Цена

Горячая работа
NC-17
В процессе
51
5
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 707 страниц, 263 397 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник

Глава 16. Осколок

Настройки
Глава 16. Осколок 16.1 Два года Третья ступень снизу скрипела всегда под одним и тем же весом. Под Недой — коротко, сухо, как треснувший орех. Под Томиром — длиннее, с протягом, потому что он наступал серединой ноги, по-палатному, бережно. Под моими копытами она не скрипела вовсе: я давно научился перешагивать её, не думая. Я лежал наверху в темноте, слушал, как внизу растапливают печь. Сперва коротко хрустнула ступень под Недой, потом протянула голос под Томиром; в щель ставни уже сочилось серое утро, и весь дом шёл своим привычным порядком — печь, шаги, заслонка, чужое дыхание рядом, моё место под низким потолком. Два года я просыпался под запах этой печи. Зола, вчерашний хлеб, сухой жар от камня, который грели не первую зиму. И каждое утро на короткий, дурной миг я забывал, кто я такой, и был просто мужиком в тёплом доме, у которого внизу гремят заслонкой. Потом миг проходил. Я вспоминал рога, копыта, четыре с лишним века за спиной и старую строку в нижнем архиве, в которой моё имя стояло рядом с именем мёртвого Волка. И всё равно, пока длился этот миг забывания, он стоил больше многих лет, которые я прожил целиком помнящим. Дом я знал телом. У низкой притолоки на повороте лестницы рога уходили вниз сами, без приказа. Резцы над верстаком висели по руке — самый ходовой слева, под большой палец. Миска на столе всегда стояла в углу у печи: я её сдвину по дурости, к вечеру она опять там, будто стол сам её туда тянет. Я знал, где у Томира лежат служебные связки, и туда не лез. Вещи Неды можно было по дурости сдвинуть — она вернёт на место и обругает. У Томира порядок был тише и больнее: перепутаешь одну связку, он ничего не скажет, только к ночи у него станет другое лицо. После такого стружка под лавкой казалась меньшим грехом. Неда меня не усыновила и не пыталась. Этой сладкой бабьей дури, от которой человеку потом неудобно дышать, в ней не было. Она меня кормила, считала медь, ругалась на стружку и вписала в общий порядок дома — как вписывают тяжёлую вещь: сперва не знаешь, куда поставить, потом привыкаешь и уже не спотыкаешься. На стружку ругалась с правом, без испуга, как ругаются на своё. Если я задерживался на рынке, к моему приходу под тряпкой стояла накрытая миска. Сказать вслух, что ждала, она бы не смогла даже под ножом. Миска говорила за неё. Зимой я слёг — редкая для этого тела глупость, но за два года городской сырости и оно научилось хворать по-человечьи. Неда трое суток поила меня горячей горькой дрянью на тимьяне, садилась на край лавки и щупала шершавой ладонью лоб между основаниями рогов, будто это самое привычное место на свете, и при этом ворчала, что для такой туши болеть — стыд один. Я лежал, слушал её ворчание и думал, что забота, видно, и есть вот это: тебя лечат и тут же обзывают, чтоб ты, не дай Солнцебог, не решил, будто над тобой расчувствовались. Томир за два года стал просто Томиром. Не красивым словом, которое люди придумывают задним числом, когда всё уже кончилось, а живым мужиком рядом: постель, молчание, тяжёлые вечера после палаты, серое лицо у двери, чернила, которые он долго отмывал с пальцев, прежде чем сесть за стол. Он однажды уже вытащил из нижнего архива моё старое имя. Увидел, понял, пережил — и не полез дальше. Не стал спрашивать из интереса, не стал проверять на прочность, не стал делать из меня архивное дело. За это я ценил его сильнее, чем умел сказать. Он кожей чуял, когда меня нельзя трогать словом, а когда можно молча положить ладонь мне на грудь и держать, пока отпустит. По ночам он спал, закинув мне руку на бок. Под его рубахой у рёбер лежала ясеневая плашка для глаза, которую я вырезал ему в первую зиму. Под моей, в кармане, сшитом Недой, лежал обугленный волчонок от Ратмира. Так мы и спали: два мужика, каждый со своей деревяшкой у сердца. Глупее и теплее этого у меня за обе жизни ничего не было. Горан меня не трогал. Два года — ни разу. Не звал, не присылал знаков, не дёргал через палату, не пытался сделать придворного Рогатого. После того спуска в склеп он понял то, чего не поняли ни жрецы, ни канцелярия: меня