешь ходить сюда каждую субботу, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. — Я договорился с Севой. Триста за час. По субботам. — Макс, ты не можешь— — Я уже. — Но— — Миш. Заткнись. Пошли, замёрзнешь. Они шли к остановке, и снег падал, и Мишка ловил себя на том, что улыбается. Просто так. Без причины. Нет — с причиной. Причина шла рядом, курила «Честерфилд» и материлась на кочку, о которую чуть не навернулась. Ты влюбился, идиот. Мысль была такой ясной, такой откровенной, что Мишка споткнулся и чуть не упал. — Ты чё? — Макс обернулся. — Скользко. — Ноги переставляй. Ты влюбился. В парня. В этого парня. С карими глазами и сбитыми костяшками. И ты — пропал. В маршрутке он сел у окна и отвернулся, потому что глаза горели, и он боялся, что Макс увидит.***
Понедельник: шарага — шиномонтаж — общага. Роллтон с яйцом. Тетрадки. Телефон маме. Вторник: шарага — шиномонтаж — общага. Хлеб с маслом. Материаловедение. Телефон маме. Среда: шарага — шиномонтаж — актовый зал. Пианино в темноте. Домой к двенадцати. Четверг: шарага — шиномонтаж — общага. Лечь, закрыть глаза, не думать. Не думать. Не думать. Пятница: шарага — шиномонтаж — Макс. Суббота: шиномонтаж до трёх — студия. Воскресенье: сон. Стирка. Отправить деньги маме. Позвонить Дашке. Это была его жизнь. Конвейер. Восемь дней из семи, каждую неделю, без остановки. И между шестернями этого конвейера — тонкие, хрупкие паузы, в которых он был живым: клавиши под пальцами, голос мамы в трубке, Дашкин смех, и — Макс. Макс, от которого становилось одновременно легче и тяжелее. Деньги. Вечный, удушающий вопрос. Пятнадцать тысяч в месяц — от Степаныча. Из них: десять — маме (лекарства, анализы, еда, Дашке на одежду). Тысяча двести — проезд. Тысяча — еда (Роллтон, хлеб, чай, яйца, иногда — пачка пельменей по акции). Триста — телефон. Двести — бытовое (бинты, мазь, мыло, паста). Остаток — студия. На студию не хватало. Макс доплачивал. Мишка ненавидел это и был благодарен одновременно — два чувства, от которых болела голова. В шараге стало хуже. Бритый — кличка «Бобёр» — и худой — кличка «Лис» — залечили физические раны, но не забыли. Теперь они не трогали его — боялись Макса, слух по району разошёлся, — но гадили иначе: тетрадку из рюкзака, нацарапанное на парте «Берёзовка — лох», толкнули в коридоре — мимоходом, как бы случайно. Мишка терпел. Он умел терпеть. Это он освоил давно — ещё дома, когда отец (не думать). Когда отец— Не думать. Отца не было. Вернее — был. Где-то. Ушёл, когда Мишке было три, а маме двадцать шесть. Алкоголик, стыд и позор, — так говорила бабушка Нина. Мама не говорила — вообще. Как будто его не существовало. Мишка знал только имя — Алексей — и больше ничего. Ни фотографии, ни голоса, ни запаха. Пустота на месте, где должен был быть человек. Он никогда не спрашивал. Мама не выдержала бы. В начале декабря у Дашки был день рождения. Восемь лет. Мишка за неделю до этого урезал еду: два дня ел только хлеб с чаем — и отложил шестьсот рублей, и попросил Степаныча: «Можно я в обед отлучусь в магазин?» Купил куклу. Самую дешёвую, но красивую — с длинными волосами и блестящим платьем, в прозрачной коробке. Отправил посылкой. Вложил записку. «Дашуль, с днём рождения. Твой Мишка. Я тебя люблю. Скоро приеду.» Дашка позвонила вечером, захлёбываясь: — МИША! Мишааааа! У неё волосы расчёсываются! И платье снимается! И она красивая! Мама, скажи ему! И мамин голос на фоне — тёплый, дрожащий: — Спасибо, сынок. Мишка положил трубку и сидел, прижимая телефон к груди, и ненавидел расстояние — сорок три километра, которые казались бесконечностью. Он хотел домой. Так сильно, что болело физически — где-то под рёбрами, тупо, тяжело. Хотел маму, Дашку, бабушкин дом, клуб с пианино, речку, тишину. Но дома нечем было жить. А здесь — было чем. И он оставался. Две тысячи четырнадцатый катился, как тот ПАЗик по разбитой дороге. Мишка ловил новости обрывками — из телевизора в столовке, из разговоров в шараге, из радио в шиномонтаже. Крым. Донбасс. Санкции. Рубль рухнул. Цены полезли. Маме стало хуже в декабре. Лекарства подорожали. То, что стоило двенадцать тысяч, стало стоить пятнадцать. Мишка не спал всю ночь, считал на тетрадном листке и понял, что не хватает. Он нашёл вторую работу. Разгрузка на складе «Пятёрочки», три ночи в неделю: понедельник, среда, пятница. С десяти вечера до двух ночи. Четыреста рублей за ночь. Четыре часа сна. Иногда три. Иногда — ни одного: когда со склада бежал в общагу, принимал душ и бежал в шарагу. Под глазами залегли тени — тёмные, как синяки. Похудел ещё сильнее — кости торчали из-под кожи, скулы заострились, и в зеркале на него смотрел кто-то незнакомый, прозрачный, как папиросная бумага. Макс заметил. Конечно заметил — он замечал всё, этот ублюдок с рентгеновскими глазами. — Ты когда спал последний раз? — спросил, встретив его в пятницу. — Я нормально. — Ты нихуя не нормально. Ты на ходу качаешься. — Просто устал. Макс задержал на нём взгляд — тяжёлый, слишком долгий. Потом достал из кармана куртки свёрток — газета, а внутри горячая шаурма. Протянул. — Ешь. Мишка хотел отказаться. Гордость — жалкая, тонкая, последнее, что от неё осталось. — Миш, — голос Макса стал тихим. — Пожалуйста. Это «пожалуйста» его добило. Макс никогда не говорил «пожалуйста». Это слово из другого словаря — не его. И именно поэтому — именно потому, что он произнёс его впервые — Мишка взял шаурму и откусил. И не смог остановиться, потому что тело вспомнило, что такое «еда», и потребовало ещё, и ещё, и он ел торопливо, некрасиво, давясь, и Макс стоял рядом, курил и молчал. Когда остался только мятый лаваш, Мишка утёр рот рукавом. — Спасибо. — Завтра — студия, — сказал Макс. — Сева сказал, можно три часа. Я заплатил. — Ты— — А потом ты пойдёшь нормально поспишь. На диване. В гараже. Он тёплый. Батя не придёт до понедельника. Мишка открыл рот — возразить. Но слова не шли. Потому что от одной мысли о тёплом диване и трёх часах за пианино у него перехватило горло, и он стоял, как идиот, посреди Эльмаша, в декабрьском холоде, с масляным пятном от шаурмы на пальцах, и моргал. — Ну ты чего, — пробормотал Макс. — Ну хорош. Пошли, а то опять разревёшься. — Я не реву. — Ты сейчас заревёшь. — Нет. Заревел. На плече у Макса. На секунду — ровно на секунду. Потом отстранился, вытер глаза, пробормотал «пиздец» и быстро пошёл к общаге. Макс догнал его в два шага. Пошёл рядом. Молча. На прощание — у подъезда — Макс сказал: — Миш. — Чего. — Ты не один. Мишка кивнул. Не доверяя голосу. Ушёл. Поднялся. Лёг. И впервые за долго — уснул сразу. Без кипятка. Без мыслей о крыше.***
