Цена

Горячая работа
NC-17
В процессе
51
5
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 707 страниц, 263 397 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник

Глава 10. Волк

Настройки
Глава 10. Волк 10.1. Возвращение В долину я въехал на исходе четвёртого дня после развилки. Перевал прошёл легче, чем я боялся. Снег на высоте ещё держал, тропа была пробита одним караваном раньше меня, и лошадь по чужому следу шла ровно, пока дорога не пошла вниз. На спуске стало хуже: вода уже подъедала тропу снизу, колёса вязли, лошадь скользила, и последние две версты до нижнего привала я шёл рядом пешком, держа её под уздцы. Через перевал из меня вытряхнуло остатки городского духа, и к тому времени, как тракт лёг знакомой кривой по знакомой реке, я снова был не княжий мастер с печатью за пазухой, а свой долинный козёл, грязный по пояс, с тёмной от пота шерстью на бёдрах и с тем серым лицом, какое у мужика делается ближе к концу длинной дороги. Долина встретила меня по своему обычаю. Никак. Ни хлеба-соли, ни криков, ни собак из-под ворот. У нас в долине свой по тракту едет — на него глянут один раз и больше не пялятся. И так знают, кто он и зачем. Меня не было десять лет, но для долины во мне мало что сменилось: рога те же, копыта те же, морда та же. Телега чужая, лошадь обозная, груз мой — вот это уже было заметнее. На лошадь у нас всегда смотрят внимательнее, чем на мужика, если лошадь можно потом обменять, купить или одолжить. Десять лет. Это я считал ещё у Радогоста, потом в обозе, потом на перевале. Когда десять лет назад я отправил Яромира в столицу, я почти год ещё держался в долине: топил печь, резал дерево, чистил копыта, жрал, спал, иногда писал ему коротко. Потом после следующего гона запер дверь и ушёл в дорогу. Я говорил себе: работа. На деле я бежал. Сначала от Яромира, потом от собственного дома, в котором после него стало пусто. Дом мой стоял без меня. Десять лет. И вот сейчас я к нему подъезжал и ждал увидеть провалившийся скат, отошедшую дранку, заросшую тропу, перекошенные ставни. Я бы этому почти обрадовался. Заваленный дом — это работа. Работу я люблю. Работа не задаёт вопросов. Дом стоял. Не «уцелел». Не «не сгнил». А именно стоял — так, как должен стоять дом, в котором живут или хотя бы не дают ему одичать. Крыша лежала ровно. Дранка по северному скату не отошла. Ставни на двух засовах, как я их и оставил. Колодец под крышкой, вокруг срубца снег сбит до плотной серой корки. Дрова в трёх штабелях: берёза, ольха, дуб с сосной отдельно. У крыльца снег был утоптан не случайно, не разом, а годами: короткая дорожка от калитки, следы к дровнику, продавленный круг у печной трубы, где зимой счищали наледь. Не жильё. В доме не жили. Но дом не бросили. К нему ходили, как ходят к старому больному: без шума, по делу, чтобы ещё стоял. Я отпустил вожжи, пересел на передке телеги и тяжелее упёрся копытами в доску. Это надо было пережить. У меня в груди под рёбрами сейчас творилось то, чего я не ждал. От развалившегося дома у мужика отрастает злость, а злость — рабочее. От выстоявшего отрастает другое. Тёплое, тяжёлое, неудобное. Такое, от чего голова болит сильнее, чем от горя, потому что с горем понятно что делать: терпеть. А с тем, что кто-то десять лет держал твой дом, — не очень. Калитка скрипнула за моей спиной. Я обернулся. Со стороны деревни к моему двору входил Бранко. Не из моего дома, не из соседнего двора — с дороги. Видно, заметил телегу с тракта и пришёл раньше, чем я успел распрячься. За десять лет он привык смотреть сюда краем глаза: труба, ставни, крыльцо, чужой след у порога. Калитку он открыл как человек, который открывал её много раз, без осторожности и без хозяйской наглости. Просто вошёл в чужой двор, который десять лет хранил от чужих рук. Бранко шёл ко мне с той же тяжёлой деловой неспешностью, с какой когда-то приходил после рождения сына. Только теперь он был хуже. Не страшнее. Хуже. Под глазами тени долгие, въевшиеся, той породы, которая остаётся после потери. Скулы заострились. На висках — седина, которой раньше не было. Я слез с передка. — Миха. — Бранко. Лепы не было. Я понял это до того, как он раскрыл рот. По нему понял: по лицу, по седине на висках, по той сухой пустоте вокруг плеч, какая появляется у мужика, когда рядом с ним давно нет бабы, державшей дом изнутри. Если бы Лепа была жива, она бы не отдала мой дом одному Бранко. Сама бы знала, где что просушить, что подбить и какой угол первым начинает гнить после оттепели. — Когда? — спросил я тихо. — Семь лет тому. Родами. Девка жива. Я кивнул. Я не лез к нему ни словом утешения, ни взглядом. Утешать Бранко словами было всё равно что плеснуть воды в рану. У нас с ним такого никогда не было заведено. Лепину линию я видел тогда же, в ту нашу встречу с младенцем-сыном. Тусклую, короче, чем у Бранко, с углом, уходящим в пустоту раньше времени. Я тогда не сказал. Сейчас был рад, что не сказал. — Прости, — сказал я ему. Не «прими соболезнования». Прости — что меня не было. — Не за что. Ты бы не помог. — Не помог бы. Но дело не в этом. — Знаю. Мы постояли. — Дом, — сказал я. — Стоял. Я раз в неделю. Зимой, когда сильно ветрило, два. Печь раз в десять дней протапливал. Ставни проверял. Дранку одну подбил, после первой большой оттепели, лет шесть тому. Ничего твоего я не трогал. Только держал. — Десять лет? — Десять. Лепа в первую же твою зиму велела. Сказала: один дом быстро дичает. Ходи, печку топи, ставни проверяй, и смотри, чтоб никто туда лишний не сунулся, потому что осколка нет, а имя его в доме осталось, и на это имя обязательно какая-нибудь сволочь придёт. Я ходил. Когда её не стало, я ходить не перестал. Это было её последнее. Не мог бросить. Я кивнул. Я зашёл в горницу. Бранко за мной. Изнутри дохнуло знакомым: липа, лежалое дерево, едва уловимый старый запах моего собственного пота с верстака, чуть остывшая зола, чистый воздух. Не запустение. Не запах закрытого дома. Запах живого места, в котором сейчас никто не живёт, но которое всё ещё помнит хозяина. В горнице всё стояло как я оставил. Лавка на месте. Стол. Кадка с водой пустая, чистая. Шкуру с лавки сняли и сложили на сундук — не Бранкиной рукой, по запаху Лепы, ещё живой Лепы, той, семилетней давности. Свёрнуто аккуратно, по шерсти, как сворачивают женщины. Я провёл пальцами по шкуре. Пахло мукой, козьим маслом, душистой травой, которую Лепа когда-то клала по углам. Запах за семь лет должен был выветриться. Не выветрился — потому что Бранко все эти годы топил, и тёплый воздух изнутри держал дом живым, а вместе с домом — и её след в нём. Вот это меня и достало по-настоящему. Не дом. Не печь. Не дрова. Запах бабы, которой давно нет, на моей собственной шкуре в моей собственной горнице. — Бранко, — сказал я. — Иди к телеге. — Зачем? — Потому что я тебе сейчас отдам часть того, что привёз. — Миха. — Молчи. Я стянул с телеги первую рогожу. Радогостова плата лежала под ней: соль в двух мешках, железо в полосах, меха, зерно, кошель. — Соль — оба мешка. Железо — всё. Меха — лису и куницу. Зерно — половину. Деньги — половину. Он стоял. У него на скулах ходили желваки. — Это слишком. — Это не подарок. Это плата. Десять лет мой дом не сам стоял. Лепа велела — ты ходил. Потом её не стало — ты всё равно ходил. Печь топил, ставни проверял, дранку подбивал, чужих от порога держал. Это работа, Бранко. Долгая, тихая, без свидетелей. За такую работу платят не “спасибо”, а вещью. Лепе я уже не отдам. Значит, отдаю тебе и твоим детям. Бери. Он стоял дольше, чем мне было удобно. Потом сказал: — Ладно. И больше ничего. Это было правильно. Любая попытка отказаться у нас в долине у мужика к мужику воспринималась бы как обида. — Девка как? — спросил я, когда мешки уже стояли у его сарая. — Растёт. Восьмой год пошёл. На мать похожа. Орёт громко, ругается на корову. Лепа. — Имя крепкое. С таким долго не падают. — Не упадёт. Я её сам подниму. Мы постояли. — Я к тебе пока не приду, — сказал я. — И ты ко мне не лезь. Я с дороги, выжат. И у меня впереди, — я махнул в сторону леса, — своя весенняя работа. После гона отмоюсь, отойду и приду к тебе во двор. Девку посмотрю. Он кивнул. Он понимал лучше любого другого мужика в долине, потому что про мою весеннюю работу знал давно. — Миха. — Что. — Ты вообще приехал. Это не был вопрос. Это была мужская нота: что я наконец появился. Простая, плотная. — Приехал, — сказал я. И зашёл к себе. Дом меня впустил тихо, как впускает того, чьё место не заняли, пока он шатался по чужим дорогам. Я сел на лавку, стянул сырые верхние тряпки, потёр ладонями лицо и замер. Дом дышал вокруг меня — печкой, дровами, липой, моим собственным старым запахом, едва живым после десяти лет. Дом стоял. Кто-то его держал. И я в этой жизни был кому-то нужен настолько, чтобы его держали, пока меня не было. Это в каком-то смысле было хуже, чем если бы он развалился. — Чернобог, — сказал я тихо в холодную горницу. — Прими Лепу. Она много стоила. Чернобог, как обычно, не ответил. Чернобог такие вещи и не подтверждает. Я встал, открыл ставни узко, чтобы пустить дневной свет, и пошёл затапливать печь. Без живого огня дом мне в первую ночь был не дом, и я ему — не хозяин. К утру мне предстояло уходить в избушку. Гон шёл по запаху ветра. 