нельзя взять в руки, не разбив руку. И меру не нарушал. Где-то наверху, за старой стеной, жил человек с разбитым лицом, который однажды вслух положил собственного сына под тот же камень, что лёг когда-то на него самого. Я не думал о нём каждый день. Но, глядя на верхний уступ, ловил в основаниях рогов ровную ноту — ту, что напоминала: тишина не покой. Тишина — это рука, прижатая к столу собственной волей. Отпустит — и услышишь, какой за ней стоял гул. Два года я в эту тишину помещался. В тот вечер я доедал кашу, Томир сверял по памяти служебные строки, шевеля губами, Неда у печи звякала заслонкой. И я сказал, не отрываясь от миски: — Схожу в долину. Туда, где рос. Где меня нашли. Томир поднял глаза не сразу — он умел не торопиться с тем, что важно. — Четыре дня пути, — сказал он. Не «не ходи» и не «зачем», просто положил на стол расстояние, как кладут вес на весы. — Четыре дня туда. Столько обратно. — Один? — Это не дорога для попутчика. Он смотрел на меня тем своим взглядом, четырнадцатью годами службы выученным видеть в человеке то, чего человек о себе не говорит, и не спросил, вернусь ли. Спросил иначе, по-палатному точно: — К какому сроку ждать? Томир и здесь спросил по-своему: не «вернёшься», на что я бы соврал или ушёл от ответа, а «к какому сроку ждать», на что можно ответить честно. — К девятому дню. Раньше не жди и не дёргайся. Неда у печи поставила заслонку чуть жёстче. — Дам еды в дорогу, — сказала она в стену. — А то опять явишься отощавший и будешь два дня жрать так, что соседи решат, будто я тебя голодом морила. Никто не сделал из моего ухода события. И вот потому, что не сделали, мне впервые за долгое время не хотелось уходить. 16.2 Долина Дорога на восток, к низовьям, шла спокойно, без приключенческой дури. Я давно умел ходить так, чтобы тело несло меня само, а голова шла рядом, отдельно, как идёт порожний работник рядом с возом. Копыта держали глину и мокрый камень лучше любой человечьей ступни: там, где возчики матерились и тянули лошадей под уздцы по раскисшему тракту, я шёл ровно. Осень уже подламывала лето. По утрам с реки тянуло холодом, грязь к полудню не просыхала, небо висело низкое и серое, набухшее непролитым дождём. Ночами лиловый огонь светил слабее, чем должен был. Не так, как в старых рассказах, не так, как я сам помнил по тем годам, когда ещё не подошёл к рогу и не взял лишнего. Для чужого глаза, может, разница была малой: небо есть небо, ночь есть ночь, дорога под ногами идёт себе дальше. А я смотрел снизу, из-под плаща, и знал, какой доли в этом свете теперь не хватает. Дорога за мной ничего не помнила, и за это я был ей благодарен. Память пошла сама, без спроса, и шла не картинками — телом. На третий день я обогнал мужика с вязанкой хвороста; он брёл согнувшись, придерживая груз ремнём через лоб, и от него пахнуло мокрой корой, потом и дымом — и меня качнуло так, что я сбился с шага. Так пах Бажен. Он нёс меня из леса вот этой самой согнутой спиной, перекинув через плечо, голого, мокрого, без памяти и без единого слова, и я болтался на нём мешком, цепляясь подбородком за лопатку. Шёл и не оборачивался поглядеть, живой ли ещё мешок. Просто нёс. Лес ночью подкинул ему найдёныша — а на лес орать без толку, лес глухой; надо занести в дом и посмотреть, что дальше. Так он прожил всю жизнь и так дожил до седых лет, не свихнувшись. К вечеру третьего дня дождь всё-таки собрался по-настоящему, и я свернул на постоялый двор у развилки — низкий, прокопчённый, с навесом для телег и тёплым кислым духом человечьего жилья. Хозяин, мужик лет сорока с обваренной кипятком кистью — кожа на ней блестела гладким розовым, — глянул на мои рога и копыта недолго и правильно: прикинул не зверя, а постояльца. Сколько от меня грязи, не буен ли, есть ли медь. — Угол под навесом или в общей? — спросил он. — В общей. С краю, где не дует. — С краю дует везде. Медь вперёд, жратва отдельно. Я выложил медь. Он смёл её обваренной ладонью не считая, потом всё же пересчитал — привычка крепче вежливости, — и мотнул головой бабе у печи. Та поставила передо мной миску горячей разваренной каши на воде, с куском старого сала, утопшим в середине, и золой по краю от небрежного огня. Тут меня достало во второй раз за дорогу. Когда-то Дарка сунула мне первую миску почти такой же