Про Максова батю Мишка знал обрывками. «Руки золотые, характер — дерьмо». Это было всё, что Макс когда-либо говорил. Ни злости, ни обиды — констатация, как погода: холодно. Ну и холодно. Но в декабре — ближе к Новому году — случилось. В пятницу вечером Макс не пришёл. Не написал. Не позвонил. Мишка ждал у гаража до семи, замёрз, обзвонился — «абонент вне зоны» — и ушёл домой. Не спал. Лежал и смотрел в потолок и думал о тысяче вещей, каждая страшнее предыдущей. В субботу Макс стоял у шиномонтажа. Мишка увидел его и сначала обрадовался, а потом — замер. Правая скула — лиловая, распухшая. Нижняя губа — рассечена. Левый глаз — заплывший, бурый с жёлтым по краям. И — кисть, замотанная какой-то тряпкой, типа держит руку так, будто она не его. Мишка подошёл. Встал. Молчал. Макс курил левой рукой — правую берёг. Не смотрел. — Батя? — спросил Мишка. Тихо. Молчание. — Макс. — Нормально всё, — голос — глухой, чужой. — Нормально — это когда у тебя лицо не похоже на баклажан. — Мишка сам удивился этим словам. Дерзость — не его стиль. Но в груди что-то горело — злое, яростное, незнакомое. — Что случилось? Макс выбросил окурок. Долго молчал. Потом: — Пришёл бухой. В три ночи. Я не открыл — устал, заснул, не услышал. Он вынес дверь. Орал. Я сказал ему свалить спать. Он... — Макс дёрнул плечом. — Ну. — Это не «ну». Это — побои. — Это — мой батя, — отрезал Макс. Жёстко. С тем выражением, которое означало: не лезь. Мишка не отступил. Впервые. Стоял и смотрел на этого парня, который защищал его от гопоты, который кормил его, который оплачивал студию, который говорил «ты не один» — и у которого дома был человек, который бил его по лицу. — Тебе нужно к врачу. — Не нужно. — Рука— — Ушиб. Не перелом. Я знаю, как выглядит перелом. Эта фраза — «я знаю, как выглядит перелом» — была хуже любого удара. — Макс. Пойдём ко мне. В общагу. У меня бинт, мазь. Я перевяжу. — Миш— — Пойдём, — и он взял его за локоть — осторожно, почти невесомо — и повёл. Макс шёл. Не сопротивлялся. И в этой покорности было что-то страшное — потому что Макс не бывал покорным. Никогда. Он был ураганом, стеной, крепостью. А сейчас шёл за Мишкой, как ребёнок, которому взрослый сказал «пойдём», и ребёнок пошёл, потому что больше некуда. В комнате двести четырнадцать Мишка усадил его на кровать. Достал бинт, перекись, мазь от ожогов — свою. Присел на корточки. Размотал тряпку с руки Макса. Кисть — опухшая, красная, ссадины на костяшках. Не перелом, да. Но больно. Он обрабатывал — аккуратно, молча, — и чувствовал, как Макс сидит, прямой и напряжённый, и не шевелится, и смотрит куда-то мимо, и в его глазах — пустота. Та особенная, выученная пустота, которую Мишка знал: когда внутри столько боли, что проще выключить всё. — Готово, — сказал Мишка, закрепив бинт. Макс посмотрел на свою перевязанную руку. Потом — на Мишку. И его лицо — избитое, с лиловой скулой и рассечённой губой — вдруг дрогнуло. Как стена, по которой пошла трещина. — Почему ты это делаешь? — спросил он. И голос — тоже дрогнул. — Что именно? — Вот это. Всё. Перевязываешь мне руку. Смотришь так. Не уходишь. Почему? Мишка поднял глаза. Они стояли — вернее, Мишка сидел на корточках, а Макс — на кровати — лицом к лицу, близко, ближе, чем когда-либо, и воздух между ними был плотным, электрическим, трудным для дыхания. — Потому что мне не всё равно, — сказал Мишка. — На тебя. Максова челюсть сжалась. Он отвёл взгляд. Встал. Подошёл к окну. Стоял спиной — широкие плечи, тёмные волосы, руки вдоль тела, одна — забинтованная. — Мне тоже, — сказал он. Едва слышно. — Не всё равно. И это... меня пугает. — Пугает? — Пугает. Мишка встал. Ноги затекли — как долго он сидел на корточках? — Почему? — спросил он, хотя знал. Или думал, что знал. Или боялся знать. Макс повернулся. Посмотрел на него. И в его карих глазах — тех, которые Мишка видел сотню раз: злые, насмешливые, колючие, усталые, — в них было что-то новое. Голое. Испуганное. — Неважно, — сказал Макс. Сел на стул. Потёр лицо здоровой рукой. — Забудь. Мишка не забыл. Макс остался на ночь. Спал на второй кровати — той, где не было соседа, потому что соседа Мишке так и не подселили. Спал на спине, в одежде, положив забинтованную руку на живот. Мишка не спал. Лежал на боку и слушал его дыхание — ровное, тяжёлое, прерывавшееся иногда звуком, похожим на стон. Он тоже. Он — тоже. Нет. Не додумывай. Не придумывай. Не надейся. Он просто устал. Просто ему больно. Просто ему некуда идти. Но он пришёл к тебе. Утром Макс ушёл, пока Мишка ещё спал. На столе — записка, корявым почерком: «Спасибо. Не вздумай звонить бате. Увидимся». Мишка прижал записку к груди. Потом сложил. Убрал в тетрадку. Между страниц, где были записаны аккорды.***
Двадцать третье декабря. На улице минус двадцать шесть. Трубы в общаге промёрзли, и горячая вода была только с четырёх до семи утра, и Мишка мылся в ледяной, дрожа так, что зубы стучали. В шараге — предпраздничная суета. На доске объявлений — расписание утренника, концерт самодеятельности, новогодний капустник. Мишка прошёл мимо, не глядя. В коридоре его поймал Бобёр. Один, без Лиса. Бобёр — здоровый, коренастый, с мутными глазами и тяжёлыми руками, пахнущий перегаром даже в десять утра. — Берёзовка, — сказал он, загородив дорогу. — Поговорить надо. — Мне на пару. — Подождёт. Мишка попытался обойти. Бобёр взял его за шиворот — легко, одной рукой — и придвинул к стене. — Ты с Максом Екаревым ходишь, — это был не вопрос. — И? — «И», — Бобёр ухмыльнулся. — Пацаны говорят, вы как парочка. Ходите вместе, жрёте вместе, он тебя провожает до общаги, как тёлку. Чё, Берёзовка, ты — пидор? Слово ударило. Не по лицу — глубже. В то место, которое Мишка прятал ото всех, запирал на замок, заливал кипятком. В самую середину. — Нет, — сказал он. И голос не дрогнул. Странно. — Не пидор? А хули вы тогда как два голубка? А? Сидите на лавочке, беседуете, глазками стреляете? — Бобёр наклонился ближе. Перегар. Щетина. Мутные зрачки. — Ты знаешь, что с пидорами делают? На районе? — Знаю. — Ну вот. Подумай. А то вдруг пацаны решат проверить. Он