10.2. Старая яма В избушку я ушёл на третий день после возвращения. Два дня перед этим заняло то, что мужик в моём положении и должен делать перед гоном: пересмотреть инструмент после длинной дороги, истопить большую печь, дать дому прогреться сквозь брёвна, проверить ставни, воду, дрова и всё, что потом понадобится уже не умной голове, а телу, которое будет плохо слушаться. Я знал: за эти две недели в избушке дом снова остынет. И всё равно после гона мне нужно будет место, куда можно вернуться живым, а не заползти, как дохлой собаке под крыльцо. Избушка стояла версты в трёх от дома, в глухом ельнике за оврагом. Та самая, Баженова. Я её не строил, но много лет держал перед каждой весной: чинил, чистил, подтягивал засов, набивал припасами. Для гона больше и не надо — крыша, дверь изнутри и место, которое потом можно отскрести, проветрить и снова оставить лесу. Я открыл засов. Зашёл. Натаскал воды — шесть ходок до ручья, две тяжёлые кади под крышку. Дрова были на полке у стены, заготовлены с осени. Тряпки — в углу. Верёвка — на крюке у стены, та самая, на которой я в самые тяжёлые ночи себя привязывал, чтобы не сорваться. Сушёное мясо. Кора под язык — мокрая, тёмная, горькая. Она не лечит. Только глушит сладость в крови и даёт голове лишний час. Иногда два. На большее надеются только дураки, а дураки в гоне долго не живут — ни сами, ни те, кто рядом. Дверь закрыл. Засов задвинул. У меня перед гоном всегда один порядок: вода, дрова, вонь, тряпки, время. Я сел у огня и стал ждать. Эта избушка всегда была моей старой ямой. Весной я сам в неё спускался, закрывал за собой засов и две недели ждал, пока тело нажрётся, выбляднет своё и выплюнет меня обратно наверх. Обычно из такой ямы выбираешься один. В этот раз я ещё до гона понял: один я из неё, может, и выйду, но не пустой. Тут ко мне в избушку и зашла другая хуйня. Не гонная. Волчья. Я этого ждал и не ждал одновременно. На той дороге у меня в кожаных штанах встал хуй на чужого мужика в чёрной маске, и я думал, что в избушке, в одиночестве, до настоящего гона, у меня хватит злости и работы, чтобы этого мужика из головы выкинуть. Не хватило. Стоило мне сесть у огня, как он пришёл. Не лицом — лица у него я не видел. Не телом целиком. Запахом. Старой кожи. Тёплой. Разношенной. Той, в которой мужик ходит годами, потеет, спит у костра, держит нож, садится в седло и не думает, что эта кожа потом останется в чужом носу крепче, чем слово. Я этот запах поймал тогда на дороге и, выходит, унёс с собой. Хотя на мне от него не было ни нитки. Память у носа в этом теле злая. Гон и без того поганое дело. А с волчьей маской в голове — особенно. В первый вечер я попробовал старый трюк: спустить первый пик. Мужицкая разрядка перед гоном работает плохо, но не нулём. Иногда снимает самый рваный край, чтобы тело не бросилось в стену раньше времени и не начало объяснять дереву, кто тут хозяин. Дерево, как правило, слушает плохо. Потом приходится чинить дверь и себя. Я лёг. Закрыл глаза. И сразу понял, что лучше бы не закрывал. В темноте встал он: чёрная маска, кожаная куртка, полоса под штаниной, большой палец по перчатке, его тихое «найду». Не человек даже. Набор точных вещей, каждая из которых почему-то держала меня за горло крепче лица. Я пошёл за этим образом быстро, зло, без нежности к себе. Не потому что хотел красиво. Потому что тело уже выбрало, на что ему сорваться. Сорвалось. После я лежал на спине, вытирался тряпкой, смотрел в потолок и думал одно: ну вот, мужик, дожил. В этой жизни после Яромира я впервые кончил не на память, не на нужду тела, не на безымянную старую тень, а на чужую маску, чужой запах и один жест по перчатке. Имени его я не знал. Лица не видел. И от этого вышло тяжелее, чем должно было. Это меня разозлило по-настоящему. Не на него. На себя. На то, что во мне столько ещё осталось живого, а я столько лет делал вид, будто это живое можно запереть в доме, бросить на дороге, засыпать работой и больше не слышать. На то, что Яромира я тогда выгонял не одной только любовью и не одной только заботой о его жизни. Там была ещё эта животная правда: я боялся того, как сильно хочу. Боялся, что рядом с ним стану не хозяином себе, а тем, кого ведёт тело. Вот тело и пришло за своим. Поздно, как всегда. Зато без промаха. Сука старая, но глаз у неё меткий. Тряпку я выкинул в огонь. Огонь взял её, чавкнул и перегорел. Гон пришёл на следующую ночь. У меня всегда одинаково: жар, грязь, вонь, потеря человеческого, тело живёт своим, привязь у стены, холодная вода, мокрая кора под язык. Бывают дни, когда лежу пластом. Бывают, когда режу ножом еловую щепу до полного изнеможения, потому что только когда руки в работе, голова не сходит окончательно. Две недели в засове. Две недели, когда ты вроде бы ещё ты, но тело каждый час доказывает обратное и делает это убедительнее любого жреца. В этот гон было одно отличие. Ровно посередине, как вбитый кол, стояла маска. Каждый раз, когда тело само срывалось, — а в гон у меня тело срывается само, иногда по два раза за ночь, — оно срывалось на него. Не на безымянного мужика с дороги. Не на Яромира, и это было отдельно погано. На чёрную кожу под пряжкой. На полосу, дышащую под штаниной. На большой палец, проведённый по перчатке. На голос, который сказал «найду» так, будто уже нашёл. К восьмому дню я уже не возражал. Возражать телу в гоне — всё равно что спорить с паводком, стоя по пояс в воде. Можно орать. Вода всё равно пойдёт. Разве что рот зальёт, и будешь выглядеть ещё глупее. Я просто принял, что этой весной тело вылилось в одну форму. И форма эта была с маской. Это значило, что Волк засел у меня в голове не случайной похотью. Случайная похоть сгорает быстро. Эта не сгорела. Она держалась как работа, которую ещё не сделал и потому всё время чувствуешь руками, даже когда нож лежит в стороне. К исходу второй недели гон стал отпускать. Я узнавал это по одному и тому же: где-то на двенадцатый или тринадцатый день у меня впервые без жара в крови возвращались имена. Бранко. Лепа. Малая Лепа. Яромир. Морена. Савватий. Просто думал, без паха, без рывка в теле. Значит, тело своё взяло и начало отдавать голову обратно. Не из милости, конечно. Тело милости не знает. Просто нажралось. На четырнадцатый день я отскрёб с лежанки всё, что туда впиталось за две недели. Натаскал ледяной воды и помылся на снегу до пара, со смолой и щёлочью, как обычно после гона. Вонь въедается в шкуру так, что её надо не смывать, а сдирать. Я сдирал. Потом выскоблил пол, вынес тряпки, сжёг лишнее и разрезал сухарь на четыре куска. Впервые за эти дни не проглотил его как зверь, а прожевал. Первый чистый вечер после гона у меня всегда был самым тихим в году. Я обычно сидел у огня, смотрел на пустую избушку, и в груди шла та особая ничейная тишина, которой нормальные люди не знают. Тело уже отпустило. Мир ещё не вернулся. Между ними есть короткое место, где можно просто молчать и не быть ни человеком, ни зверем, ни чьей-то бедой. В этот раз тишины не дошло. К вечеру первого чистого дня по тропе шёл человек. Я услышал его шаг раньше, чем увидел. После гона у меня всегда сначала возвращается слух. Один пеший, плотный, мужской, не торопясь. Где-то в стороне, шагах в пятидесяти, стоял привязанный конь — тихо переступал копытом по снегу. Один пеший. Без свиты. Прямо ко мне. Я знал, кто это. Не потому что дар показал. Просто Волк сказал «найду». Такой мужик если говорит — ищет. А если ищет — доходит. Когда я подошёл к двери и приоткрыл её на палец, я уже не был удивлён. На моей тропе, шагах в двадцати, стоял Волк. В чёрной кожаной куртке. В чёрных штанах, заправленных в высокие сапоги. В перчатках без пальцев у наладонников. В маске. — Рогатый, — сказал он. — Волк. Он стоял. Я тоже стоял. И за эти двадцать шагов в груди у меня прошло то, чего я в эти две недели и ждал, и боялся: при виде него в паху у меня почти ничего не дёрнулось. После гона тело пустое, и хуй у меня в первый чистый день обычно мёртвый, как камень. Это была хорошая новость и плохая. Хорошая — я мог разговаривать ясно. Плохая — недолго. На один разговор. Может, на два. Потом тело вернётся и опять начнёт предлагать свои умные решения. У тела они все одного сорта: схватить, прижать, не отпускать, а потом пусть голова разгребает. — Зашёл? — сказал я. — Если пустишь. — Один? — Один. Конь у речки. — Слышал. Я отступил от двери и кивнул внутрь подбородком. — Заходи. Сразу скажу: внутри пахнет херово. Я с гона. Если тебя от этого вывернет — выходи не стесняясь. Если не вывернет — снимай куртку у входа и бери ведро. Воды надо. Он кивнул и вошёл. 10.3. Дело Внутри он встал на пороге и медленно повёл головой по стенам. Маска не дала мне увидеть глаз, но по тому, как наклонилась голова, я понял: смотрит по-хозяйски. Лежанка, мокрые тряпки в углу, ведро, кадки, печь, вытертый пол, верёвка на крюке. Вонь шла плотная, кислая. Он не отвернул головы. Не повёл плечом. Не сделал вид, что запаха нет. Просто принял его как часть места, куда сам пришёл. — Жил тут? — сказал он. — Жил. — Сколько? — Две недели. Он помолчал. Ещё раз оглядел верёвку, лежанку, тряпки. Маска повернулась ко мне. — Подъебать тебя на эту тему хочется до мочи в сапоге. — Так подъеби. Я после гона медленный. Может, не сразу пойму и не успею обидеться. — В том и беда. С тобой сейчас как с дохлым медведем: вроде можно пнуть, а вдруг встанет. — Медведь хотя бы шерстью прикроет позор. — У тебя тоже шерсти хватает. — Не там, где сейчас позор. Он хмыкнул под маской. Коротко, почти без звука. — Учту. И без перехода: — Давай ведро. Я ему дал. Он снял куртку — простым рабочим жестом, без игры и без красивого воздуха, повесил на гвоздь у двери, остался в плотной тёмной шерстяной рубахе и в тех же кожаных штанах. Маску не снял. И вот тут у меня в горле прошёл первый сухой сглот, потому что куртка оказалась не главным. Под курткой у Волка стояли его штаны. Та же чёрная кожа, тот же шов по внутренней стороне бедра, ремень с пряжкой, складка под пряжкой, вся та геометрия, на которую у меня тогда на дороге встало в полторы секунды. И теперь это всё было ближе. В моей избушке. На два шага от меня. При свете печи — резче. Огонь горел снизу, и кожа у него на бёдрах ловила красный отблеск по выпуклой стороне, а внутренний шов у паха уходил в чёрную тень. В этой тени тёмная плотная полоса под штаниной читалась короче, ниже, наглее, чем тогда на дороге. Полоса лежала. И я увидел её сразу, как только он повернулся ко мне за ведром, потому что у мужика, который все эти дни между трактом и этой избушкой думал не только о деле, в кожаных штанах на пороге рогатого мужика, пришедшего к нему один на один, обычным мёртвым низом стоять не выходит. У него стоял. Не так, как тогда на дороге, когда ткань уже дышала нагло, но ещё не до конца. Глуше. Ровнее. На полстояка. Ровно настолько, чтобы я это, как мастер, увидел, и ровно настолько, чтобы он сам имел право не показывать этого словом. Я ничего не сказал. Поднял глаза на маску. Маска чуть наклонилась. Он понял, что я понял. И понял, что я понял его понимание тоже. На этом мы и работали дальше. Хуй у меня после гона остался на месте — не дёрнулся. Зато в груди прошло чёткое: вот оно опять. И этот раз будет хуже, потому что мы под одной крышей, и крыша моя, и засов мой. Ему отсюда не уйти, пока я не велю. Мне отсюда не уйти, пока я сам не скажу. И ещё хуже потому, что в избушке