каши. Я не знал тогда ни слова на их языке, но рот понял раньше головы, и я жрал так, что она цокала языком и говорила что-то Бажену через плечо, из чего я разобрал одно: жрёт. У Дарки это было высшее одобрение. Жрёт — значит, выживет. Выживет — значит, не зря тащили. Я ел чужую кашу на чужом дворе и держал лицо ровно, потому что реветь в общей зале над миской — последнее дело для старого козла. — Далеко путь? — спросил хозяин, садясь напротив с кружкой. — К низовьям. Есть там село под лесом, у ручья. Раньше дворов пятнадцать было. Он усмехнулся обваренной щекой. — Пятнадцать. Это ты, видать, давненько там не бывал. Теперь за полста. Подлесьем кличут. Народ туда нагнало — земля жирная, лес близко, до тракта рукой подать. — Отхлебнул. — Родня там, что ли? — Была. Он кивнул и дальше не полез. Хозяин двора у тракта быстро учится держать язык при себе: кто едет к бывшей родне издалека, с тем разговоры выходят либо слёзные, либо в драку, а ему в зале ни того ни другого не надо. — Ну, дойдёшь. Дорога теперь набитая. Раньше, говорят, через тот лес и ходить-то боялись. — Боялись, — сказал я. — Было дело. Он не понял, а я не стал объяснять. Ему и знать было нечего. Для него тот лес был уже не чёрной стеной у края жилья, а делянками, просеками, молодой пашней по вырубкам и дорогой, где телега пройдёт без молитвы у каждого поворота. Когда Бажен нашёл меня, там ещё стояла настоящая глушь: мокрая, тяжёлая, с тропами, которые путались под ногами, с ветром, от которого люди ночью жались ближе к печи. Лес мог забрать козу, ребёнка, пьяного мужика, целый день пути — и никто бы потом не сказал точно, где всё кончилось. Теперь его отодвинули. Подрубили, прорезали, прижали к земле огородами и пастбищами. Так и должно быть. Живой мир лезет вперёд и не спрашивает у старых страхов разрешения. Просто в таком мире уже не остаётся того леса, из которого Бажен однажды вынес меня на плече. Ночь я провёл на лавке у стены, вполглаза, как привык в чужих местах. За стеной во дворе переступала и вздыхала скотина, где-то под навесом блеяла коза — скучно, тягуче, без всякой беды, — и под это блеянье память доработала остальное сама. Жёсткую ладонь Дарки, что растирала меня у печи зло, размашисто, будто хотела стереть с кожи весь лес разом, и не бросала, пока я не перестал синеть. Я у неё долго не понимал, где кончается злость и начинается забота, пока не дошло: у Дарки это была одна штука, наточенная с двух сторон. Козью шкуру, брошенную на лавку — не в руки, рядом, как вещь, выданную тому, кого на эту ночь решили не гнать. Ведро, которое мне как-то сунули, ткнув пальцем в колодец, и этим, без единого слова, объявили живущим. Никто не сказал «оставайся», никто не сказал «теперь ты наш». Просто дали ведро, и вопрос был решён. Наутро дождь выдохся, дорога заблестела, и до долины оставался ещё день хода. Руки на ходу сами вспоминали дерево. Бажен когда-то увидел, как я строгаю щепу — а пальцы уже помнили волокно с той стороны смерти, шли сами, — посидел рядом, посмотрел и наутро молча положил у лавки ровный кусок липы без сучка. Сказал единственное, что вообще сказал мне про ремесло: здесь не дави — выломаешь. Два года в Кроме я резал плашки на дверь и дорогу, и всякий раз, когда рука вела тоньше и отпускала там, где дерево упёрлось бы, — это работала его рука внутри моей. Он не знал, что его короткое «не дави» останется со мной на века. И ещё я всю дорогу думал про камень. Бажен в первый же год приволок от ручья плоский серый валун, вкопал перед дверью, прижал ладонью, проверяя, плотно ли сел, и буркнул, что порог без камня хлипкий. Тогда я не понял, на хрена такая важность из-за булыжника. Понял позже — когда дошло, что меня поутру не выталкивают за этот порог наружу. Что я стою на своих ногах, в грязи, с ведром, Дарка орёт из дома, чтоб не разлил, — и это, оказывается, и есть счастье, на которое в первой моей жизни, в кресле у окна, я плюнул бы не глядя. Дурацкая для существа моих лет мысль шла со мной всю дорогу: дойду — и положу ладонь на этот камень. Просто положу, и всё. На исходе четвёртого дня, под вечер, дорога вывела меня к гребню, с которого открывалась долина. Я остановился и стал смотреть вниз. Минуту, может, две, ещё пытался вытащить из памяти старое место. Та же ложбина вдоль ручья. Те же два