отпустил. Похлопал по плечу — нарочито, с хозяйским жестом — и ушёл, насвистывая. Мишка стоял у стены. Ноги не держали. Он медленно сполз вниз — на корточки, потом — на пол. Сидел, обхватив колени, и коридор расплывался перед глазами, потому что — слёзы, снова слёзы, слёзы, которые он ненавидел, потому что они делали его слабым, а слабым быть нельзя— Пидор. Они знают. Все знают. Все — знают. Он просидел на полу минут десять, пока коридор не опустел, и поднялся, и пошёл на пару, и сидел, и записывал, и ничего не видел. Перед глазами — стена. Белая, матовая, без единой трещины. Вечером он не пошёл к Максу. Не ответил на СМС. Пришёл в общагу, закрыл дверь. Включил чайник. Стоял и смотрел на пар. Пидор. Урод. Ненормальный. Все видят. Все знают. Все — знают. Рука потянулась к крышке. Телефон зазвонил. «Макс из переулка». Мишка отдёрнул руку. Выдохнул. Взял трубку. — Ты чё не отвечаешь? — раздражённо, встревоженно. — Я тебе три раза писал. — Телефон в рюкзаке был. Не слышал. — Ага. — Пауза. — Ты как? — Нормально. — Миш. — Нормально, Макс. Долгая тишина. На фоне — звук мотора, радио: «Кино», «Группа крови». — Если что-то случилось — скажи, — голос Макса. Тихий. Без обычного нажима. — Я приеду. — Ничего не случилось. Просто устал. Спать лягу рано. — Ладно. — Пауза. — Завтра — студия. Помнишь? — Помню. — Севе скажу — четыре часа. — Макс, четыре — это тысяча двести— — С Новым годом, Миш. — Ещё не Новый год. — Будет. Скоро. — Пауза. — Спокойной ночи. — Спокойной. Мишка положил трубку. Посмотрел на чайник. Выключил. Поставил обратно. Лёг. Он не знает. Он не должен знать. Если узнает — уйдёт. Все уходят. Нет. Макс — не все. Или — все. Ты не знаешь. Мишка уснул, и ему снился снег — чистый, густой, белый, и звук пианино, и чьи руки на его плечах — тёплые, тяжёлые, настоящие.***
Новый год Мишка встретил в общаге. Один. В коридоре кто-то пускал хлопушки, на кухне гремела музыка — «Руки вверх» и «Ласковый май», — а он лежал на кровати с телефоном и слушал, как Дашка подпевает «В лесу родилась ёлочка», и мама смеётся на фоне, и соседка тётя Тоня кричит: «С Новым годом, Любочка!» — Мишенька, мы по тебе скучаем, — голос мамы, тёплый, с трещинкой. — И я, мам. Очень. — На каникулах приедешь? — Приеду. Третьего. — Я пирогов напеку. С капустой и с картошкой. И оливье. — Мам, тебе нельзя напрягаться— — Для тебя — можно. Всё, иди отдыхай. С Новым годом, сынок. — С Новым годом, мам. Он положил трубку. Открыл контакты. «Макс из переулка». Набрал: «С НГ!» Секунда. Ответ: «тебя тож. завтра во двор выйди в 12, я тебе кое что принесу». Мишка улыбнулся. В пустую комнату, в потолок, в никуда. На следующий день — первое января, морозное, слепящее — Макс стоял во дворе общаги, в чёрной куртке, с чёрным пакетом. Под глазом — почти зажившее, желтоватое. Дышал паром. — На, — протянул пакет. Мишка заглянул. Внутри — перчатки. Новые. Тёплые. Тёмно-синие, с мягкой подкладкой. — Макс... — Чтоб руки не мёрзли. Когда играешь. — Я в перчатках не играю. — Когда не играешь — носи. Тебе руки нужны целые. Мишка стоял и держал перчатки, и они были мягкие, и тёплые, и пахли чем-то новым — магазинной свежестью, которой у Мишки не было в жизни давно, — и горло перехватило. — Спасибо, — выдавил. — Не за что. Пошли, погуляем. Город пустой, красота. Они шли по первоянварскому Екатеринбургу — тихому, замершему, как будто город задержал дыхание после ночного буйства. Снег искрился. Солнце — первый раз за две недели — стояло низко, золотое, зимнее. Улицы были пусты: ни машин, ни людей, только голуби и следы на снегу. Дошли до набережной. Исеть — замёрзшая, белая, с тёмными проплешинами у моста. Перила — в инее. Макс остановился. Облокотился на перила. Закурил. — Миш, — сказал он. — У меня для тебя ещё кое-что. — Ещё? — Я поговорил с одним мужиком. Из музыкального училища. Ну, не шарага — настоящее. На Луначарского. Свердловское музыкальное. — И? — Он сказал, что в феврале — прослушивание. Для внеочередного набора. Если пройдёшь — стипендия, общага, преподы нормальные. Бесплатно. Мишка замер. — Макс, это... Туда берут после музыкалки. У меня никакого образования. — Ему похуй на образование. Он сказал — «пусть придёт и сыграет, послушаем». Он... ну, он мне должен. Я ему зимой тачку чинил бесплатно. — Макс усмехнулся. — Бартер на районе. — Макс. — Миш, я знаю, что ты скажешь. «Я не смогу», «я из деревни», «кто я такой». Заранее говорю — нет. Ты пойдёшь. И сыграешь. Своё. То, что играл мне. И они охуеют, как охуел я. Мишка смотрел на реку. На белый лёд. На солнце, которое светило тускло, но светило. — А если не пройду? — Пройдёшь. — А если нет? — Тогда — придёшь ко мне, и мы посидим в гараже, и ты поиграешь на гитаре, и всё будет нормально. Потому что музыка — она не от диплома зависит. Она — в тебе. Хоть на прослушивании, хоть на лавке. Тишина. Ветер. Снег, скрипящий под ногами. — Ладно, — сказал Мишка. — Я пойду. Макс кивнул. Затушил сигарету о перила. И — улыбнулся. Редко. Коротко. Одним уголком рта. Но — настоящей улыбкой, и от неё Мишке стало тепло даже в минус двадцать шесть. В этот момент — на набережной, первого января, в тишине замёрзшего города — Мишка понял окончательно. Не «подозревал», не «боялся», не «отгонял мысль». Понял. Он любил этого человека. Любил — как любят, когда тебе шестнадцать, и мир рушится, и у тебя ничего нет, кроме обожжённых рук и кнопочного телефона, — всем, что было. Без остатка. И ничего с этим не сделаешь.***