между мной и ним было не восемь шагов, как тогда на тракте, а полтора — и каждый раз, когда он наклонялся за ведром, или ставил кадку, или подкидывал в печь, у него по бедру эта полоса уходила и возвращалась, и я отслеживал её боковым взглядом, как охотник отслеживает чужой пульс. Тело моё после гона было выжатым, но не дурным. Оно эту полосу запоминало впрок. На потом. Час он работал молча. Натаскал воды. Дров. Вынес ведро с моими тряпками к выгребной яме. Принёс свежий лапник на лежанку. Развёл малую печь сильнее, натопил воды в кадке. Я сидел у стены, заворачивал сушёное мясо, пил мелкими глотками тёплый отвар коры и смотрел. И смотреть мне за этот час пришлось много, потому что мужик, работающий в кожаных штанах при свете печи в маленькой избушке, для глаза мастера моей породы — это отдельная книга, которую открыл и не закроешь. Я это смотрение не заслуживал и не выбирал. Оно само шло. Когда он наклонился за ведром у кадки, кожа на бёдрах у него прокатилась плотной волной, и шов по внутренней стороне правой ноги ушёл глубже в пах. Полоса пошла короче и плотнее. Это первое, что я увидел. Когда он, выпрямляясь, переносил вес назад на одну ногу, кожа на бедре подалась обратно, и складка под пряжкой ремня перерисовалась как ножом. Я отслеживал её боковым зрением, не поднимая лица. Глаз сам цеплялся: где шов натянулся, где отпустил, где кожа легла плотнее, где ушла в тень. После дороги, гона и двух недель с этой маской в голове меня уже не просто тянуло смотреть — меня туда вело. Когда он подкинул в печь полешко, наклон вышел долгим: он одновременно подгребал кочергой жар, и кожа сзади села на нём плотно, без лишней складки и без перекоса. Шов лёг ровно, глубоко, с малым запасом — не прятал тело, а давал ему двигаться. Под этой кожей Волк был крепкий, собранный, седловой: тяжёлые бёдра, короткая жёсткая мышца, сила не напоказ, а в самой посадке. Я опустил глаза на свою кружку. Не из стыда. От того, что у меня и без гона тело, выжатое за две недели, начинало под лопатками опять собирать тепло. Не быстро. Глуше, чем тогда на дороге. Но собирало. Хуй мой по-прежнему лежал мёртво — после гона первые сутки у меня честно работают: член на одних глазах не встаёт. А тепло шло. И я знал, что это тепло — второй разряд, который накроет меня, когда тело отойдёт от гона. И к этому времени Волк должен быть либо уже не у меня в избушке, либо у меня под рукой. Я выбрал второе ещё до того, как успел себе это сформулировать. И за этот же час я несколько раз ловил его взгляд на себе. Он смотрел не на лицо. Он смотрел ниже. На рога — как на вес. На плечи и грудь под рубахой — как мужик, который любит у мужиков плотную тяжесть. На ноги — копыта, широкую козлиную постановку, тёмную шерсть над ними, видную из-под штанин. И на пах тоже: коротко, по-мужицки, без притворства. На мои штаны, в которых у меня сейчас ничего не стояло, но в которых моё устройство даже в покое не пряталось до конца. Он эту тяжесть видел. Он по ней работал глазом так же, как я по его шву. Я этого тоже не пропустил. И ещё: каждый раз, когда он поворачивался ко мне, у меня отдельно отзывалось в груди — не паховым, а тем тёплым подлопаточным. Маска держала его целиком: лицо, рот, подбородок, шею до самого ворота. Чёрная кожа не давала ни взгляда, ни выражения, ни лишнего движения губ. Был только голос из-под неё, ровное дыхание и упрямое мужское нежелание показать миру хоть кусок себя сверх нужного. От этого и вставал вопрос, на который я сегодня собирался получить ответ. Когда он закончил, я сказал: — Сядь. — У тебя гостеприимство, Рогатый, как у ямы для падали, — сказал он. — Сначала вонь, потом работа. — Могу в следующий раз начать с лопаты. — Не надо. Я уже почти чувствую себя желанным. — Не обольщайся. Ведро ещё не вымыл. — Вот теперь точно чувствую. Я посмотрел на него. Он замолчал. Не потому что испугался. Просто понял, что место для дурной реплики закончилось. — Слушаю, — сказал я. — Предателя я после обоза взял. Сам. У костра. Без свидетелей. Перед этим он назвал ещё троих. Двух я взял сразу, третьего через две недели, когда тот сам ко мне пришёл и попробовал заговорить мне зубы. Он плохо это умел. — И что? — Гниль глубже. У меня в стае ещё двое смотрят не туда. Не сами — кому-то отвечают. Кому — не нашёл. Это первое, зачем я к тебе. — Дальше. — Если я сейчас начну резать всех, кто криво смотрит, через месяц у меня будет не стая, а пятеро верных и двадцать мёртвых. Красиво, конечно. Только бесполезно. — Умная мысль. Не твоя, наверное. — Моя. Просто она долго шла. — Бывает. Он не обиделся. Только маска чуть повернулась к печи. — В лесу стаю не удержишь, — сказал он. — В лесу каждый костёр временный. Сегодня сидят рядом, завтра ушли в ночь. Нельзя закрыть дверь. Нельзя поставить человека у ворот. Нельзя запереть зерно, железо, пленного, предателя, слово. Всё течёт. Всё на ногах. Пока я сильный — держится. Стоит мне лечь с ножом под ребром — расползётся. Я кивнул. Теперь он говорил не про мечту. Про дело. — Значит, тебе нужна не стая, — сказал я. — Тебе нужен двор. — Двор мал. — Зимовье. — Сгорит. — Острог. — Мало. — Тогда что? — Место, — сказал он. — Не лесное. Такое, где можно закрыть дверь и заставить людей помнить, что они уже не просто у костра жрут. Стены. Ворота. Имя. Чтобы человек, входя туда, понимал: вышел из леса — вошёл под порядок. — Камень? — Лучше камень. Дерево горит быстро. Люди тоже, но дерево быстрее. — И ты ко мне пришёл за местом? — Я пришёл понять, есть ли у моей дороги такое место. И где я на ней сдохну, если пойду не туда. Вот теперь это было честно. Не «дай мне крепость». Не «покажи, где взять власть». Не детская жадность мужика, который насмотрелся на чужие стены и решил, что ему тоже надо. Он пришёл с тем, что у него уже гнило в руках: стая держится, пока он стоит. А ему нужно было, чтобы она держалась, когда он спит, уходит, болеет, стареет или лежит с ножом под рёбрами. Лес такого не даёт. Лес хорош для засады, для бегства, для зимней норы. Для власти он плох. Власти нужна дверь, которую закрывают изнутри. — И что я с этого имею? — спросил я. — А ты что хочешь? — Это нечестный ответ. — Это начало торга. Ты его и проводи. Я смотрел на него. Он сидел спокойно, маска чуть наклонена, дыхание ровное. Никакой попытки давить, обещать, прельщать. Мужик разговаривал по делу. И мне в эту минуту было ясно как утренняя вода: он пришёл не за готовой крепостью и не за сказкой про каменный дом. Он пришёл проверить, есть ли у него вообще дорога дальше леса. И пришёл не только за этим. Я ему нужен был сразу в трёх качествах — глаз, знак и мужик. Глаз — чтобы увидеть, куда его дорога ведёт. Знак — чтобы понять, какое место его выдержит и не сожрёт изнутри. И я сам — потому что ему меня хочется не меньше, чем моего дара. За этот час я видел всё это по нему. И видел главное: у него в голове это не три разные жадности, а одна. Он хотел выйти из леса. Хотел взять меня. Хотел, чтобы я посмотрел туда, куда сам он пока мог только нюхом тянуться. Он ко мне на дороге запал на тело и силуэт. В избушку пришёл уже с готовым расчётом: дать мне понять, что хочет, но дать понять не словом, а тем, как он у меня работает. Дальше — не упустить момент, в который я сам приму его как мужика. Дальше — вывести меня на разговор о даре. Дальше — заставить меня смотреть его дорогу не из жалости, не из случайной мягкости после гона, а по сделке. Это была хорошая мужская работа. Аккуратная. Не подлая. И в этом — главное. Он не делал ничего против меня. Он работал со своим расчётом и со своим жадным мужицким интересом одновременно, не пытаясь одно спрятать от другого. Он пришёл сюда с двумя жадностями — на меня и на то, что я могу увидеть, — и ни одну от меня не прятал. Меня в обеих жизнях слишком часто пытались использовать втихую, под красивыми словами. Я таких не выношу. Волк пришёл иначе: с расчётом, с похотью, с делом — и не стал делать вид, будто одно чище другого. За это с ним можно было говорить. Я тоже не стал изображать закрытую дверь. Не выставил его наружу. Не посадил через порог. Не спрятался за стол, усталость после гона и своё обычное «мне ничего не надо». Дал ему место напротив — близко, при свете, в пустой избушке, без свидетелей. Этого хватало, чтобы он понял: разговор открыт. Не обещан, не продан, но открыт. А чем такой разговор может кончиться между двумя мужиками, которые уже час смотрят друг на друга не только глазами, мы оба понимали. — Последнее, — сказал я. — Ты же не только за этим. Под маской прошла короткая тишина. Он не стал делать вид, что только за этим. И не стал пафосно подтверждать. — Не только. — Понял. К этому вернёмся отдельно. Сначала про дорогу. Я прикрыл глаза. Не сильно. Так, как человек прикрывает, когда смотрит не наружу, а внутрь. И открыл его линию. 