склона. То же низкое небо с дымом по-над крышами. Крыш стало вдвое, втрое больше. Где стояло полтора десятка дворов, лежало теперь плотное, тесное село — новая дранка, заборы, скотные выгоны, выеденные до глины. Дым шёл из труб густо, по-многолюдному. По улице между дворами носились дети, гоняли собаку, орали что-то своё, и ни один из них не знал и не мог знать никакого рогатого. У ближнего колодца две бабы с вёдрами собачились о чём-то бабьем, через плечо, не глядя друг на друга. Я спустился и пошёл по селу медленно, держась края, чтоб не пугать. Меня всё равно заметили. Мужик у поленницы выпрямился с топором в руке, оглядел рога, копыта, жёлтые глаза — и не испугался, а перестал колоть и стал смотреть, как смотрят на грозовую тучу: может, пройдёт стороной, а может, и нет. Баба у колодца дёрнула к себе мальчишку, что подбежал слишком близко. Никто меня не гнал. Но и узнавать было некому. За плетнём баба заорала на козу — той самой злой усталой скороговоркой, теми же словами, какими орала Дарка: куда, паскуда, я тебе сейчас рога-то поотрываю. У меня под рёбрами дёрнуло так, что я остановился и повернул голову, как дурак. Молодая баба с чужим круглым лицом волокла козу за верёвку от огорода. Не Дарка. Дарка почти пять веков как под землёй, и эта, может, и имени-то её не слыхала. Дальше мужик колол дрова. Ставил полено на чурбак точно, без замаха впустую, бил коротко, по-хозяйски — как ставил и бил Бажен. Не Бажен. Чужой широкий мужик с чужой спиной. Дома Бажена и Дарки не было. Я нашёл место не сразу. По ручью, по склону, по тому, как ложился вечерний свет, — отыскал, где стоял двор. Дом теперь был другой, развёрнутый поперёк прежнего, я даже не сразу понял, где была дверь. Печи, у которой меня растирала Дарка, не было. Порога не было. Камня, который Бажен вкопал и проверил ладонью, не было — или он лежал теперь под чьим-то новым крыльцом, и никто на свете не знал, что его приволок от ручья мужик, умерший за столько поколений до этих детей, что и память их рода туда уже не доставала. Я ещё постоял, поискал его глазами по земле, по чужим завалинкам, и поймал себя на этом, и бросил. Дурь. Камень был один, ручьёв таких сотня, и моя ладонь ему сто лет не нужна. Я обошёл двор по краю и встал там, где была поляна за домом. Бажен любил на ней один дуб и звал его правильным деревом. Под этим дубом я схоронил сначала Дарку, потом, через два года, его рядом с ней, засыпал обе ямы копытами и не сказал над ними ничего, потому что всё важное уже было прожито, а лишнее в таких делах только мешает. Дуба не было. На поляне стоял хлев — новый, ровный, нужный хлев, и от него тянуло навозом и тёплой скотиной. Двор перед ним был утоптан до камня. Где лежали две полосы земли — теперь топталась скотина, и ни бугорка, ни знака, по которому чужой человек догадался бы, что под его хлевом лежат двое, однажды не вытолкавшие найдёныша обратно в лес. Даже ручей шёл уже не там. Русло сдвинулось за века, вода бежала по новому камню, камень был чужой, и шумела она не так. Меня колотило не от смерти места. Мёртвое я бы пережил; я хоронил больше, чем иной город успевает родить. Колотило от живого: всё это не остановилось ни на день. Жизнь перла вверх, как ей и положено по Солнцебогу — не по доброте, а по тупому упрямству живого, — дети орали, козы орали, дым шёл, бабы грызлись у колодца, мужик колол дрова, скотина топтала поляну. Вся эта тёплая, наглая, плотная жизнь не была мне ничего должна. Она не обязана была помнить ни Бажена, ни Дарку, ни рогатого мальчишку, которого они вытащили из леса. Она шла дальше прямо по тому месту, где была печь и могилы. Я простоял до темноты. В дом не пошёл, к людям не полез. Слова тут были бы лишними. За почти пять веков имя уходит из живой речи глубже, чем кость в землю: его уже не зовут у печи, не ругают через двор, не вспоминают за столом между делом. У молодой бабы у колодца были свои дети, своя коза, свой дым из трубы. У мужика с топором — свои дрова, свой вечер, своя усталость. Мои мёртвые не имели права становиться их ношей. Бажен и Дарка вышли из здешней жизни давно и окончательно. Их дом снесли, дуб срубили, могилы ушли под чужой хлев. Не зло ушли. Не по чьей-то дурной воле. Просто жизнь шла дальше и брала место под живых. Ей всегда нужно место под живых. У