Третьего января он поехал в Берёзовку. На том же ПАЗике, по той же разбитой дороге, только теперь — в обратную сторону, и за окном — белые поля, и деревья, и тишина, от которой закладывало уши после городского гула. Мама встретила на пороге. Похудевшая, бледная, с тёмными кругами под глазами, в старом халате. Но — улыбалась. Обняла так, что перехватило дыхание. — Мишенька. — Мам. Дашка выскочила из-за маминой спины — выросшая за четыре месяца, длиннее, тоньше, с хвостиками и новым свитером (тётя Тоня связала). — МИША! — повисла на нём, как обезьяна. — Ты приехал! Надолго? Навсегда? Мама, он навсегда? — На три дня, Дашуль, — Мишка подхватил её, и она была лёгкая, невесомая, и пахла домом — хлебом, мылом, чем-то яблочным. — Тьфу, — сказала Дашка и надулась. — Мало. Дом. Маленький, деревянный, с печью, с низкими потолками, со скрипучими полами. Пирог на столе — с капустой, горячий, с румяной коркой. Оливье — в старой салатнице с отбитым краем. Чай — крепкий, из большого чайника, который бабушка привезла из Кирова лет тридцать назад. Мишка сидел за столом и ел, и мама смотрела на него, и в её глазах было — всё: любовь, страх, боль, счастье. Всё одновременно. И он улыбался ей, и ел, и прятал за улыбкой тёмное, потому что маме нельзя было знать. Про чайник. Про крышу. Про слово «пидор» в коридоре шараги. Ночью, когда Дашка уснула, они сидели на кухне. Мама пила чай, Мишка — молоко (коровье, от соседки, настоящее, какого в городе нет). — Ты похудел, — сказала мама. — Нормально. — Сынок. Я вижу. Ты не «нормально». Он опустил глаза. — Мам. Как лечение? — Не про меня сейчас. Про тебя. — Я в порядке. — Миша, — она протянула руку через стол, и её пальцы — тонкие, в трещинах — легли поверх его. — Я мать. Я чувствую. Что-то не так? И Мишка — может быть, от усталости, может быть, от домашнего тепла, от молока, от маминового прикосновения — вдруг почувствовал, как стена, которую он строил четыре месяца, дала трещину. Одну. Маленькую. — Мам, — сказал он. — Мне тяжело. Просто — тяжело. Но я справляюсь. Правда. — Ты один, — она сжала его руку. — Тебе шестнадцать. Ты не должен так. — Я не один. У меня есть Макс. — Друг? — Друг, — и это слово — такое простое, такое обычное — было одновременно правдой и ложью. Другом — да. Но не только. И эта «не только» часть жгла изнутри, как кипяток, только хуже. Мама кивнула. Погладила его руку. Встала, подошла, обняла сзади — прижалась щекой к его макушке. — Ты самый лучший, — прошептала. — Мой самый лучший мальчик. Мишка закрыл глаза. Слёзы покатились. Молча, тихо. Мама не видела — и он этому был рад. Шестого января он вернулся в Екатеринбург. Автобус, вокзал, маршрутка, Эльмаш. Серый, промёрзший, знакомый до тошноты. Общага. Комната двести четырнадцать. Линолеум, трещина в потолке. Чайник на тумбочке. И — пустота. Оглушающая, давящая, такая, от которой стены сжимаются. Мишка сидел на кровати и смотрел в одну точку. Стена. Белая. С тенью от вешалки. Зачем ты вернулся? Потому что надо. Кому надо? Маме. А тебе? Тишина. В трубах что-то гудело — далеко, утробно. Тебе — не надо. Тебе — незачем. Ты — ничто. Ты — дерьмо. Ты — больной, урод, пидор из деревни, который работает в шиномонтаже и жрёт «Роллтон», и влюбился в парня, который через неделю пошлёт тебя, когда поймёт, что ты — вот это. Он встал. Подошёл к двери. Открыл. Вышел в коридор. Поднялся по лестнице — второй этаж, третий, четвёртый, пятый. Дверь на чердак — замок. Он знал, где ключ: над косяком, на гвозде. Охрана клала его туда, чтобы не таскать в связке. Чердак. Пыль, трубы, темнота. И — люк на крышу. Он открыл люк. Холод ударил в лицо — январский, жгучий, как пощёчина. Вылез. Крыша. Плоская, с бортиком по краю, залитая гудроном, с антенной и какими-то ржавыми конструкциями. И — вид. Эльмаш до горизонта: огни, дымы, трубы, дороги, машины. Город, который не спит, не замечает, не помнит. Мишка подошёл к краю. Встал. Посмотрел вниз. Пять этажей. Асфальт. Сугроб. Во дворе — никого. Тихо. Один шаг. Ветер трепал волосы. Руки замёрзли — он был без перчаток, тех самых, тёмно-синих, которые лежали на тумбочке. Мама. Дашка. Макс. Три слова. Три якоря. Три причины, которые держали его на этой стороне бортика. Он стоял и плакал, и ветер уносил слёзы, и город лежал внизу — огромный, равнодушный, безразличный. Телефон в кармане зажужжал. Вибрация — резкая, настойчивая. Он достал. Экран — треснутый, мерцающий. «Макс из переулка». Палец завис над кнопкой. Нажал. — Миш, ты где? — голос — странный. Запыхавшийся. — Я у общаги. Вахтёрша сказала — ты поднялся. Ты где? — На крыше, — сказал Мишка. Спокойно. Пусто. Как будто сообщал время. Секунда. Две. — Не двигайся, — голос Макса. Другой. С металлом. С чем-то, чего Мишка никогда не слышал. — Слышишь? Не двигайся. Я иду. Мишка не двигался. Стоял у края, с телефоном у уха, и слушал — топот, хлопанье дверей, лестница, дыхание. И через минуту — может, полторы — люк за спиной отлетел, и шаги, и— — Миш. Макс стоял в трёх метрах. Без куртки — в одной толстовке, на морозе. Руки — опущены. Лицо — белое. Глаза — широко раскрытые, и в них — ужас. Настоящий, чистый, животный ужас. — Миш, — повторил он. Голос дрожал. Макс. Чей голос никогда не дрожал. — Отойди от края. — Я просто стою. — Отойди от края. Пожалуйста. Второе «пожалуйста» за всю их историю. Мишка посмотрел на него. На этого парня в чёрной толстовке, на морозе, без шапки, с инеем на ресницах, который прибежал — прибежал — пять этажей за минуту, потому что услышал слово «крыша». И шагнул. Назад. От края. Макс выдохнул. Резко. Как будто задерживал дыхание всё это время. Подошёл — быстро, в два шага — и схватил. За плечи. Крепко. До боли. — Ты. Ёбаный. Идиот. — Голос — сломанный, с трещиной. — Не смей. Слышишь? Не. Смей. Мишка стоял в его руках, и руки были горячие, даже через ткань, и плечи болели от хватки, и мир вокруг — крыша, город, ветер — размывался, потому что он плакал, и трясся, и не мог остановиться, и Макс держал его — молча, крепко, не отпуская — и было слышно, как у него колотится сердце. Они простояли так — минуту? Пять? Час? Мишка не знал. Когда он перестал трястись, Макс ослабил хватку, но не отпустил. Положил ладонь ему на затылок и прижал — к своему плечу. — Больше никогда, — сказал Макс. Тихо. В его волосы. — Обещай. — Макс— — Обещай. — Я... обещаю. — Если тебе будет плохо — звони. В три ночи, в пять утра, посреди дня. Звони. Я приду. Всегда приду. Слышишь? — Слышу. Макс отстранился. Посмотрел на него — лицо к лицу, близко, и в его глазах была влага, но он не плакал, потому что Макс Екарев не плачет, он просто стоял на крыше в минус двадцать пять, с мокрыми ресницами, и смотрел на Мишку так, как будто тот — единственное, что удерживает его самого. — Пошли вниз, — сказал Макс. — Замёрзнешь. — А ты? — А я — привычный. Они спустились. В комнату. Макс заставил Мишку лечь. Накрыл одеялом. Заварил чай — из Мишкиного чайника, — и протянул кружку, и Мишка пил — горячий, сладкий (Макс положил три ложки сахара) — и руки грелись, и мир постепенно возвращался: стены, потолок, линолеум. Реальность. Макс сел на стул. Молча. Сидел, пока Мишка не допил. Потом: — Расскажи мне. — Что? — Всё. Всё, что ты держишь внутри. Что тебя жрёт. Расскажи. Мишка