10.4. Серая Спина Вблизи и в тишине его линия пошла яснее, чем тогда на дороге. Тогда у меня в голове было слишком много шума: обоз, восемь арбалетов, собственный стояк под штаниной. Я тогда увидел только главное — что в обозе его смерти нет, и что его линия идёт через меня. Сейчас я мог посмотреть подробнее. У дара моего это всегда так: я не вижу человека целиком. Я вижу слой воздуха в палец вокруг него, и в этом слое лежат его дороги — несколько штук, расходящихся, спорящих между собой. Не судьба на камне. Не приговор. Дороги. Одни плотнее, другие тоньше, третьи вообще только дрожат на краю, как нитка на ветру. У Волка их было три. Первая — короткая. Прямая, жёсткая. Уходит в раннее лето. По ней один из тех двоих, что сидят у него в стае криво, всё-таки достаёт его раньше, чем он достаёт его. Не в спину — у костра, спереди, ножом, в живот, под ребро. После удара Волк ещё успевает зарезать ответом, но кровь идёт быстрее, чем приходит подмога. Над ним наклоняется чьё-то лицо — не разглядеть. Маску снимают потом. Я закрыл эту дорогу. Вторая — длиннее. Тоже дурная, но иначе. По ней он год-полтора ещё ходит, добирает стаю, выходит к старому пограничному замку в нижнем краю гор — наполовину уже бесхозному, но на чьей-то старой грамоте. Берёт. Год удерживает. На второй год к нему приходит княжья сила. Не только мечом. Мечом тоже, конечно, куда без этой тупой честности железа. Но раньше меча туда приходит бумага, долг, чужое право на стены, подпись человека, который сам этих стен в глаза не видел, но зато знает, кому они принадлежат. Его берут не в геройской битве. Один светлый день, серое небо, телеги, верёвки, мужики в княжьем сукне. Сам Волк — со связанными у бёдер руками. Без маски, а с чёрным мешком на голове. Там он уже не Волк, а добыча, которую везут показывать тем, кто платил за охоту. Что дальше — я не смотрел. Третья дорога была странная. Я её не сразу увидел. Она шла не вперёд — вбок. Не в нижние горы — в верхние. На запад от долины, через плечо хребта, в ту складку, которую у нас называют Серой Спиной. Туда не ходят со времён старых дедов — у меня тут дедов нет, я имею в виду местных. И вот туда у Волка по третьей шла линия. Я в эту линию вошёл осторожно. Сначала шёл с ним по ней. Несколько недель. Может, месяц. Он подбирает стаю — не из тех, кто остался, а собирает заново, отсекая лишних. Не режет всех подряд. Это важно. Резать всех подряд легко. Потом обычно сидишь среди трупов, умный как пень, и ждёшь, кто тебе принесёт воду. Волк в этой дороге резал меньше, чем хотел. Держал себя. Это уже было неплохо. В горы он шёл не толпой. С ним не больше дюжины. Все плотные. Не самые громкие, не самые красивые, не те, кто у костра первым бьёт себя в грудь. Те, кто умеет молчать, идти, слушать и не срать себе под ноги от страха. И они доходят до места. И вот тут моя голова упёрлась в стену. Не в смерть. Не в чужого человека. Не в обычный узел, где можно прикинуть цену, сдвинуть камень под колесом и посмотреть, как дорога меняется. В место. Я увидел гору. Не самую высокую. Серую, с разорванным гребнем, с пятнами голого камня там, где должен был лежать мох. От неё шла та особая тишина, какая бывает у мест, в которых давно умолкли все нормальные звуки. У зверя есть голос, у воды есть голос, у леса есть голос — а тут не было ни одного. Воздух стоял, как в комнате с закрытой ставней. Лес у подножия гнул ветви прочь от горы — каждый ствол свою сторону выбирал сам, лишь бы крона смотрела куда угодно, только не на склон. Не потому что там была гниль. Гниль пахнет. Гниль живёт своим мокрым, злым, маленьким телом. Тут было другое. Пустота. Древняя, тяжёлая, высохшая до камня. Место, из которого ушли люди, зверьё, голоса, дым, дети, бабы с вёдрами, мужики с топорами — всё живое ушло, а само место осталось и не развалилось. Земля в полверсте от склона была серая. Низкая чёрная трава стояла редкими пучками. Под коркой что-то спеклось давно, так давно, что уже не хотело называться ни пеплом, ни землёй. Я не любил такие места. В них копыта сразу понимают раньше головы: здесь когда-то было слишком много силы, и сила ушла не вся. И стены. Крепость? Замок? Я бы это не сразу назвал ни тем ни другим, потому что у нас сейчас так не строят. Кладка не из обычного камня — из тяжёлого тёмно-серого, местами уходящего в почти чёрный, с редкой светлой жилой по краю, будто внутри камня остыла молния. Не известняк. Не мрамор. Что-то старое, горное, вытащенное не из ближайшего карьера, а из глубины, куда нормальный человек без нужды не полезет. Стены не высокие — приземистые, толстые, с косыми скатами наружу, как делают, когда строят не от человека, а от другой большой беды. Над стенами один обломанный донжон. Дверей видно две. Первая — наружная, широкая, с проваленной створкой. Вторая — внутренняя, ниже, тяжелее, почти целая. И у этого места было имя. Я его в линии услышал не словом. Не голосом и не княжьей грамотой. Скорее кромкой по кости: край, стена, закрытая дверь, камень под ладонью. Кром. Кром на Серой Спине. Так его звали раньше. Когда ещё помнили, зачем туда ходят. Он был храмом. Я понял это не сразу. Сперва увидел только стены. Потом — алтарную плиту в центре двора, сейчас провалившуюся и треснувшую вдоль. Потом — нижнюю галерею, уходящую под склон. Потом — поминальные ниши в камне, пустые, но не разграбленные. Потом — широкие резные косяки у внутренних дверей. Резьба стёрлась, но не ушла: рога, волчьи морды, медвежья лапа, кабаний клык, оленья развилка. Не украшение. Личины. Чернобожьи. Те самые, о которых в деревнях говорят спокойно, потому что дети знают их раньше, чем учатся правильно держать ложку. Кром был не княжьим замком. Он был старым храмом Чернобога. Не тем храмом, куда сейчас приходят с монетой, хлебом, солью и просьбой принять умершего. Не нынешним закопчённым святилищем, где жрец держит лицо и не даёт живым лезть следом за мёртвыми. Кром был старше. Там между человеком и Чернобогом когда-то не стоял служитель. Не было чужого голоса, который отмеряет, сколько правды тебе вынести. Там человек подходил к пределу сам. И встречал его не жрец. Что именно встречало — я тогда ещё не понимал. Но камень это помнил. Вот туда я и ткнулся. В Кроме что-то спало. Я не понял что. И вот это было хуже всего. Обычно мой дар показывает достаточно, чтобы я мог работать. Не всё — всё человеку не положено, да и нечего ему со всем делать. Но достаточно: где смерть, где обход, где слабое место, где цена. Здесь дар показал мне край — и дальше пошла тьма. Не пустая. Спящая. Под храмом, под треснувшей плитой, под нижней галереей лежала часть силы. Не бог целиком. Не тело. Не мертвец. Не существо, которое можно разбудить словом или ножом. Часть чернобожьей силы, положенная туда в старую войну, когда мир трещал так, что потом людям пришлось жить на обломках и делать вид, будто так всегда и было. Она не звала. Не тянула руки. Не обещала Волку стены, мне — смысл, стае — дом, мёртвым — покой. Она просто спала. Как спит под снегом земля, только глубже и тяжелее. И от этого было страшнее, чем если бы она рычала. С рычащим хоть понятно: отступи, бей, беги. Со спящим хуже. Его можно разбудить, даже не поняв, что наступил куда не надо. Я понял только одно: Кром не пустой. И второе: его нельзя брать как добычу. Волкова линия шла прямо туда. Через лес у подножия. Через серую корку. К тёмным стенам. Внутрь. И тут картинка раздваивалась. Если он входил неправильно — место его не “съедало”. Нет. Это было бы слишком просто и слишком красиво для дураков, которые любят рассказывать у костра, как древняя тьма проглотила наглеца. Кром делал хуже. Он усиливал то, что в него внесли. Если Волк входил туда как главарь шайки, он получал шайку в камне. Сначала порядок. Потом страх. Потом мелкие расправы. Потом люди начинали смотреть друг на друга так, будто стены шепчут им чужими голосами, хотя стены, скорее всего, молчали. На второй год стая становилась теснее и злее. На третий каждый нож в Кроме уже помнил чужое горло. На четвёртый Волк сам начинал держать место не словом, а одной только мордой, а это конец любого хозяина. Когда хозяин держит дом только страхом — дом уже не его, просто ещё не успел его убить. Если он входил правильно — Кром менялся. Не просыпался. Не вставал под него по сказке, не кланялся и не принимал нового князя. Просто переставал быть пустым. В камне снова заводилась жизнь: дым над стенами, вода в кадках, стук топора, лошадиный пар у ворот, ругань во дворе, детский голос под навесом. Алтарная плита оставалась треснутой. Нижняя галерея оставалась закрытой. Спящая часть под храмом не выходила наверх. Но место уже не лежало мёртвым куском среди серой земли. Его чистили, грели, топтали ногами, ругали, чинили, пачкали, обживали. И от этого оно становилось не добрым — доброта тут вообще ни при чём, — а пригодным для жизни. Опасным всё равно. Но уже не пустым. И у Волка с этого момента менялось всё. Стая собиралась плотнее. К нему начинали идти не только разбойники. Шли мелкие мастера, шли согнанные с мест, шли мужики без угла, шли те, кому в княжьих городках места не нашлось, а в лесу жить уже поздно. Шли бабы — не как добыча и не как обозная случайность, а потому что за стенами появлялся порядок, в котором можно родить и не ждать каждую ночь чужого сапога у двери. Через пять лет — у него рос дом. Не разбойничье логово. Не княжий замок на грамоте. Своя крепость, со своим именем, со своей мерой. И эта крепость со временем переставала быть крепостью одного мужика. Становилась началом земли. Малой сначала. Грубой. Злой. Слишком честной для князей и слишком крепкой для разбойников. Но своей. Я не стал смотреть дальше. Не потому что не мог. Потому что в той глубине уже начиналось то, что человеку лучше не брать голыми руками. Будущий город. Будущая власть. Дети, которые ещё не родились. Кровь, которую ещё не пролили. Маска на другом лице — мелькнула и пропала. Я отвернулся внутри линии до того, как меня туда затянуло. Но одно всё равно увидел. И там, в этой дороге, было место для меня. Не линия — свою я не вижу, хоть глаза себе выжги. Но чужая дорога иногда показывает выемку твоей формы: где ты стоял, что тронул, что после тебя осталось. В Кроме я видел это так же ясно, как след копыта в мокрой земле. Я там ходил, работал, ругался, резал, ставил знаки. Был не гостем. И на воротах этого дома стояло что-то моё. Не понял что: рога, дерево, чёрный знак, ладонь на камне — всё сразу и ничего до конца. Я смотрел его дорогу, а она оставила место под меня. Этого я не любил. Чужие линии и так грязная работа. Когда в них проступает твоя — работа становится дорогой. Я открыл глаза. Печь в избушке дышала тихо. Отвар в кружке остыл. Волк сидел напротив, в маске, и ждал. Не дёргался. Не спрашивал каждую секунду, жив ли я ещё у себя в голове. У мужиков его склада есть редкое достоинство: если они видят, что человек смотрит туда, куда им не положено, они не лезут локтем под руку. — Слушай, — сказал я. Голос после дара пошёл сухо. — Слушай и не перебивай. — Слушаю. Я ему рассказал. Не всё. Всё ему было бы лишним. Я дал ему не картинку, а выводы — то, с чем мужик может работать, а не сидеть потом у печи с охуевшим лицом под маской. Первую дорогу — коротко: раннее лето, нож у костра, кровь быстрее подмоги, маску снимут уже после. Вторую — по делу: нижний замок, чужая грамота, год удержания, потом княжье сукно, бумага, верёвки и чёрный мешок на голове. Чужие стены не становятся твоими только потому, что ты первым воткнул нож в их ворота. Третью — ровно настолько, чтобы он понял цену. — На запад от долины, — сказал я. — Через плечо хребта. Серая Спина. Гора, от которой лес отворачивается. На ней стены. Низкие, толстые, старые. Место зовётся Кром. Кром на Серой Спине. Маска не шевельнулась. — Что там? — Старый храм Чернобога. Не нынешняя