ближнего двора зажгли лучину. В окне затеплился рыжий свет, потянуло варевом и чужим уютом, кто-то засмеялся за стеной. И вот там, на краю чужого двора, под запах хлева, дыма и тёплой еды, старое слово хрустнуло у меня под рёбрами. Осколок. Так называли таких, как я. Не людей толком и не зверей. Тела на полдороге, чужой знак в живой плоти, кусок старой силы, отколотый после той войны, о которой люди говорили уже больше по храмам и резьбе, чем живой памятью. Удобное слово. Короткое. В нём было всё, что нужно чужому взгляду: острый край, опасность, нецельность, обломок чего-то большего. Я и сам привык так себя таскать. Осколок бога, осколок чужого мира, осколок жизни, которую не выбрал и всё равно прожил. Кусок после удара. То, что лежит там, куда упало. А теперь стоял у хлева, на месте могил, и понимал: если я осколок, то не только от мёртвого бога. Я ещё и осколок этой жизни тоже. Дома больше нет. Печи нет. Порогового камня нет. Дуба нет. Могил нет. Даже ручей ушёл в сторону и шумел уже по чужому камню. Целое исчезло так давно, что никто вокруг не обязан был знать, что оно было. Но рука помнила. Бажен сидел в том, как я держал нож. В коротком движении, где нельзя давить, иначе выломаешь. Дарка — в том, как я понимал дом: миску у печи, чужую злость, за которой стоит забота, порог, за который не выталкивают ночью. Они не остались в земле. Землю забрали другие. Они остались там, откуда их уже не выкопать и не снести: в моей руке, в глазе, в привычке делать вещь так, чтобы она помогла человеку не пройти мимо собственного верного движения. Хлев стоял на месте могил. Скотина топтала утоптанный двор. Рыжий свет чужого окна дрожал в темноте. И впервые за долгое время слово «осколок» стало меньше похоже на приговор. Осколок лежит после удара. Я стоял. Потом повернулся и пошёл обратно, на запад, прочь от рыжих окон. Шёл легче, чем сюда. Не потому, что отпустило. Просто теперь больше нечего было тащить к этому хлеву и нечего было у него забирать. Всё нужное я и так нёс при себе. В Кром я вернулся к концу девятого дня, под вечер, пыльный и пустой. Засов не задвинут. Томир сидел у нижнего окна над бумагами, поднял голову, оглядел меня — целого, не сломанного, просто усталого с дороги — и не стал спрашивать, как я. — Нашёл? — спросил он. — Нет. На месте могил теперь хлев, у колодца чужие дети. Томир помолчал. Потом спросил не про дом, не про могилы и не про камень: — Значит, всё равно было? Я посмотрел на свои руки. На пальцы, которые помнили чужую науку лучше, чем земля помнила чужие кости. — Было, — сказал я. Он спрашивал не про вещь, которой нет. Он спрашивал, имеет ли право память быть настоящей, когда от неё не осталось ни камня, ни знака. И я ответил, что имеет. Неда у печи не сказала ни слова — подвинула ко мне миску ближе к краю стола, сняла крышку, и пошёл пар. После пустой долины этот дом — со скрипучей ступенью, с Нединой миской, с Томиром над бумагами — стал мне дороже, чем был до ухода. Я шёл закрыть старое. А приволок домой нож, которым старое режет по живому. И ещё не знал, как скоро он понадобится. 16.3 Урош Томир пришёл из палаты раньше обычного. Это бросилось первым. У служилого человека задержка обычно значит работу. Ранний приход — беду, через которую не дали доработать. Он не стал стягивать сапоги у печи и обнимать мать. Прошёл прямо ко мне, сел на лавку и положил ладони на колени. Неда обернулась от плиты и замерла — так же, как два с лишним года назад, когда лопатка остановилась над краем горшка, — и я понял, что новость дворцовая, ещё до того, как он открыл рот. — Во дворце беда. С наследником. Я отложил резец. — Белили верхнюю галерею, у детских покоев. Известь негашёная, в кади, поднимали блоком. То ли обруч лопнул, то ли блок сорвался, то ли просто руки кривые — в палату пришли три бумаги, и каждая врёт по-своему. Кадь ушла вниз. И под ней стоял Урош. Неда тихо втянула воздух носом. — Полез смотреть, как белят, — сказал Томир, держа голос ровно, а на скуле дёргалась мышца. — Хотел сам потрогать кисть. Стоял там, где не велели. Одиннадцать же ему. Дети все одинаковы. Едкая дрянь хлестнула сверху. По лицу. По шее. По груди. Я знал, что такое негашёная известь на живой коже. Видел в обеих жизнях. Огонь полыхнёт и пройдёт; известь ест, пока её не смоют. А