закрыл глаза. И рассказал. Про маму. Про диагноз. Про деньги, которых не хватает. Про работу, которая убивает. Про шарагу, где он — никто. Про Бобра, который— Тут он запнулся. — Который — что? — Макс. — Который сказал... — Мишка сглотнул. — Который назвал меня... — Чем? Тишина. Длинная. Невыносимая. — Пидором, — выдавил Мишка. И голос — как нитка, которая рвётся. Макс молчал. Мишка не решался открыть глаза. Ждал — удара, тишины, звука шагов к двери. — Он ебанько, — сказал Макс. Спокойно. — Я ему башку оторву. — Макс— — Миш. Мишка открыл глаза. Макс сидел на стуле, наклонившись вперёд, локти на коленях, руки сцеплены. И смотрел на него — прямо, не отводя. — Мне похуй, кто ты, — сказал Макс. Слово за словом. Медленно. — Понял? Мне. Похуй. Мишка моргнул. — Ты — Мишка. Из Берёзовки. Играешь на пианино так, что хочется выть. Тащишь на себе семью. Жрёшь «Роллтон» и не жалуешься. Ты — лучший человек, которого я знаю. И если какой-то мудак назвал тебя словом — это его проблема, не твоя. Понял? — Макс, ты не понимаешь— — Я понимаю. Тишина. Между ними — метр расстояния и целая жизнь. — Я — понимаю, — повторил Макс. Тише. И в этих двух словах было что-то, отчего Мишка замер. Мидзинмертво. Потому что — интонация. Не «я понимаю — успокойся». А «я понимаю — потому что—». — Макс? Он встал. Подошёл к окну. Встал спиной. Как тогда, в октябре, когда Мишка перевязывал ему руку. — Ложись спать, Миш, — сказал он. — Завтра поговорим. — Макс— — Завтра. Мишка лёг. Макс сел на вторую кровать — как тогда, в декабре, — и не ушёл. Остался. Не спал. Мишка знал, что не спал, — потому что каждый раз, когда он приоткрывал глаза, Макс сидел, привалившись к стене, и смотрел в потолок. Караулил.***
Он не прыгнул. Это важно. Это — главное. Он стоял на краю, и мог, и не стал. И это решение — крохотное, в одну секунду, в один шаг назад — весило больше, чем всё остальное. Январь тянулся. Медленно, тяжело, как замёрзшая река. Мишка ходил на работу, в шарагу, приходил в общагу. Но что-то изменилось после крыши. Что-то — в нём. Он перестал пользоваться чайником не по назначению. Не потому что перестало болеть — потому что обещал. И это обещание — данное на крыше, на ветру, в чужих руках — стало якорем прочнее любого другого. Макс. Был. Рядом. Каждый день. Без исключений. Утром — СМС: «жив?» Вечером — звонок или встреча. Иногда оба — и звонок, и встреча. Он приходил к шиномонтажу, или к шараге, или просто к общаге — стоял, курил, ждал. С Бобром он поговорил. Мишка не знал как — но после этого Бобёр обходил его за три метра и сипло здоровался, если пересекались в коридоре. Лис вообще перевёлся куда-то. — Что ты ему сказал? — спросил Мишка. — Ничего особенного, — ответил Макс. И улыбнулся — той улыбкой, от которой становилось ясно: лучше не уточнять. В феврале пришло время прослушивания. Свердловское музыкальное. Серое здание на Луначарского, с колоннами и запахом канифоли. Мишка стоял перед входом, и его тошнило от страха. В руке — бумажка с адресом, аудитория триста семь. В кармане — перчатки. Тёмно-синие. Макс стоял рядом. Руки в карманах, сигарета в зубах, спокойный, как танк. — Иди, — сказал он. — Я не могу. — Можешь. — Макс, мне плохо— — Тебе всегда плохо. И ты всегда идёшь. Иди. Мишка посмотрел на него. На карие глаза, на ссадину на скуле (новая — опять батя? или работа?), на тёмные волосы с инеем. — Если провалюсь— — Я буду тут. Мишка вошёл. Аудитория триста семь. Рояль. «Стейнвей». Чёрный, огромный, блестящий. Перед ним — три человека за столом: женщина в очках, мужчина с бородой, молодой парень с нотами. — Ясеков? — женщина заглянула в список. — Да. — Музыкальное образование? — Нет. Пауза. Переглянулись. — Играйте. Мишка сел за рояль. «Стейнвей». Клавиши — белые, идеальные, от одного прикосновения пальцев резонировали, как живое существо. Он никогда не играл на таком. Никогда. Левая рука — всё ещё с розовыми пятнами на пальцах. Правая — в мозолях от шин и гаечных ключей. Он закрыл глаза. Положил руки. И сыграл. Не Шопена. Не Дебюсси. Своё. «Тихий гул» — ту самую мелодию, которую он нёс в себе с сентября. Которая родилась из звуков его жизни: стук колёс, стон труб в общаге, мамин голос, Дашкин смех, скрип гаража, хруст снега, тишина крыши, и — сердцебиение. Тот самый остинато в басу — размеренный, упрямый, не останавливающийся. Живой. Мелодия поднималась, падала, кружила, замирала и начиналась снова — как дыхание, как пульс, как шаги по зимнему городу. Тихая. Но — настоящая. Такая настоящая, что когда он закончил и убрал руки с клавиш — тишина в аудитории была физической. Ощутимой. Женщина сняла очки. Мужчина с бородой что-то записал. Молодой парень смотрел на Мишку, и у него был открыт рот. — Ясеков, — сказала женщина. — Да? — Это ваше сочинение? — Да. — Сколько вам лет? — Шестнадцать. Она посмотрела на мужчину с бородой. Тот кивнул. Она повернулась обратно. — Мы вам позвоним, — сказала она. И в её голосе было что-то, чего Мишка не мог распознать. Позже — много позже — он понял: потрясение. Он вышел на улицу. Зимний свет ударил в глаза. Макс стоял у крыльца, под фонарём, и первое, что он сказал: — Ну? — «Мы вам позвоним». — Хорошо или плохо? — Не знаю. Макс кивнул. Закурил. Они стояли молча, и мимо шли люди, и мимо ехали машины, и город жил своей жизнью, не зная и не заботясь. — Макс, — сказал Мишка. — М. — Спасибо. За всё. За переулок. За студию. За гитару. За шаурму. За крышу. За — всё. Макс затянулся. Выдохнул. — Не за что. — Есть за что. — Ну. — Он бросил окурок. Растоптал. — Ладно. Есть. Они пошли к остановке. Рядом. Плечо к плечу. И Мишка — впервые — не одёрнул себя, когда их руки случайно соприкоснулись. И Макс — тоже. Позвонили на следующий день. Мишка был на работе — разбортовывал колесо, руки в масле, на лбу пот — и телефон зазвонил, и он не узнал номер, и чуть не скинул, но что-то дёрнуло: ответь. — Михаил Ясеков? — Да. — Свердловское музыкальное училище. Елена Борисовна Мальцева. Я была на вашем прослушивании вчера. Сердце. — Мы хотели бы пригласить вас на обучение. Со стипендией. С февраля. Сердце. — Вы... серьёзно? — Абсолютно серьёзно. Ваше сочинение... — пауза. — Михаил, у вас дар. Мы бы хотели помочь его развить. Мишка стоял посреди шиномонтажа, с гаечным ключом в одной руке и телефоном в другой, и не мог дышать. — Да, — выдавил. — Да, я... да. — Замечательно. Приходите