закопчённая изба, куда вдова несёт хлеб и просит принять мужа. Старше. Глубже. Там не каждый день молились. Туда вообще давно не ходят, потому что жить хотят. — Что под храмом? Я посмотрел на него. Вот за это я Волка и уважал: иногда он сразу хватал зубами нужную кость. — Не знаю. Там что-то спит. Часть чернобожьей силы. Не бог. Не мертвец. Не тварь, которую можно зарезать. След той старой войны, после которой мир стал кривым и люди начали делать вид, будто так всегда было. Пока не увижу своими глазами, точнее не скажу. — Опасно? — Всё настоящее опасно. Просто не лезь туда. Вопрос не в этом. — А в чём? — В том, что Кром нельзя брать как добычу. Если войдёшь туда разбойником — получишь разбойников в камне. Принесёшь страх — он станет стенами. Принесёшь резню — она заведётся у тебя во дворе. Принесёшь порядок — может, стены выдержат. — Может? — Да. Вот это слово запомни. “Может”. Не “тебе обещано”. Не “место ждёт”. Не “Чернобог лично выкатил ковёр под твои сапоги”. Может. Он сидел молча. Долго. Маска у него стояла ровно, но в этой ровности я в первый раз за две наши встречи увидел сбой — короткий, на полудара, но настоящий. У мужика под маской работа в голове шла большая. Я по дыханию видел: он уже не мне отвечает. Он сам с собой считает. Я знал, что у него считается. У него в голове в эту секунду перекладывалась вся прошлая жизнь: дорога, лес, ножи, чёрная маска, короткие расчёты по чужим обозам, свои люди у костра, чужая кровь на снегу. И на всё это сверху ложилось то, чего он, может быть, в одиночестве уже нюхал в себе давно, но не позволял назвать вслух. Не деньги. Не месть. Дом. Не тёплую лавку с бабой у печи. Не красивую сказку. А стены, имя, порядок, дверь, которую можно закрыть не от страха, а потому что она твоя. — Ты пойми одну вещь, — сказал я. — Это не разбойничье логово. И даже не просто крепость. Если ты входишь туда правильно, у тебя через годы вокруг этих стен будет своя земля. Малая сначала. Грубая. С кровью по углам, куда без неё. Но своя. Если у тебя на это нет головы и хребта — иди по второй дороге. Возьми чужой замок, удержись год, дай княжьим тебя взять. Это понятная смерть. Кром — работа на всю жизнь. И смерть там может выйти такая, что даже я заранее не разберу, где она началась. Он молчал ещё. Потом сказал очень ровно, как мужик произносит самое тяжёлое слово в разговоре: — Я пойду по третьей. — Я тебя не уговариваю. — А я не из-за тебя. Из-за себя. Первая мне не нравится. Вторая мне не нравится. Третья — пиздец, но в ней есть, что добывать. А мужик, у которого впереди две смерти и одна жизнь, идёт на жизнь, даже если жизнь дурная. — Самое осмысленное, что мне за зиму говорил человек. Он коротко наклонил маску. Это у него заменяло улыбку. И тут я понял, что мне самому в эту минуту тоже всё уже решено. Я этой третьей дороге не сопротивлялся. Я в неё уже сейчас, сидя в выжатой избушке, упёрся не сторонним любопытством, а собственной плотной тягой. Меня туда тянуло не Волком одним. Не его кожей, не маской, не тем, что будет между нами после разговора. Меня тянуло туда как мастера. Как козлиного осколка. Как мужика, который всю жизнь имел дело с деревом, домами, порогами и ценой, а теперь впервые увидел место, где под камнем спит то, от чего его собственный дар показался мелкой занозой. Это было совсем не похоже на меня. Именно поэтому было настоящее. — Одно условие, — сказал я. — Говори. — Ты туда сразу толпой не идёшь. Сначала чистишь ближайшую гниль у себя. Не режешь всех подряд. Не устраиваешь красивой мясной бани, чтобы потом стоять по колено в крови и делать вид, что стал умнее. Держишь стаю. Считаешь людей. Смотришь, кто умеет молчать, кто умеет слушать, кто умеет не воровать у своего. Таких берёшь. Остальных оставляешь дороге. — А ты? — А я пойду туда после. Ты позовешь. То, что я увидел, теперь будет сидеть у меня в голове, пока я сам не потрогаю этот камень. Маска его на это качнулась. Я понял по этой качке, что он услышал в моём “за себя тоже” больше, чем я хотел дать. И что это “больше” он сейчас закроет на ключ внутри себя и достанет оттуда позже. Мужики его склада никогда не принимают такие вещи на месте. Они забирают молча и хранят. И ещё одно я понял в эту секунду. Я ему только что отдал не дар. Дар у меня для дела, и его я всякому даю по работе, если цена сходится. Я ему отдал собственную тягу. У мужика с моим грузом лет, в моей жизни, в моей шкуре, тяга к месту, к работе, к незаконченному — это не игрушка. Это то, чем мужик держится, когда остальное уже не держит. И вот я её положил на стол. В одной куче с его дорогой, его стаей, его маской и Кромом на Серой Спине. Без клятвы. Без красивого “навсегда”. Но положил. С этой минуты у нас с ним торг был, но стал другим. Я в этом торге уже не имел права уйти просто так. Не из-за обещания. Из-за того, что сам увидел и сам сказал. Это я ещё успел отметить про себя с обычным своим сухим юмором: молодец, мужик, ты только что добровольно сел в одну телегу с разбойником в маске, у которого впереди три дороги, две из которых ведут в могилу, а третья — к храму со спящей чернобожьей силой под камнем. Поздравляю с осмысленным решением. Поздравлять, в общем, было не с чем. Но и жалеть — не о чем. — Дальше, — сказал он. — Дальше, — сказал я, — ты сейчас снимешь маску. — Что? — Ты слышал. 10.5. Без маски В избушке пошла тишина, при которой у мужиков обычно начинается либо драка, либо что похуже. Он сидел напротив. Спина прямая. Перчатки на коленях. Только дыхание под кожей стало лишним — коротким, плотным, как у человека, которого ткнули в самое больное место не пальцем, а ножом. — Зачем, — сказал он наконец. — Затем. Я тебе сейчас дал направление, в котором ты, может быть, проживёшь следующие десятилетия, а может, сдохнешь через три. Я тебе сказал, что вижу в твоей дороге Кром и место, где я стою рядом. Не свою линию — свою я не вижу. Я вижу выемку под себя в твоей дороге, и этого мне хватает. Я говорил это с серьёзной мордой, как мужик мужику. А ты сидишь в маске. Один раз я понял — на дороге у тебя были люди, маска на людях это твоя работа, твоя кожа, твой инструмент. На своих ты в маске должен быть. А сейчас тут на сто шагов вокруг ни одного твоего и ни одного моего. Только ты, я, печь и засов. Я тебе только что душу немного вынул и положил на стол. Подставь и ты. Под маской прошло короткое тяжёлое движение. — Ты, — сказал он, — не понимаешь, что просишь. — Не понимаю. Поэтому и прошу. Объясни. Он опустил голову. Постоял. Поднял. — Маска для меня не вещь. Маска — лицо. То, что под ней, — не лицо. Это было до меня, до того, как я смог отвечать. Я под маской — Волк. Без неё — никто. — Знаю. — Откуда. — Потому что я тоже сначала не мужик для людей. Сначала рога. Копыта. Шерсть. То, что они успевают испугаться, обсмеять или назвать, пока до меня самого доберутся. У тебя маска закрывает то, что они не выдерживают. У меня ничего не закрывает. Разница только в этом. Он молчал. — Я знаю, что такое, когда чужой взгляд лезет раньше человека. Когда тебя уже разложили, пока ты ещё слова не сказал. Поэтому я и могу тебя об этом просить. Не из любопытства. Не чтобы посмотреть на рану. А потому что если между нами будет дело, Кром, дорога и постель, то хоть в одном месте ты должен быть без рабочего лица. И это место сейчас здесь. Он смотрел. — Снимай. Я тебя не буду жалеть. Жалостного у меня к тебе и так нет. После маски — тем более не появится. Он поднял руки. Сначала перчатки. Это меня удивило — я думал, сразу за маску. Стянул правую — длинные пальцы, сухая кожа, маленький светлый шрам на указательном. Стянул левую. Кисти рабочие, не мужицки-крестьянские, не дворянские — между. Такие бывают у мужиков, выросших не в усадьбе и не в деревне, а в дороге. Потом пальцы пошли к латунной петельке. Я отвёл глаза. Когда мужик снимает с себя то, что носил годами, ты не пялишься на то, как это делают его пальцы. Ты даёшь ему сделать. Скрипнула кожа. Маска поддалась. Он положил её на лавку рядом — не бросил, аккуратно, лицом вниз. Так кладут вещь, к которой собираются вернуться. И только тогда я перевёл взгляд. Я ему обещал не жалеть. Я не жалел. Но я в эту секунду первый раз за обе жизни увидел, что человек может сделать с другим человеком ножом и временем. Лица у него почти не было. Лоб ещё стоял — мужской, упрямый. Брови тоже. От бровей вниз начиналось то, что лицом ровно не назовёшь. Носа почти не было: срезан, смят, оставлен двумя неровными тёмными отверстиями и кривым остатком перегородки. Верхней губы не было совсем — на её месте шёл широкий бугристый рубец, под которым проглядывали верхние зубы и часть десны. Нижняя губа была не губой, а сшитым наискось остатком, стянутым к подбородку. Щёки резали не одним ударом. Их снимали кусками. Правая провалилась глубже, с жёсткой тенью под скулой. Левая держалась ровнее, но через неё шли старые рубцы — косые, рваные, разные по давности, будто нож возвращался туда не раз. Оба уха были отрезаны почти под корень. Под коротко стриженными жёсткими волосами торчали только неровные валики зарубцевавшейся кожи. Челюсть когда-то ломали или рубили так, что она срослась чуть криво; подбородок справа тянуло вниз бледной стянутой кожей без щетины. Шея была не лучше лица: вся в полосах, поперечных и косых, где-то тонких, где-то широких, белёсых, бугристых, уходящих под ворот рубахи. Не одна рана. Не один удар. Работа. Долгая, мерзкая, сделанная по живому человеку и потом кое-как собранная обратно знахарскими руками. И в этом всём — два глаза. Целых. Серых, спокойных, ровных. С тем сухим внимательным взглядом, который у людей такого склада живёт под маской и не сходит после её снятия. Оба живые. Оба смотрели на меня. Это меня и доконало. Не то, что лица грубо говоря не было. А то, что глаза были целы. У мужика нет лица — а глаза стоят как два одинаковых, спокойных, не больных, не воспалённых, не обкорёженных. Если бы хоть один из них был выбит, я бы знал, куда не смотреть. А тут смотреть было некуда — лица не было — и глаза были там, где у нормального человека глаза, и они смотрели, и было видно, что это и есть его лицо. Всё, что у него осталось. Я молчал секунд десять. За эти десять секунд тело успело сделать свою тупую работу раньше головы. Первым пришёл короткий физический сбой. Не отвращение. Хуже и честнее: мгновенное «не