смывают всегда позже, чем нужно: пока добежали, пока поняли, пока решили, что важнее — спасать или сперва доложить. — Лицо задето, — сказал Томир. — Шея и грудь обожжены. Один глаз под вопросом. Лекари у него с того часа не выходят. Горан закрыл весь верх, лишних выгнал, масочников пока не пустил. Канцелярия сидит и ищет, как это записать, чтоб и правду не сказать, и не соврать совсем уж в наглую. Он замолчал. Потом добавил тише, и в этом тихом было больше, чем во всём остальном: — Нёс его сам. Горан. На чёрном плаще, говорят, осталась белая полоса от извести. Белая полоса на чёрном плаще отца ударила сильнее лекарей, канцелярских крыс и слов про глаз под вопросом. Человек с разбитым лицом, который два года не переступал черту и не просил у меня чуда, тащил на руках обваренного мальчишку и не заметил, как известь жжёт ему самому грудь сквозь ткань. А может, и заметил. Я не знал, что из этого хуже. Я встал, отошёл к окну. На верхнем уступе, за старой стеной, стоял дворец — тёмный, тяжёлый, — и где-то в нём над ребёнком сидели лекари, а отец носил на плаще белую полосу, как метку. — Можешь помочь? — спросил Томир. Ответ вышел не сразу. Он был готов, просто поганый. — Могу сделать хуже. Томир не переспросил. Понял. Это в нём было из лучшего: он не заставлял меня разжёвывать то, что и так висело в воздухе. Дело было простое и поганое. Явись рогатый у постели обваренного наследника — и Урош перестанет быть мальчишкой с обожжённым лицом. Станет местом явления Рогатого. Двор запомнит, жрецы запишут, слух пойдёт по уступам быстрее извести. И всё, что Горан два года запирал в тишине, я своим приходом отдам храму и канцелярии. Приду к ребёнку — оставлю за спиной наследника со знаком, которого он не выбирал. Цена такой помощи выйдет дороже самой помощи. Я это считал по обеим жизням и каждый раз получал одно. И Горан меня не звал. Из всего, что он мог сделать, это было самое умное и самое тяжёлое. Не прислал гонца, не просил чуда, не делал из меня лекаря или святыню. Не давал сыну стать знаком даже сейчас, когда сына жгло. Я на его месте, может, и не выдержал бы. Позвал бы. А он не звал. Я стоял у окна, и во мне не было жалости. Жалость — дешёвая вещь, ею ничего не вытянешь. Во мне поднималась злость. Холодная, не гонная, та, которой не машут сразу. Она шла не к человеку. К самому устройству мира. Вот это и было неправильно. Справедливость — бабья сказка для тех, кто не умеет считать. Здесь было другое: кривой счёт. Колесо вроде катится, а каждый оборот бьёт вбок и стаскивает телегу с дороги. Мир брал цену как поломка. Власть забирает лица — я видел это на Горане, на тринадцати передачах маски, на себе в конце концов. Но Урош ещё не сел в форму. Ещё ничего не выбирал. Полез потрогать белую кисть, потому что ему одиннадцать и в его мире пока нет потолка. Ему обварило лицо заранее, в счёт той власти, которую на него только собирались надеть. Ударило по тому, кто ещё не брал. По лицу того, кого ещё только поставят носить чужое. Не Чернобог ходил ночью с палкой. Это счёт сорвался с правильного места и ударил в ребёнка под сорвавшимся блоком. Цена шла не туда. Я отвернулся от окна. Движение вышло резкое, я задел плечом полку, на ней звякнуло. — Куда ты? — спросила Неда. Не «не ходи». Просто хотела знать, к чему готовиться. — В храм. Томир поднял на меня глаза. — Лечить его ты не можешь. Сам сказал. — Не лечить. — Тогда зачем? Я снял с крюка плащ. К ночи натягивало сырость. — Хочу спросить, — сказал я, и голос вышел жёстче, чем я хотел, — почему мир, в котором чёрт знает сколько веков как нет живых богов, всё равно дерёт такую цену. И почему дерёт её с детей. Томир смотрел на меня так, будто хотел возразить: камень не отвечает. Он был палатный человек, не храмовый. Верил строке, печати, свидетелю, делу, которое можно проверить. Но промолчал. Два года рядом со мной отучили его от простых запретов. В книге можно было записать Миху, резчика по дереву. Всё остальное в эту строку не входило. Я набросил плащ и вышел в сырую черноту. Над верхним уступом стоял лиловый огонь. Я пошёл вверх, по мокрому камню, в темноту, и впервые за два года не давил в себе ровную ноту у оснований рогов. Сегодня мне нужно было, чтоб она звучала. Я шёл злой, неровный, и сам толком не знал, чего хочу от чёрного камня под сводом. Но идти больше было некуда. 