в понедельник к десяти. Документы обсудим на месте. — Спасибо. Спасибо вам. Он положил трубку. Руки тряслись. Сел на перевёрнутое ведро — прямо так, в спецовке, с маслом на лице. Степаныч высунулся из-за стеллажа. — Ты чё, пацан? Чё стряслось? — Меня... приняли. В музыкальное. Со стипендией. Степаныч крякнул. Потёр подбородок. И — улыбнулся. Широко, с морщинами, по-настоящему. — Ну и молодца. — Подошёл, хлопнул по плечу. — Я знал, что ты не для шин. Иди, позвони кому надо. Перерыв — двадцать минут. Мишка набрал маму. — Мам. Меня приняли. В музыкальное. Бесплатно. Со стипендией. Мамин голос — далёкий, близкий, дрожащий, счастливый: — Мишенька... Мишенька мой... И он слышал, что она плачет. И сам плакал. И Дашка кричала на фоне: «Мама, что случилось?! Мама!» — а мама смеялась сквозь слёзы и говорила: «Мишка наш — музыкант, Дашенька, музыкант!» Он набрал Макса. — Алё. — Макс. — Чего? — Приняли. Секунда. — Ёб твою мать, — выдохнул Макс. И засмеялся — громко, хрипло, как человек, который смеётся редко и потому не помнит, как это делается. — Я же говорил! Я — говорил! — Говорил. — Ну, бля. Вечером — отмечаем. — У нас нет денег на «отмечаем». — У нас есть гараж, чайник и колбаса. Этого достаточно. Мишка рассмеялся. Впервые за — он не помнил за сколько. Рассмеялся — легко, искренне, на выдохе, и горло, привыкшее к молчанию и слезам, пропустило этот звук, как пропускает свет занавеска. Вечером они сидели в гараже Виталича. Виталичу с утра позвонил клиент, и он уехал на другой конец города — вернётся поздно. Гараж был их. Колбаса, хлеб, чай. Радио — «Наше радио», играла «Мумий Тролль», «Утекай». Лампа гудела. За воротами — ночь, снег, Эльмаш. Мишка сидел на диване с гитарой. Перебирал струны — тихо, бездумно. Макс — рядом, с кружкой, привалившись к подлокотнику. — Три месяца назад, — сказал Макс, — я шёл домой и услышал, как двое лупят кого-то у забора. И подумал: не моё дело. Пройду мимо. — Но не прошёл. — Не прошёл. — Макс помолчал. — Знаешь почему? — Потому что ты — хороший человек. — Нет. Потому что я увидел тебя. И — не мог. Мишка перестал играть. Струна звенела — тихо, затухая. — Не мог — пройти мимо? — Не мог. Тебе объяснить — не могу. Стоял и думал: если я сейчас уйду, а этого пацана убьют — я не смогу жить. — Ты меня не знал. — Я тебя не знал, — подтвердил Макс. — Но узнал. И теперь — хуже. — Хуже? Макс сел ровнее. Поставил кружку на пол. Повернулся к Мишке. И посмотрел — так, как Мишка боялся и ждал одновременно, как мечтал и ненавидел себя за эту мечту: прямо, открыто, без щита. — Мне от тебя тошно, Миш, — сказал он. И прежде чем Мишка успел отшатнуться, добавил: — Не от тебя. От себя. От того, что я... — он провёл рукой по лицу. — Блять. Я не знаю, как это сказать. — Тогда не говори, — прошептал Мишка. — Должен. Потому что после крыши... после того, как я бежал пять этажей и думал, что не успею... я понял, что мне не всё равно. Не как другу. Ты понимаешь? Мишка понимал. Каждой клеткой тела понимал. — Макс. — Голос — тихий, как та мелодия. — Я знаю. — Знаешь — что? — Знаю, что ты чувствуешь. Потому что чувствую то же самое. С первого дня. Тишина. Только радио — «Нашествие» сменилось на «Би-2», «Серебро». Лампа гудела. Макс — медленно, осторожно, как будто разминировал бомбу, — поднял руку и положил Мишке на затылок. Пальцы — тёплые, грубые, с мозолями от гаечных ключей — легли на кожу, и Мишка закрыл глаза, и мир сузился до этого прикосновения. — Я ни хера не знаю, что делать, — сказал Макс. Хрипло. — На районе за такое убьют. — Знаю. — Мне самому от себя тошно. — Мне тоже. От себя. — Мы оба ёбнутые. — Наверное. Макс притянул его ближе. Не резко — плавно, как человек, который впервые в жизни делает что-то настоящее и боится сломать. Мишка уткнулся лбом ему в плечо. Макс — подбородком в его макушку. И они сидели так — двое ёбнутых, на старом диване, в холодном гараже на Эльмаше, — и слушали, как гудит лампа, и как играет радио, и как в трубах бурчит вода, и как стучат два сердца — близко, рвано, громко. Мишка поднял голову. Макс смотрел на него — сверху вниз, потому что был выше, — и в его карих глазах было всё: и страх, и злость на себя, и нежность — незнакомая, неловкая, как первый лёд. — Я не знаю, что будет, — сказал Макс. — Я тоже не знаю. — Может быть — херово. — Может быть. — Но... — Но. Макс наклонился. Коснулся губами его лба. Коротко, сухо, невесомо — как ставят точку в конце длинного предложения. И отстранился. Мишка не дышал. — Ладно, — сказал Макс. Откашлялся. — Ладно. — Ладно, — повторил Мишка. И они сидели. И лампа гудела. И снег за воротами падал тихо, тихо, как будто мир договорился: сегодня — тихо. Сегодня — можно. Мишка лежал ночью в общаге — один, на той самой кровати, с тем самым матрасом — и смотрел в потолок. Трещина. Знакомая, как родная. Он провёл по ней взглядом. От стены до лампочки. Как по карте. Он думал о маме. О Дашке. О Берёзовке, которая спит под снегом. О музыкальном училище, куда он пойдёт в понедельник. О Степаныче, который хлопнул по плечу. О пианино — том, ненастоящем, в актовом зале, и о «Стейнвее» в аудитории триста семь. О Шопене, которого играла бабушка. О мелодии, которая жила в нём — тихо, упрямо, не замолкая. Тихий гул. И о Максе. О тёмных волосах и карих глазах, о сбитых костяшках, о голосе, который никогда не дрожал — кроме одного раза, на крыше. О руке на затылке. О губах на лбу. О слове «не могу», которое значило «могу, но страшно». О двоих пацанах на Эльмаше, у которых жизнь — говно, и будущее — туман, и всё вокруг — против, но которые — каким-то невозможным, нечаянным, нелепым образом — нашли друг друга. Среди гаражей, шиномонтажей, панелек и мата. Нашли. Он не прыгнул. Это важно. Он не прыгнул, потому что есть мелодия, которая ещё не доиграна. Потому что есть мама, которой нужны лекарства. Потому что есть Дашка, которая ждёт. Потому что есть человек, который прибежал пять этажей и сказал: «Не смей». Мишка не знал, что будет. Ни с мамой, ни с музыкой, ни с Максом, ни с ним самим. Мир не дал гарантий. Район не стал безопасным. Деньги не появились. Гомофобия никуда не делась. Всё было — так же. Говённо, холодно, тяжело. Но. Он лежал в темноте, и в его голове — тихо, на краю сознания — звучала мелодия. Та самая. Остинато в басу — размеренное, упрямое, как сердцебиение. Мелодия над ним — кружащая, хрупкая, живая. Тихий гул. Он не знал, что будет. Но впервые за долгое время — хотел узнать. И этого было достаточно.***