то», когда человеческое в тебе натыкается на то, что человеком быть должно, а собрано обратно уже через нож и чужую злость. Я видел в обеих жизнях больше мяса, чем нужно. Но когда у мужика напротив тебя почти нет морды, нутро всё равно на один удар сердца проваливается, как нога в гнилую доску. Провалилось — и встало. Следом поднялся гнев. Не на него. На тех, кто это делал. Потому что такое не прилетает одним ударом в бою. Это работа. Возвращались, резали, ждали ответа, опять резали. Били не по жизни даже — по лицу, по тому месту, где человек остаётся человеком для чужого взгляда. Этот гнев я убрал вниз. Ему сейчас не нужен был мой гнев. Мой гнев стал бы ещё одной рукой на его лице. Жалость тоже пришла. Настоящая, плохая, мужика сразу портящая. Я ей дал по зубам. Я обещал не жалеть. Когда всё лишнее ушло, осталось простое. Я смотрел на разорванный рот, на провалы щёк, на криво сшитый подбородок, на целые серые глаза — и хотел его не меньше, чем тогда на дороге через ткань штанов. Даже больше, потому что теперь хотел уже не маску. Его. — Кто тебя так. Он сначала не ответил. И это было правильно. После такого вопроса быстрый ответ был бы враньём. Мужик, который только что снял своё рабочее лицо и сидит перед другим мужиком голым в самом худшем месте, не обязан сразу выкладывать внутренности на стол. Он молчал не потому, что не мог говорить. Мог. Голос у него без маски был почти тот же — глухой, низкий, чуть хриплый, будто звук шёл из глубокой ямы, но слова держались ровно. Маска не делала голос. Маска держала лицо. А сейчас лица между нами не было. Была только его разрубленная, сшитая кожа, глаза и вопрос, на который нельзя ответить одной фразой так, чтобы не соврать. Он молчал долго. Смотрел не в сторону и не в пол — на меня. Проверял, выдержу ли я не только вид, но и то, что за ним стоит. Потом коротко втянул воздух через срезанный нос и заговорил. — Я был сын мелкого владетеля. У отца был замок и три деревни. И не было денег. Меня украли, когда мне было одиннадцать. У ворот собственного двора. Мешок на голову. Хотели выкуп. — Отец не дал. — Не дал. И не мог. И в конце сказал, говорят, что у него и так трое наследников. Я этого не слышал. Мне это передали те же люди, которые меня держали. Может, врали. Может, нет. Какая теперь разница. Он перевёл дыхание. Без губы это было слышно отдельно — воздух заходил в нос боком, потому что перегородка была свёрнута. — Они начали резать. Сначала ухо. Прислали. Отец не ответил. Потом по лицу. Это была не разовая работа. Они растягивали на полгода. Каждый раз — по куску. Сначала губа. Потом ноздри. Потом часть щеки. Потом ниже, к челюсти. Ждали ответа. Ответа не было. Я не помню всего. Помню часть. Помню, что в один день перестал кричать, потому что крик был для них частью дела. Я не отводил глаз. — Потом отец умер. Мне самому уже было всё равно от чего. Им я стал не нужен. Они меня выкинули — лень было убивать. Вывезли в чужую сторону, оставили на тракте. Меня нашли пастухи. Дотащили до знахарки. Знахарка выходила — что смогла. Лица не вернула. Я к ним остался. Жил у них лет до пятнадцати. Потом ушёл. — Домой? — Домой. Старший брат сидел в замке. Меня прятали. Дали комнату, в которую не заходили. Кормили. Боялись. На приёмы не выводили — гости, говорили, не должны видеть. Я был стыд семьи. Я ещё пробовал жить как человек. Думал, что когда-нибудь, может, найду себе бабу, которая… Это всё проходит на третий год, когда тебя в твоей комнате забывают навестить четвёртый день подряд. Он усмехнулся. Без губы это движение у него вышло страшным, и я первый раз с начала этого монолога чуть отвёл взгляд — не от лица, от усмешки. Усмешка у него была хуже того, что под ней. — Я ушёл на дорогу. К мужикам. Меня там приняли — на дороге всё равно, какое у тебя лицо, важно, какой у тебя нож и какая голова. И я начал работать. Маску стал носить позже. Сначала повязку. Потом куски кожи. Потом одна баба сказала: тебе надо настоящее лицо. Я заказал. У хорошего мастера. Заплатил золотом и тем, что не убил его. Эта — третья по счёту. Ношу семь лет. Это первое лицо, которое мне самому нравится. Я посмотрел на маску, лежащую рядом с ним. — Хорошее лицо. — Знаю. — Но это, — я указал подбородком на то, что у него осталось, — никуда не делось. — Никуда. Раньше ело. Сейчас просто стоит. Я молчал. Он смотрел на меня глазами, которые продолжали быть нормальными в ненормальном пейзаже. — Скажи, что ты сейчас думаешь. Я ему сказал. — Для людей это лицо — слабое место. Не потому что ты слабый. Потому что они увидят рану раньше, чем увидят тебя. Один испугается. Второй начнёт жалеть. Третий решит, что раз лицо порезали, значит, и всего тебя можно продавить. Вот этого тебе нельзя давать. Маска у тебя стоит правильно. На людях она должна быть. Это не прятки и не стыд. Это твоё рабочее лицо, и оно держит порядок лучше, чем открытая рана. Без маски оставайся только там, где тебя не начнут сразу грызть взглядом. Где тебя выдержат. У тебя такие места есть? — Сейчас одно. Эта избушка. — А когда возьмёшь Кром — будет и второе. Внутри стен. На своей половине. Перед теми, кто выдержит. — А с тобой. Я смотрел ему в глаза. — А со мной без маски. Если заслужишь. Он кивнул один раз. И в этом кивке у него за глазами медленно опустилось вниз что-то. Не радость. Не облегчение. Покой. Тот тяжёлый мужицкий покой, который приходит, когда другому мужику впервые в жизни оказалось можно не врать. — Заслужу. — Заслужишь. — Надевать обратно? — Не надевай пока. 10.6. Без жалости Я первый встал. Подошёл. Не «решился». Просто встал и подошёл. Между лавкой, на которой он сидел, и стеной у меня было два шага — я их сделал. Он поднял голову. Потом встал сам. Не резко. Не с вызовом. Просто понял, что дальше сидя не выдержит. Встал передо мной без маски, с открытым разрезанным лицом, в рубахе, в кожаных штанах, босой в своей правде настолько, насколько такой мужик вообще может быть босым. Я положил ему руку сзади на шею. На голую кожу — между коротко стриженными жёсткими волосами и воротом рубахи. Шея у него была тёплая, плотная, вся в старых полосах: где тонких, где бугристых, где уходящих под ворот. Под ладонью это чувствовалось лучше, чем глазами. Не слабость. След того, что он пережил и не отдал наружу. Под моей рукой у него один раз двинулось горло. Это было первое честное движение, которое он у меня в избушке дал без работы и без брони. — Стой. Просто стой. Он стоял. Я провёл ладонью вверх — по шее, к коротким волосам на затылке. У основания черепа под пальцами пошёл маленький старый шрам. Ещё один из его старых. Ниже, там, где час назад сидела завязка маски, кожа была чуть продавлена и теплее вокруг. Не петелька — след от неё. Я подержал это место пальцем: короткое мужское «ты сейчас без маски, не забывай». Он не забыл. Я свёл ладонь по плечу вниз, ему по руке, по бедру — и остановился у него на паху. Прямо. Через кожу штанов. Без захода с боков, без вступления, без вопроса. Ладонью сверху, пальцы вниз, по всей форме. Той форме, которую я тогда на дороге за восемь шагов разбирал глазами, и которая весь этот час, пока он у меня таскал ведро и подкидывал в печь, лежала у меня сбоку как полоса под штаниной, — а сейчас взял разом в руку. Хуй у него стоял уже не на полстояка. Не так, будто он весь этот час ходил с полным стояком, — нет. За час его несколько раз вело и отпускало: от моего взгляда, от тесной избушки, от того, что мы оба знали, зачем он пришёл. Но сейчас, когда он стоял без маски, когда моя рука легла ему на шею, прошла по плечу, по бедру и остановилась у паха, тело у него наконец выбрало одно. Полная длина — ровная, плотная, упёртая через ткань мне в ладонь головкой. Ровно туда, куда мужик упирается, когда хочет, чтоб его взяли в руку. Ладонь у меня — широкая, тяжёлая, с короткой шерстью на тыльной стороне, с шершавой рабочей кожей у основания пальцев. Я взял его через штаны и потянул один раз — длинно, от основания вверх к головке. Кожа штанов под моей ладонью пошла мокрой плотной волной, как идёт хорошая выделанная шкура, когда её разогревают живым теплом изнутри. Я сжал. Шов на гульфе у него натянулся. Пряжка ремня у меня под костяшками пальцев чуть просела — потому что я давил снизу вверх, и у него весь пах подался вверх, в мою ладонь, и он не сдержал короткого мужского ответа в горле — низкого, плотного, без слова. Я повторил. Сжал крепче. Полоса под моей ладонью пульсировала на каждом моём движении. Я провёл вниз — к мошонке, через ту нижнюю плотную кромку, под которой у него под кожей штанов лежала тяжёлая мужская тяжесть, такая же, как у любого мужика, у которого на тебя стоит и который этим стоит у тебя в полной воле. Складка под пряжкой ремня в последний раз перерисовалась — и в этот раз я её перерисовывал не глазами, а ладонью. Он у меня под рукой выдохнул один раз, длинно, через тот свой исковерканный рот. Беззвучно. У мужиков такого склада это и есть стон. — Так, — сказал я ему ровно, не вынимая ладони. — Слушай. Он слушал. Он никуда сейчас от моей ладони не девался и не делал вид, что хочет деться. — Ты сегодня будешь делать то, что я скажу. Не потому что я сильнее. Потому что здесь — моё. Моя избушка. Мой засов. Моя вонь. Моя рука на тебе. Я не буду делать вид, что мы равные там, где мы сейчас не равные. В деле — будем считать. В дороге — будем спорить. Здесь — нет. Здесь я тебя беру под себя. Понял? Он смотрел мне в лицо. Взгляд стоял спокойный, как всё это время, но в этой спокойности у него внутри прошло то, что мужики такого склада дают только один раз — согласие отдать управление. Не из слабости. Из того редкого мужского толка, при котором сильному мужику впервые за много лет разрешается не быть Волком. — Понял. — И ещё. Если передо мной сейчас стоит мужик в кожаных штанах и мне нравится, как он лежит у меня под рукой, — я тебе об этом тоже скажу прямо. Чтоб ты не строил иллюзий, что я это делаю из вежливости. У меня на тебя стояло на дороге. Стоит сейчас. Будет стоять, пока я тебя из этой избушки не выпущу. И ты, насколько я вижу, — я ещё раз сжал ладонь у него на паху, длинно, с нажимом, чтоб у него в горле опять прошёл тот короткий ответный звук, — не против. — Не против. Я подержал ладонь ещё. Не для удовольствия — для дисциплины. Я хотел, чтоб у него в эту минуту в голове вошёл и закрепился