16.4 Храм К парадному храму Чернобога я поднялся уже глубокой ночью, когда город внизу закрылся: лавки на запоре, окна редкие, на уступах ни души, только дозорный где-то стукнул древком о камень да захлебнулась и стихла собака. Площадь перед храмом лежала пустая и мокрая, тяжёлые ступени блестели, портик уходил вверх чёрной массой. Ни процессий, ни подати, ни служилого люда. Глухая ночь над имперским камнем. Я взошёл по ступеням. Копыта били по мокрому камню резко, с отскоком, и в пустоте площади этот звук был единственным, и он мне не нравился — слишком громко для того, кто пришёл не на службу. Внутри храм встретил холодом и сухой смолой. Тёмный проход выводил в круглое нутро под тяжёлым сводом, и здесь, ночью, узкие прорези в верхнем камне ловили лиловый огонь и роняли его внутрь косыми полосами — холодными, резкими, как порезы по тьме. В середине стоял чёрный алтарь. Вокруг него, по каменной дуге, — пять личин: козёл, медведь, вепрь, олень, волк. И лиловый луч, как и в тот раз, лежал на волчьей морде напротив входа, на оси, где взгляд встаёт раньше мысли, а остальные четверо оставались по бокам этого взгляда, в полутьме. В храме был один человек. Служитель стоял у алтаря спиной ко мне, склонившись над чашами. Я узнал его по сухой неподвижной спине — тот самый немолодой жрец, что два года назад видел, как свет на один удар сердца сошёл с волка на козла. На чёрном камне перед ним лежала чёрная ткань со знаком Волка по краю, стояла вода в плоской посудине, темнела горка соли. Закрытая ночная служба по горю Волчьего дома. Один жрец у воды и соли просил тёмную силу не отнимать у наследника лицо целиком. Он услышал копыта по камню и обернулся резко. Узнал меня сразу — я понял по тому, как у него выпрямилась спина и рука дёрнулась к узелковому шнуру на поясе. — Сюда нельзя, — сказал он коротко, храмовым голосом, привыкшим запрещать. — У Волчьего дома горе. Тёмный принимает боль Волчьего сына. Уйди. — Знаю, что горе, — сказал я и шагнул вперёд. — За тем и пришёл. — Тут не место пришлым. Ночь. Служба. Уйди, рогатый, добром. Добром я уходить не собирался, и он это понял раньше, чем я двинулся. Я пошёл на него, к алтарю. Он шагнул наперерез, развёл руки, как разводят, заворачивая чужого от порога. Я взял в сторону — он повторил движение; мы на миг сцепились плечами, я двинул его коротко, не зло, но твёрдо, отжал в сторону и прошёл. Он крутнулся следом и поймал меня за запястье сухой цепкой рукой, какой жрецы выставляют людей за порог. — Не смей, — выдохнул он, повисая на руке. — Не на алтарь. Тебе сюда руку класть нельзя. — Поздно говоришь, — сказал я сквозь зубы и дотащил его на себе оставшийся шаг. И опустил ладонь на чёрный камень. На миг всё застыло: моя широкая ладонь на матовой черноте, чужая сухая рука жреца на запястье, белые от хватки костяшки, лиловая полоса с потолка наискось через камень. Один удар сердца ничего не происходит, и я успеваю подумать со злой пустотой, что зря пёр сюда через полгорода: камень мёртвый, я дурак, и сейчас этот старик с полным правом выставит меня вон. А потом время сорвалось с цепи. Огонь в чашах рухнул вниз — разом, по всему кругу, будто на каждый язычок сверху легла невидимая ладонь и придавила к фитилю. Пламя сплющилось, посинело у основания, побежало лиловым по краю и стало гореть низко, тяжело. Обычный огонь рвётся вверх; этот стлался в стороны, к камню, как горит то, у чего отняли небо. По нутру храма прошла полутьма. Косые лиловые полосы из прорезей сделались единственным светом, и в этом свете все пять личин выступили из тьмы разом. Гул поднялся ниже слуха. Алтарь под ладонью пошёл низкой костяной дрожью; она поднялась по руке в плечо, в зубы, ударила вниз, в копыта, через плиты, и весь храм отозвался, как одна огромная чаша, в которую слишком быстро льют слишком много. У меня шерсть вдоль хребта встала дыбом, и впервые за долгое время по спине прошёл не гонный, а простой, животный холод. В этом камне спало живое, и оно проснулось. Жрец на моём запястье дёрнулся, зажмурился, свободной рукой схватился за ухо — ему заложило, по виску поползла мокрая дорожка. Его вывернуло близостью к силе, которую он привык называть, но не трогать. Он рванул мою руку на себя, попытался оттянуть, сорвать с