Интерлюдия
Письма, которые он не отправил
В тумбочке у Мишки, под стопкой тетрадок, лежала общая тетрадь — синяя, в клетку, за двенадцать рублей из канцелярского на Машиностроителей. Он купил её в октябре и с тех пор писал. Не дневник — слово «дневник» казалось девчачьим, — а просто. Писал. Октябрь, седьмое. «Мам, я не могу тебе этого сказать, поэтому пишу сюда. Мне страшно. Каждый день. Я просыпаюсь и думаю — зачем? А потом думаю о тебе и Дашке, и встаю. Этого хватает. Пока — хватает.» Октябрь, пятнадцатое. «Сегодня на работе уронил домкрат на ногу. Степаныч дал мазь и чай с тремя ложками сахара. Я чуть не заревел. Не от боли — от того, что кому-то не всё равно. Это странно? Наверное, странно.» Октябрь, двадцать восьмое. «Есть один парень. Макс. Он спас меня. Не в книжном смысле, а буквально — отбил от двоих уродов. У него карие глаза и руки в масле, и он матерится через слово, и курит «Честерфилд», и мне рядом с ним... хорошо. И плохо. Одновременно. Потому что «хорошо» — неправильное. «Хорошо» рядом с парнем — это то, за что бьют. Я знаю. Все знают.» Ноябрь, третье. «Левая рука заживает медленно. Степаныч спрашивает, я вру. Макс не спрашивает — он знает. Он молчит. И от этого молчания мне стыднее, чем от любых слов.» Ноябрь, двенадцатое. «Снился дом. Бабушкино пианино. Дашка сидит рядом и поёт — фальшиво, смешно, но поёт. Мама на кухне. За окном — берёзы. Проснулся и десять секунд не понимал, где я. Потом увидел потолок с трещиной. Понял.» Декабрь, первое. «Макс привёл в студию. Я играл два часа. На настоящем инструменте. Это как: ты глох всю жизнь, а тебе вдруг вернули слух. Каждая нота — полная, чистая, живая. Я играл своё. Макс слушал. У него было лицо... я не могу описать. Не хочу. Потому что если напишу — это станет реальным. А если реальным — то невозможным.» Декабрь, шестнадцатое. «Мам, цены опять поднялись. Я взял работу на складе. Три ночи в неделю. Не говори мне, что нельзя. Я знаю, что нельзя. Но тебе нужны лекарства, а мне нужно, чтобы ты жила. Всё остальное — неважно.» Декабрь, двадцать четвёртое. «Бобёр назвал меня педиком. Стоял в коридоре, улыбался и говорил это слово, и я думал: он прав. Он прав, и от этого хочется сдохнуть. Потому что если бы он был неправ — я бы посмеялся и пошёл дальше. Но он прав. И мне некуда от этого деться.» Декабрь, тридцать первое. «С Новым годом, тетрадка. Ты единственная, кому я могу сказать правду. Спасибо. Бумага не судит. Бумага — не бьёт. Бумага — не уходит.» Январь, шестое. «Я стоял на крыше. Я стоял на самом краю, и смотрел вниз, и думал: один шаг. Один шаг — и тишина. Навсегда. Потом позвонил Макс. И я отошёл. Не ради себя. Ради его голоса в трубке. Это — много или мало?» Январь, седьмое. «Макс остался на ночь. Спал на соседней кровати. Не ушёл. Утром оставил записку. Я сложил её между аккордов. Как закладку. Как талисман. Как доказательство: кто-то — остался.» Тетрадь лежала в тумбочке. Мишка писал в неё по ночам, при свете телефона, кривым почерком, с ошибками, с зачёркиваниями. Никто её не читал. Никто не знал. Но она была. И в ней — всё настоящее. Всё, что он прятал от мамы, от Макса, от себя. Вся боль, весь страх, вся нежность, которую он не мог назвать по имени. Тихий гул на бумаге. Без нот. Без музыки. Просто — слова.***
Интерлюдия
Макс
У Макса Екарева не было тетрадки. Он не писал. Он вообще мало что фиксировал — жизнь проходила через него, как ток через провод: быстро, горячо, без остатка. Ему было восемнадцать, и он жил так, как живут пацаны на Эльмаше: работа, гараж, район. Утром — автосервис. Руки в масле до локтей, запах солярки в волосах, мат отца за стеной. Вечером — двор, лавка, пацаны — те, кого он знал с детства и с кем нечего было сказать. Пиво, сигареты, разговоры ни о чём. Жизнь, в которой всё предрешено: станешь как батя. Будешь чинить тачки. Женишься. Родишь сына. Он станет как ты. Круг. Макс ненавидел этот круг. Тихо, молча, стиснув зубы — ненавидел. Потому что за пределами Эльмаша было что-то другое. Он не знал, что именно. Но чувствовал — как чувствуют сквозняк через щель в двери. Мать ушла, когда ему было одиннадцать. Утром он проснулся, а её не было. Шкаф — полупустой. На кухне — записка: «Простите. Не могу больше. Мама.» Два предложения. Восемь слов. Вся жизнь — в восемь слов. Батя пил три дня. Потом встал, пошёл в гараж и начал чинить чей-то «Крузак». И больше про мать не заговаривал. Никогда. Как будто её не существовало. Фотографии убрал, вещи выбросил, имя — стёр. Макс не стёр. Он помнил. Помнил, как она пела — фальшиво, но красиво, что-то из девяностых, «Ночные снайперы», кажется. Помнил, как пахла — ландыш и стиральный порошок. Помнил, как она сидела на кухне с сигаретой и смотрела в окно — долго, молча, с таким лицом, как будто видит что-то, чего другие не видят. Он не злился на неё. Злился — на всё остальное. На батю, который пил и распускал руки. На район, который жрал людей и выплёвывал обломки. На мир, который не оставлял выбора. На себя — за то, что не мог уйти. Потому что уйти — значит бросить батю, а батя без него сопьётся окончательно, и гараж закроется, и всё, конец. Круг. А потом — переулок. Сентябрь. Тёмный вечер. Двое лупят кого-то у забора. Макс шёл домой. Устал. Хотел спать. Мог пройти мимо — как проходил десятки раз, потому что на Эльмаше это нормально: чужие проблемы — чужие. Но увидел. Пацан — мелкий, светловолосый, с рюкзаком — скрючился у забора, и двое его лупили, и пацан плакал, и звук этого плача — тонкий, детский, беспомощный — пробил насквозь. Через все слои — цинизм, равнодушие, усталость, злость — насквозь, до чего-то живого. Он не думал. Он просто подошёл, перехватил руку бритого и влепил ему в челюсть. Рефлекс. Мышечная память. Как поршень в цилиндре — автоматически. А потом увидел лицо. Голубые глаза. Заплаканные, испуганные, огромные — в пол-лица. Светлые волосы, слипшиеся от пота. Рот — приоткрытый, дрожащий. Мальчишка. Пацан. Ребёнок почти. И что-то в Максе — глубоко, в том месте, которое он считал мёртвым — шевельнулось. Не жалость. Жалость — это сверху вниз. Это было — горизонтально. Узнавание. Вот он, думал Макс, глядя на этого пацана. Вот ещё один, которого мир мнёт и выбрасывает. — Ты