один простой мужской факт: с того момента, как я на него положил руку, он у меня под рукой и есть. Не из-под маски — из-под кожи. И что я ему через эту кожу штанов уже всё решил, что должен был решить, а он мне теперь только показывает, как это решение принимает. Он принял хорошо. Не дёрнулся. Не выпрямился. Не пытался переложить вес на другую ногу, чтоб уйти от ладони. Стоял, как стоит мужик, у которого на чужого мужика встало, и который этого мужика впустил уже сам, в собственной голове, ещё на дороге. У меня в груди от этого пошёл не жар даже. Вес. Плотное понимание: да, этого можно брать. Этот не рассыплется от моей руки. Этот не начнёт потом делать вид, будто ничего не было. Этот выдержит. Я провёл ладонью ещё раз. Сверху вниз — длинно, по всей форме. Потом снова — медленнее, с давлением у головки, как делают мужики, у которых в чужой ладони лежит чужой ствол и которые знают, как этот ствол отзовётся. Под ладонью у меня кожа штанов уже была тёплая, мягкая, с тем особым запахом, который у носимой годами выделанной кожи идёт изнутри — не отдельной вони, а ровного плотного следа того мужика, которому она годами сидит на бёдрах. Этот запах у меня шёл в нос мимо отвара, мимо лапника, мимо моей собственной выжатости после гона, и шёл прямо туда, куда я в эту минуту его и пускал — в то тепло, которое уже час медленно поднималось у меня в груди. Я в эту секунду понимал, что я стою у двух работ одновременно. Одна работа — мужицкая, прямая: я положу его на лежанку и возьму его, и возьму его так, как возьму. Вторая работа — другая. Я ему сейчас, через ладонь на паху, через медленное движение по форме, через это «не торопись» — даю ровно то, чего он за все годы под маской почти не имел. Мужик к нему прикасается без брезгливости. Мужик его трогает не как трогают калеку. Не как трогают добычу. Как трогают своего, до которого хочется дотянуться рукой — и вот, дотянулись. И я в эту минуту не врал ни себе, ни ему. У меня в груди под ладонью на нём шла та же тёплая работа, что и у него под моей. Тяга. Ровная. Плотная. Мужицкая. Без розовой воды. И именно этой работой я и держал его сейчас в стояке плотно — не приёмами, не давлением, не торгом. Тем, что я сам у него в чёрной коже, в полосе под пряжкой, в плотности под ладонью видел не «инструмент», а его, и это «его» через ладонь приходило ему обратно. И мужик это считывал. — Раздевайся. Я не дал ему отдыха. Я нарочно отнял у него работу постепенного. Мужики такого склада любят постепенное, потому что в постепенном они держат руль. Я ему руль вытащил с самого начала и решил не возвращать. Ладонь с его паха я снял первым — медленно, чтоб он почувствовал потерю, и только потом повторил: — Сам. Он начал. Сначала рубаху — стянул через голову одним движением. Под ней — то, что я и ждал: тело мужика, в котором лицо обвалилось, а тело осталось целое. Грудь крепкая, плечи широкие, торс длинный, мышцы под кожей короткие, жилистые, без жира. Шрамы старые, рабочие, дорожные. Часть резаных рубцов с шеи уходила ниже, под ключицы, потом терялась в тёмных волосах на груди. Дорожка тёмных волос от пупка вниз, под пояс штанов. Потом — ремень. Пряжка. Штаны. Он расстегнул пряжку — и кожа на ремне ушла вбок. Распустил ремень — и складка под пряжкой исчезла впервые за весь этот час. Под ремнём сразу пошли подштанники — серые, плотные, дорожные, тоже мокрые в одном месте от той самой капли, которая у мужика наверху обычно появляется через сорок минут полного стояка. Я смотрел. Когда он стянул штаны вместе с подштанниками, у меня в голове всё, что я тогда на дороге видел через ткань, теперь стояло перед глазами без ткани. Хуй у него был ровно тот, какой я разобрал по полосе под штаниной: полный мужской, плотный, чуть выгнутый кверху, с венами, выпирающими по верху ствола. Не громадный — крепкий. Тот хуй, которым мужик пользуется регулярно. Под ним — тяжёлая мошонка. Бёдра длинные, жёсткие, с тёмными короткими волосами по внутренней стороне. Я снял с себя рубаху и штаны сам. С копытами это занимает дольше, чем у нормального мужика, но я делал это годами и делал быстро. Он посмотрел на меня сверху вниз — с той спокойной жадностью, с какой мужик его склада смотрит на любую серьёзную вещь. И когда взгляд у него дошёл до моего паха, на полсекунды задержался. — Хуй ёбаный. — Козлиная порода. Привыкнешь. Он посмотрел ещё секунду, потом сказал: — Сразу скажу. Я никого хуем не беру. Я поднял глаза. — Не можешь? — Не могу. Встаёт. Кончаю. А внутрь — нет. После той резни что-то село криво. Пробовал. Больно, толку мало. Бросил. Он сказал это ровно. Без стыда и без просьбы понять. — Работаю иначе. — Понял. — Тебя это устроит? — Устроит. Я тебя сегодня на хуй и не собирался брать. И сам на твой ложиться не собирался. Он кивнул. — Хорошо. — У меня с этим тоже не как у людей, — сказал я. — Размер такой, что им только себе беды нажить. Поэтому не будем изображать нормальных мужиков там, где мы ими не вышли. Он чуть прищурился. — Рука и рот? — Рука и рот. — Тогда понятно. — Вот и хорошо. Ложись. Я положил его на лежанку. На спину. На свежий лапник, который он сегодня же мне сюда натаскал. Свет от печи ложился ему на грудь, на плечо, на длинную кость бедра. Лицо осталось на свету. Я не стал уводить его в тень. Видел — значит, видел. Я наклонился над ним. Положил ладонь ему на грудь. Провёл вниз, по волосам, по животу, к паху. Он лежал и смотрел на меня серыми глазами с изрубленного лица. И начал ртом. Потому что хотел. Потому что он лежал подо мной без маски, с открытым лицом, с хуем, который всё ещё стоял на меня, и я не видел причины делать вид, будто мне этого мало. Я взял его не до конца сразу. Сначала головку, медленно, плотно, языком снизу, губами по кромке. Потом глубже. Не торопил ни его, ни себя. Работал ровно: где мягче, где жёстче, где задержать, где отпустить. У него хуй во рту лежал полной тяжёлой длиной, тёплый, живой, с веной под языком. Я прошёлся по ней снизу, вернулся к головке, нажал языком под уздечкой и услышал, как у него в груди пошёл тот низкий выдох, который мужик уже не держит. Я отпустил на секунду, дал ему выдохнуть, потом снова взял глубже. Свободной рукой я держал у него у бедра, у самой паховой складки. Не нежно. Плотно. Чтоб ему в эту минуту было ясно, что я у него и сверху, и снизу одновременно — ртом и ладонью, и ни одной свободной точки на теле у него от меня нет. Он лежал. Через минуту у него в груди пошёл звук. Не стон — у мужиков такого склада стон редкий. Низкий, тяжёлый, длинный выдох, который идёт, когда впервые за долго отдают контроль. Он не командовал. Не прикасался ко мне руками первым. Голова на лапнике, одна рука рядом с собой, вторая на моём затылке, у основания рога, лежащая, не давящая. Из груди раз в полминуты — длинный мужской выдох. Я по этому выдоху и работал. Я довёл его ртом не до конца. Близко. Когда я по биению у него в головке понял, что ещё пара ходов — и он у меня кончит, я оторвался. Поднял голову. Потёр губы тыльной стороной кисти. У него в груди прошёл короткий низкий звук — почти возражение, почти просьба, не сорвавшаяся на слово. — Не торопись, — сказал я ему ровно. — У меня ещё работа. И я поднялся над ним. Я сел ему на бёдра. Не на пах — выше, чтобы мой собственный стояк лёг ему на живот, а его остался у меня под рукой. У меня размер другой, и рядом с его нормальной мужской длиной это было видно сразу. Не лучше, не хуже — просто другое устройство. Я взял оба ствола в ладонь, прижал друг к другу и начал водить. Не быстро. У меня в этой шкуре быстро — это только всё испортить. Длинно, плотно, с нажимом у головок, где у мужика каждая жила отвечает сразу. Его хуй под моей рукой был крепкий, горячий, живой; мой рядом — тяжелее, грубее, с другой кожей и другой мерой. Под ладонью они тёрлись друг о друга, и я этим одним движением держал нас обоих в одном ритме. У меня по верху ствола под пальцами прошла своя крупная вена, у него — своя. Они под рукой ходили вместе, и этого было достаточно. Он у меня под собой первый раз поднял на меня обе руки. Положил мне ладонь на бедро — на ту часть, где у меня шерсть переходит в человеческую гладкую, у самого паха, у швов между. Пальцы у него были рабочие, крепкие, и сжимались они грубее, чем у нормального любовника. Не ласково. Как держат вещь, которую не хотят упустить. — Не лезь, — сказал я ровно. — У меня сегодня на тебе руки мои. Ты — лежи. Он убрал руку обратно на лапник. Я работал дальше. Я в эту работу включил то, что у меня в этой шкуре всегда шло запасной мужской дисциплиной: своё собственное тело. Я начал садиться чуть назад, на каждый длинный ход моей ладони — назад, на его пах, чтобы у меня под задницей он чувствовал тяжесть и вес. Не чтоб войти куда-то, не чтоб давить — просто чтоб сидеть на нём, пока мы кончаем. У меня посадка тяжёлая, я много лет хожу по сёлам с крупной заготовкой за плечами, у меня бёдра тяжёлые, седалище плотное. Я сел на него ровно. Он у меня под собой выдохнул один раз, длинно, и в этом выдохе уже не было никакого «не возражаю». В этом выдохе было «возьми». Я взял. Я работал ладонью и сидением одновременно. Моя козлиная длина и его полная рабочая лежали в одной моей руке — прижатые друг к другу, идущие в одном моём ритме, в одной моей плотности, в одном моём нажиме. Свободной рукой я держал у него на груди, в той густой тёмной шерсти от соска вниз — ладонью, тяжело, держа его придавленным к лапнику моим собственным весом сверху. У меня в этой посадке у него под собой не оставалось ни одного свободного направления: грудь под моей ладонью, бёдра под моим седалищем, хуй в моей ладони, рот под моим взглядом. Это и было моё доминирование. Не плёткой. Не словом. Тем, что у мужика подо мной все клавиши сегодня играла одна и та же рука, и эта рука была моя. Он первый. Я почувствовал, как у него под моей ладонью прошёл длинный, почти беззвучный стон, и как у него в спине пошла та короткая судорога, которую у мужика не подделать. Он кончил — мне в ладонь, себе на живот, и часть мне на мой собственный ствол, потому что мы в этой минуте лежали в моей ладони вместе. Я не отпустил его сразу. Я ещё минуту посидел на нём ровно, не двигаясь, давая ему собраться и пройти ту секундную пустоту, которая бывает у мужиков после, когда им нужно понять, что они ещё живы и что их не бросили. Потом