камня — и не сдвинул ни на волос. Я держал ладонь на алтаре, он висел на запястье всем телом, мы стояли сцепленные у чёрного камня, а вокруг нас рушился свет. Луч сорвался с волка. На этот раз он не дрогнул и не вернулся, как два года назад. Он сошёл с волчьей морды и пошёл по кругу — медленно, тяжело, как поворачивается чья-то огромная невидимая голова, обводя личины одну за другой. Лёг на медведя — и каменный медведь на тот удар сердца, пока на нём лежал свет, перестал быть камнем: тяжёлая дуга плеча подалась вперёд, отбитое ухо дрогнуло, в тёмной глазнице встал не скол, а взгляд. Сошёл на вепря — низкий лоб, короткий клык повело, как поводят клыком, нюхая, и снова не резьба, а зверь, повернувший морду. Лёг на оленя — стёртая дымом морда подняла рога, и в рогах был уже не узор, а вес, и ноздри будто пошли паром. Свет шёл по кругу, как идут по свидетелям, заглядывая каждому в глаза, и каждая личина на свой удар сердца оживала и медленно поворачивала морду туда, где стоял я. Я пришёл сюда хозяином своего вопроса: злой, неровный, готовый трясти мёртвый камень за грудки и требовать ответа, почему мир дерёт лица с детей. Теперь пять каменных морд смотрели на меня разом. Взгляд был без угрозы, с узнаванием, и от этого хуже любого страха. В нём стояло: вот ты. Наконец-то. Мы тебя помним. И я, проживший четыре с лишним века и хоронивший целые роды, впервые за долгое время почувствовал себя тем самым мокрым голым найдёнышем, которого вынесли из леса и который не знает, оставят его жить или вытолкают обратно во тьму. Тень от моих рогов выросла на стене. Лиловый свет прошёл за моей спиной, и тень легла на тёмную кладку. Свои рога я знаю: тяжёлые, кривые, правый с углом к виску, сломанный в первом гоне. На стене они должны были выйти такими же. Не вышли. Тень поднялась выше меня, расправилась по своду, и рога в ней встали двумя чёрными столбами, будто за моей спиной выпрямилось что-то древнее, не вмещавшееся в тело. На миг камень, свет и тьма знали обо мне больше, чем я позволял себе знать. Я отвернулся первым. Луч завершил круг и пошёл собираться. Он сходил с оленя, с вепря, с медведя. Волк на оси гас первым. Он не падал и не рушился — просто больше не вёл взгляд. Остальные личины стояли в круге, и лиловый свет храма, тяжёлый, холодный, ночной, медленно стянулся в одну точку. Лёг на козла: на рога, на опущенную упрямую морду у бокового камня, на того, кого два года назад свет задел на один удар сердца и сразу отпустил. В эту ночь он остался на козле. Каменный козёл вышел из тьмы целиком. Рога его стали резче, глубже, живее камня. В опущенной морде встало то, чего ни Волки, ни жрецы, ни каменотёсы туда не клали: лицо, через которое тёмная сила однажды глядела в мир. Свет выбрал его последним и уже не отпускал. Камень гудел уже всем телом — полом, сводом, стенами, костью моих рогов. Огонь лежал плашмя. Пять морд смотрели. Тень стояла на своде во весь храм. Жрец висел на моей руке, белый, мокрый, с открытым ртом; тянул, не мог оттянуть и не мог отпустить. А свет на козле горел и не гас. В нём поднималось имя. Храм уже почти произнёс его, а я держал это имя в горле зубами: выпущу — обратно не загоню. И тогда чёрный камень под ладонью перестал быть камнем. Он раскрылся вниз — в глубину, которой у плоской плиты нет и быть не может, — и оттуда, из-под пола, из-под горы, из-под всех бесчисленных веков, что легли сверху после падения богов, потянуло холодом, солью и ветром, какого в Кроме не бывает. Гул вошёл в самую кость рогов. Лиловое хлынуло в глаза изнутри. Свет на козле вспыхнул так, что весь круг полыхнул разом, белым по лиловому, нестерпимо, — и этот свет рванулся вверх, в прорези, к ночному огню над горой, будто храм одним вдохом втянул в себя весь лиловый свет над Кромом. И в этом вдохе меня сорвало с места. Тело осталось на месте: копыта на плите, ладонь на камне, жрец на запястье. Сорвало то, что четыреста лет лежало во мне чужим, взятым с рога. Храм кончился. Стены, свод, пять личин и вцепившийся в меня старик ушли куда-то наружу. Кончилось время. Я стоял на пороге чего-то, что было раньше Крома, раньше Волков, раньше первого осколка, — и оно открывалось мне навстречу, медленно и огромно, как открывается дверь, которую закрывали не люди.
51 Нравится 90 Отзывы 35 В сборник