живой? — спросил он. И с этого вопроса началось. Сначала Макс думал: помогу и забуду. Провожу до общаги, дам номер на всякий случай, и всё. Нормальный поступок. Любой бы. Но не забыл. Думал о нём. Днём, в гараже, лёжа под чьей-то «Приорой», — думал: как он там? Ел? Не трогали? Жив? Вечером — курил на лавке и ловил себя на том, что смотрит в сторону общаги. Два квартала. Можно дойти за пять минут. Но — зачем? Он — чужой парень. Не друг, не родня. Просто — случайный. Но не случайный. Потому что Макс слышал, как он играет. Через стену актового зала, мимоходом, случайно — и встал, и не ушёл, и слушал минут десять, и мурашки шли волнами, и что-то в груди сжималось, и он думал: кто этот человек? Откуда? Зачем он в этом аду? А потом — перчатки. Он купил ему перчатки. Стоял в магазине, тупой, как пень, и выбирал — синие? чёрные? серые? — и продавщица спросила: «Для девушки?» — и Макс сказал: «Нет. Для друга.» — и слово «друг» скрежетнуло, как будто не подходило. Как деталь не той марки. Он знал. Конечно знал. Не с первого дня — с третьей или четвёртой встречи, когда Мишка улыбнулся чему-то — робко, одним уголком рта, едва заметно — и Максу стало жарко. Не от температуры. От внутреннего. И он понял, и ему стало тошно. Потому что на Эльмаше — нельзя. На районе — нельзя. В этой стране, в этом году, в этой жизни — нельзя. Он видел, что делали с Генкой Сомовым из соседнего двора, когда узнали. Он знал, чем это кончается. И он — не Генка. Он — Макс Екарев, батин сын, автомеханик, нормальный пацан. Нормальный. Нормальный. Он не спал ночами. Курил на балконе — пачку за ночь — и смотрел на Эльмаш, и думал: всё, хватит. Перестань его видеть. Перестань приходить. Перестань покупать ему жратву и перчатки, перестань платить за студию, перестань думать о его долбаных голубых глазах— И утром шёл к нему. Потому что — не мог. Не ходить. А потом — крыша. Звонок. «На крыше». Два слова, от которых мир перевернулся. Макс бежал по лестнице — пять этажей, ступеньки через три — и думал: если не успею. Если не успею. Если. Успел. Стоял на крыше, в минус двадцать пять, в одной толстовке, и смотрел на этого парня у края, и внутри было — белое, пустое, кричащее. Ужас. Чистый. Такой, от которого отнимаются ноги. — Отойди от края. Пожалуйста. Он отошёл. И Макс схватил его, и держал, и чувствовал, как он дрожит, и думал: да мне похуй. Похуй на район, на батю, на Генку Сомова, на весь ебучий мир. Этот человек — мой. И я его не отдам. Никому. Ни миру, ни крыше, ни ему самому. Это было ясно. Как формула. Как чертёж. Без вариантов. Без «но». Макс Екарев. Восемнадцать лет. Автомеханик. Эльмаш. Влюблённый. В парня. И готовый с этим жить. Потому что альтернатива — мир без него. А мир без него Максу больше не подходил.***
Эпилог
Февраль. Минус восемнадцать. Солнце — бледное, зимнее, упрямое. Мишка шёл по Луначарского к зданию с колоннами. Рюкзак за спиной, тетрадки с нотами внутри, перчатки — тёмно-синие — на руках. Левая рука ещё болела по утрам, когда холодно. Но играть — не мешала. Первый день. Свердловское музыкальное. Новая жизнь — или продолжение старой, но с надеждой. Он поднялся по ступеням. Открыл дверь. Внутри — тепло, запах канифоли и паркета, гул голосов, звук откуда-то — фортепиано, кто-то разыгрывался, гаммы. — Ясеков? — женщина с документами. — Да. — Добро пожаловать. Аудитория четыреста двенадцать. рояль «Бехштейн». Занятия с десяти. Рояль. «Бехштейн». Мишка сглотнул. Он шёл по коридору, и мимо проходили люди — студенты, преподаватели, кто-то нёс виолончель, кто-то — стопку нот, — и Мишка ловил обрывки звуков: скрипка настраивалась, труба дала одну ноту, пианино играло прелюдию Баха, откуда-то тянулась мелодия Рахманинова — широкая, как река. Он остановился посреди коридора. Закрыл глаза. Слушал. Бабушка. Если ты видишь — я дошёл. Аудитория четыреста двенадцать. Рояль — чёрный, концертный, сияющий. Он сел. Положил руки. Нажал ноту — «ля» первой октавы. И звук — чистый, полный, бесконечный — заполнил комнату. Он играл. Шопена, Дебюсси, Рахманинова, своё. Тихий гул. В перерыве он вышел на крыльцо. Достал телефон. Набрал маму. — Мам. Я на месте. Тут рояль. Настоящий. «Бехштейн». — Мишенька, — мамин голос. Тёплый. Дрожащий. — Я горжусь тобой. Так горжусь. — Мам. Я люблю тебя. — И я тебя, сынок. Больше неба. Он повесил трубку. Набрал Макса. — Алё. — Макс. Тут рояль за миллион. Я на нём играл. — Ну и правильно. Он заслуживает. — Рояль? — Ты. Мишка стоял на крыльце, с телефоном у уха, и февральское солнце светило ему в лицо, и он улыбался — криво, мокро, по-дурацки — и прохожий посмотрел на него странно, но Мишке было всё равно. — Вечером увидимся? — спросил он. — В гараже. В семь. Я купил пельмени. — Договорились. — Миш. — М? — Горжусь тобой. Макс повесил трубку. Мишка убрал телефон. Стоял секунду. Две. Потом повернулся и пошёл обратно — в здание, в коридор, к роялю. Он не знал, что будет. С мамой — лечение продолжалось, и прогнозы были... разные. С деньгами — стипендия помогала, но Степаныч оставил его на полставки, и это было спасением. С Максом — они не называли это словами. Они сидели в гараже, и плечо к плечу, и иногда — рука на затылке, и иногда — лоб к плечу, и иногда — тишина, которая говорила больше слов. Этого было достаточно. Пока — достаточно. С собой — Мишка учился. Не жить — выживать. Не быть счастливым — быть живым. Не избавиться от боли — жить с ней. Чайник стоял на тумбочке, и иногда — иногда — он включал его, и стоял, и смотрел на пар. Но не опускал руку. Потому что обещал. И потому что руки ему нужны. Для музыки. Для клавиш. Для тихого гула, который жил в нём — упрямо, негромко, неостановимо. Как сердцебиение. Мир был говённым. Холодным. Несправедливым. Мир был Эльмашем, и панельками, и разбитыми дорогами, и словом «пидор» в школьном коридоре, и рублём, который падал, и ценами, которые росли, и маминым диагнозом, и батиными кулаками, и сорока тремя километрами до дома. Но в этом мире — в гараже, пахнущем бензином, на лавке, покрытой снегом, в актовом зале с убитым пианино, в студии с «Ямахой», в аудитории четыреста двенадцать с «Бехштейном» — были клавиши. И был человек, чьи руки пахли маслом, а голос никогда не дрожал. Кроме одного раза. На крыше. Мишка сел за рояль. Положил руки. Закрыл глаза. И заиграл. Тихо. Как шёпот. Как первый снег. Как пульс. Тихий гул.