я довёл себя. Кончил я в собственную ладонь, ему на бедро и на свой собственный живот. У меня кончилось длинно и тяжело, как у мужика, у которого этого не было давно по-настоящему. В эту минуту я не думал ни про маску, ни про долг, ни про Кром, ни про Яромира. Я думал только о том, что у меня под бёдрами лежит тёплый, мокрый, открытый, целый мужик, которому впервые за всю его жизнь сделали хорошо без счёта, и сделали без того, чем все нормальные мужики делают, потому что у нас обоих этого нормального и нет. Я слез с него медленно. Лёг рядом. Он повернул ко мне голову. Лицом ко мне. Тем самым, которого почти не было. Я и теперь не отвёл глаз. — Спасибо, — сказал он. Тихо. Глухо. Он положил ладонь мне на грудь, в тёмную густую шерсть. И мы лежали так в моей выжатой избушке, на свежем лапнике, под низкой балкой, при догорающей лучине. В груди у меня в эту минуту шла тихая работа. Я не любил ласковых слов и сам их не давал. Что сказано телом — то сказано телом, словам туда лезть нечего. Но сейчас внутри всё равно вставало простое и тяжёлое: этот мужик у меня не на одну ночь. Не потому что я уже придумал ему место у печи и судьбу до старости. Не настолько я дурак. А потому что на один раз так не ложатся. После одного раза мужик отводит глаза, ищет рубаху, натягивает обратно лицо и уходит. Этот лежал рядом без маски и держал руку у меня на груди. И я не хотел, чтобы он убирал. Вот это было главное. Не жалость. Не мягкость. Не сладкая хуйня, от которой потом тошнит. Просто тяжёлое мужское понимание: между нами сегодня не ослабло ничего. Наоборот, стало плотнее. Тело взяло своё, дело осталось делом, Кром никуда не делся, дорога никуда не делась. Только теперь всё это шло уже не мимо него и не мимо меня, а через нас обоих. Я положил свою ладонь поверх его руки. Не сжал. Просто накрыл. У меня ладонь тяжёлая, рабочая; когда она ложится, её чувствуешь сразу. Его рука под моей не дёрнулась и не ушла. Осталась. Этого хватило. Дальше мы лежали молча. В какой-то момент он сказал — не в потолок, не мне, а так, в темноту: — Я никогда не думал, что меня кто-то так возьмёт. Я ничего не ответил. Не потому что нечего было сказать. Потому что мужику в такую минуту слово отвечать нельзя. Он это сказал не мне. Он это сказал себе. И моя работа сейчас была — не услышать. Я закрыл глаза. Печь догорала. На улице у речки тихо переступал его конь. 10.7. Пришлю за тобой К утру мы не спали ни один. Не до сна было. Надо было поговорить дело — и я, и он это знали. Мы лежали рядом, под одной шкурой, в той хорошей мужской усталости, где ещё держится всё, что было ночью, но голова уже снова собирается на место. Маска лежала на лавке лицом вниз. Он её не трогал до самого рассвета. Потом сел, помолчал, взял её обеими руками и надел. Без спроса. Без красивого жеста. Просто вернул себе рабочее лицо. Я не возразил. Утренний разговор был про дело. В этом разговоре он должен был быть Волком. Не тем, кого я ночью держал под собой, а тем, кто пойдёт к Серой Спине, возьмёт Кром и либо станет хозяином места, либо сдохнет на дороге. Это была не отмена ночи. Это был порядок. — Я тебя зову, — сказал он. — Не только в постель. — Знаю. — Тебе надо это услышать словами. — Надо. Скажи. Он сказал так, как только мужик его склада и говорит про важное — короткими прямыми кусками. — Я хочу тебя рядом. Как мужика. Хочу твой дар у ворот. Хочу твою работу на дверях, знаках и алтаре. Хочу, чтобы мои люди знали: при мне рогатый, который видит линии. Хочу, чтобы ты говорил мне «нет», когда я начинаю дуреть. И хочу тебя в постели. Всё. Я молчал секунду. — Значит, сразу в трёх местах: у ворот, в деле и под шкурой. — Да. — Дар мой тоже. — Да. — Не врёшь. Для меня это была тяжёлая похвала. Я такие не раздаю. Он это понял. Я лежал под одной шкурой с мужиком, у которого вместо лица была бугристая работа чужих ножей, и спокойно слушал, как меня хотят целиком, без красивой обёртки. Не мазали лаской. Не прятали расчёт. Он сразу сказал, что ему от меня нужно, и сразу показал, чем платит. Хорошо это было или нет — другой вопрос. Я его сейчас не задавал. — А ты, — сказал он. — А я пойду. Условия мои. — Слушаю. — Первое. Весной не лезь. Свою весеннюю работу делаю один. Если в это время полезешь — сорвусь, и тебе достанется не самое лучшее, что я могу дать. В гон ко мне не приходи. Ни в первый день, ни в середине, ни в последний. Вот в такой первый день после, как сегодня, можно. Раньше — нет. — Понял. — Второе. Кром не клетка. Я в него приеду — но и из него уеду. У меня в долине дом стоит. У меня в долине Бранко, которому я обязан тем, что дом стоял десять лет. У меня в долине Лепина девочка, которую я ещё не видел. У меня тут люди, которые ко мне идут тридцать лет. Я этих людей не брошу. Я буду с тобой и в Кроме, и в долине. И там, и там. — Понял. — Третье. В Кроме моё место ставишь ты. Сразу и при всех. Не в угол, не под стену, не как рогатую диковину при князе. Мужик при тебе, мастер при деле, глаз при дороге. Кто попробует сдвинуть меня ниже — получит от тебя. Не потому что я сам не справлюсь. Потому что в твоём месте порядок держишь ты. Если я начну сам за себя резать у тебя во дворе, значит, ты уже проебал власть. — Понял. — Четвёртое. Клятв я не дам. Ни тебе, ни себе, ни месту. Не верю в клятвы. У меня жизнь длинная, я в неё клялся по молодости много раз — потом за каждую отдельно платил. Хватит. У нас с тобой будет работа, постель и слово. Если ты говоришь «мой» — ты должен понимать вес. А я тебе на это «мой» не буду отвечать чужим словом обратно. Я отвечу тем, что приеду. Это и будет ответ. — Понял. — И пятое. Это для тебя. Если пойдёшь по третьей дороге — иди до конца. Не сворачивай в середине на вторую. Не пытайся быть умнее места. Кром упрямых любит. Не упёртых — упрямых. Будь упрямым. Скажу «иди» — иди. Скажу «стой» — стой. Не уверен — спрашивай. И не строй из себя того, кто всё знает. Ты не всё знаешь. Я тоже. Это и есть честная работа. — Понял. Это всё? — Это всё. И вот тебе ещё одно, от меня бесплатно. Не как условие. Как наблюдение. — Слушаю. — Ты мне сегодня стал не только телом и делом. Маска чуть наклонилась. Он этого не ожидал. — Не зови меня к себе по этой причине, — сказал я. — Зови по тем причинам, которые уже назвал. По делу. По Крому. По дороге. А это — моё личное. В твою власть его не пристёгивай. Я тебе сказал, чтобы ты знал: у меня в груди по тебе пошёл ход, которого я давно не помню. Не делай из этого ни оружия, ни рычага. Это не для рычага. Он молчал долго. — И тебе бесплатно, — сказал он наконец. Голос шёл из-под маски глухо, но ровно. — Ты мне сегодня тоже стал не только телом и делом. Я по тебе на дороге запал на форму. В избушку шёл за делом и за собой. А когда ты снял с меня маску — ты снял её первым. Я этого тебе не забуду. Ни в лесу, ни в Кроме, ни под богом у стены. — Хорошо, — сказал я. — Опять не врёшь. И после этого мы оба пять минут молчали, как и положено двум мужикам, которые наговорили лишнего и теперь должны это каждый сам у себя в голове сложить, прежде чем встать с лежанки. Он молчал. — Я приду за тобой не сразу. — Знаю. — Мне надо добрать стаю. Тех двоих, что криво смотрят, найти и вывести. Потом собрать тех, кто стоит ровно. Потом дойти до Серой Спины. Потом войти в Кром. Потом там обжиться. Потом сделать так, чтобы тебе там было место — настоящее, не угол при мне. Потом я приду. — Сколько. — Месяца три. Может, четыре. Если не повезёт — год или дольше. — Если больше? — Значит, всё пошло хуже. — Если тебя убьют? — Принесут маску. Я кивнул. — Если принесут маску — я пойду на Серую Спину сам. — Зачем. — Доделать твою работу. Не из любви. Я не люблю незаконченные вещи. Он усмехнулся под маской. — Хорошо, — сказал он. — Согласие. — Согласие. На рассвете он встал. Я тоже. Мы убрали последнее. Он принёс ещё воды. Я закрыл вторую кадку. Я сложил тряпки. Он накинул куртку. Я надел чистую рубаху из своего запаса. Мы стали у двери. В двери, в этот последний момент, он постоял дольше, чем нужно. И я знал почему. Мы оба сейчас выходили в разные дороги, и мы оба знали, что эти дороги до самого Крома больше не пересекутся. Меня ждала долина, дом, Бранко с серебром, девочка по имени Лепа, тёплая мастерская, привычная мера. Его — стая, нож в ту же стаю, потом горы, потом Серая Спина, потом Кром, который нельзя брать как добычу. Между «стояли в избушке и говорили условия» и «увиделись в стенах Крома» лежало неизвестно сколько месяцев и никаких гарантий, что увидимся вообще. — Миха. Я пришлю за тобой. — Когда будет куда? — Когда будет куда. — Значит, ты не совсем дурной. — Я быстро учусь. — Это обычно дорого обходится. — Я знаю. Он сделал шаг к двери. У двери остановился. — Я буду Волком, — сказал он. — Будешь. — И дальше тоже. — Дальше особенно. Он повернул ко мне маску. — Если дойду? — Тогда князь. — Князь Волк. — Князь Волк. Он не подал руки. Я ему тоже не подал. У нас с ним этого не было заведено — мы за ночь и так друг на друга наработали столько, что одна мужская рукопожатка по сравнению с этим выходила бы притворством. Он наклонил маску — на пол-пальца, тем коротким движением, которое у него заменяло прощание. Я наклонил голову в ответ. Так же. И всё. Он вышел. Я постоял у двери. Послушал. В лесу было ещё темно. Ветер тянул с востока, тёплый и сырой — настоящий весенний. Скрип его шагов по подмёрзшему за ночь снегу — раз, два, три, дальше. Шаг ровный, не торопящийся, мужской. У ручья тихо всхрапнул его конь. Седло скрипнуло. Конь понёс его медленно, без рывка, мимо моего дома, дальше — в тот лес, из которого ему предстояло выйти уже к своей третьей дороге. Через минуту я их обоих уже не слышал. Я закрыл дверь. Сел у огня. Избушка снова стала избушкой: вонь, лапник, остывающая печь, мокрые тряпки у стены. Волк ушёл. Гон ушёл. А то, что он принёс, осталось. Не на лежанке. Не на коже. В голове. Дом ждал в трёх верстах отсюда. Дом стоял, потому что его десять лет держали чужие руки. Теперь впереди стояло другое место — не мой дом, не его дом, ещё даже не крепость. Кром на Серой Спине. Тёмная выемка в чужой дороге, куда уже лёг мой след. Я посидел, пока огонь не просел. Потом встал. Надо было идти домой. Утро снаружи было сырое, серое, весеннее. Ветер тянул с запада. От гор.
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник
Отзывы (8)