***
Отвратительный запах лазарета он не мог спутать ни с чем. В воздухе стояли плотные испарения крови, спирта, влажного белья. Слышались стоны раненых. Он и сам, должно быть, стонал во сне, да только уснуть подолгу не получалось. Свежий осенний воздух калужской губернии, хоть и с признаками первых заморозков, манил, но встать Павел мог едва ли. Рана затянулась, но жутко болела, левая нога распухла едва ли не вдвое. И всё же сносить своего невольного заточения молодой поручик более не мог. День клонился к вечеру. Монашки и маркитантки, прибившиеся к их обозу и теперь ухаживающие за ранеными, ушли за ужином. Осталась только одна старая карга, хлопотавшая над вновь прибывшими офицерами. Павлу казалось, что она слишком занята, и потянулся за костылём. — А ты куда собрался, батюшка? — Душно мне. — раздраженным хриплым голосом ответил Пестель, упорно пропихивая здоровую ногу в сапог. — Куда! В одном исподнем-то? Простудишься! Захвораешь! — причитала женщина, и ее скрипучий голос в купе с северным «окающим» говором вызвал очередной приступ головной боли. Павел поморщился. — Вернусь к ужину, матушка, куда денусь. Да и не уйти мне далеко, с такой ногой-то. Старуха уперла руки в бока, словно вновь ворчать собралась, но тут же вздохнула обречённо. — Ладно, ступай. Да смотри, чтоб к ужину вернулся, не то твою долю им вон скормлю. Женщина кивнула на солдат, а Павел впервые за многие дни и неожиданно для себя засмеялся искренне. — Будь покойна, всё в порядке будет. Пестель медленно-медленно побрел к выходу. Слава Богу, в особняке, который местный мелкий чинуша отдал под нужды армии, его расположили на первом этаже. Холодно было, но сейчас Павел радовался, потому что в сад во внутреннем дворике можно было пройти напрямик, не спускаясь по лестнице. Такой нагрузки он бы не выдержал. Пышные деревья начали желтеть и облетать, листья гнили, превращались в кашу и хлюпали под ногами. Картина безрадостная, но Пестель был доволен и этим — впервые за много дней после ранения выйти — самому! — на воздух, увидеть над собой кусок бескрайнего тёмно-синего неба, вдохнуть пряный, тяжёлый аромат поздней осени. За садом никто не ухаживал — часть дворни уехала с хозяином, часть разбежалась, а самые старые верные слуги, которые отказались покидать свой дом, теперь тоже помогали солдатам, чем могли — готовили, перевязывали, подбадривали. До красоты усадьбы никому более не было дела. В паре шагов от нее располагалась беседка — белая краска на деревянном каркасе облупилась, он стал грубым и шершавым на ощупь. «Как души наши», — подумал Павел. — «Оттого что Россия трещит по швам». Так поручик предавался мрачным думам, несвойственным юному сердцу. Впрочем, юным сердцам не положено быть приковаными к больничной койке в ожидании кончины от тифа или заражения крови. Не положено погибать за Отечество, задыхаясь под грудами мёртвых тел своих товарищей. Надо сказать, границы «положенного» давно размылись — Павел уже не знал, что есть правильно, а что нет, и просто ждал своей участи. От прибывших позже офицеров он узнал, что Его Императорское Величество в момент объявления войны танцевал на балу в Вильно, как ни в чем не бывало. Никто не сказал, что так не положено. С их же рассказов он знал, как в 1805, под Аустерлицем, Александр бежал с поля боя, а позже рыдал в своём шатре, как ребенок. Пестель с силой сжал ограждение беседки, на руках остались занозы и частицы краски. Он был готов умирать за Россию, будучи немцем, но он рано понял, что этой страной управляет трус. От гнева в ушах зазвенело, он уже пожалел, что остался один, что позволил себе задуматься о чем-то менее насущном, чем собственные раны. Головная боль снова накрывала волной, он слышал собственное дыхание пополам с отзвуками воинского приветствия, словно призраки из услышанных баек настигли его. Павел поспешил — насколько это было возможно в его положении — внутрь. Стук костыля отскакивал от стен, а лёгкие жгло холодом. Похоже, свое обещание вернуться к ужину он не сдержал.***
В зале, где располагались раненые, было натоплено и надышано так, что в первое мгновение щеки Пестеля обдало жаром. Голова начинала кружиться, нога — ныть. Он ухватился за дверной косяк, теряя равновесие, но костыль предательски выскользнул из подмышки. Грохот от него стоял оглушительный, Пестель уже был готов головой встретиться с мраморным полом, но удара не последовало. В последний момент его ослабевшее тело подхватили чьи-то руки. В нос пахнуло знакомым ароматом мокрой шерсти. Офицерская шинель. Но не его собственая. Найдя в себе силы вздохнуть, Пестель открыл глаза. Над ним склонился юноша: худой, бледный, с слегка вытянутым лицом, немного моложе Павла. Его темные влажные кудри упали на лоб от резкого движения, а в глазах читался страх мальца, впервые столь близко увидевшего войну и смерть. — Штабной? — усмехнулся Пестель, прежде чем зашипеть от очередного прострела в мозгу. Сжав зубы, он зажмурился с такой силой, что под веками заплясали красные мушки. Неожиданно юноша коснулся висков Павла, прошёлся кончиками пальцев по вздутым венам на лбу, спустился к переносице. Его прикосновения были подобны каплям утреней росы, задевающей ранним утром босые ступни. Павел вспомнил, как в родном имении, будучи ещё совсем ребенком, по утрам вылезал через окно и сбегал к ручью на краю дикого, полузаброшенного парка вместе с младшим братом Володей. Не было тогда для них ни уставов, ни правил, ни долга — только эти тихие утра, блеск воды на солнце и звонкий смех. — Volo… Schau mich nicht an…— прошептал поручик, прежде чем окончательно потерять сознание.***
— Ваше Высочество, потрудитесь более не изображать из себя Николая Чудотворца. Яков Васильевич Виллие вышел на балкон усадьбы, вытирая обнаженные до локтя руки. На них даже после тщательного омывания остались крохотные пятнышки крови. Крови только что прооперированного Павла Пестеля. — По вашему, мне стоило дать этому несчастному рухнуть без чувств? — спросил Романов, привычно чеканя слова, будто на плацу. Взгляд его то и дело возвращался к бурым следам на рукавах лейб-хирурга. — Пока мы здесь, я отвечаю за вашу безопасность… — Моей безопасности ничего не угрожало, чего не скажешь об этом несчастном. «Ну да, ни чахотка, ни брюшной тиф императорскому Дому не страшны», — усмехнулся Виллие, но вслух не сказал. Чем спорить с младшим из великих князей, который упрямством пошел в батюшку Павла Петровича, проще было написать императору. Яков Васильевич мог полк за ночь на ноги поставить, но убеждать царевича, что на фронте после шестнадцати лет тепличных условий дворца ему не место — увольте. Тем не менее, крови и болезней Николай Павлович не боялся, а не удалось под пули пролезть — так он раненого на свои руки принял. Да ещё заставил его, Виллие, за его лечение взяться, вопреки их делам и планам. Вспоминая грозный взгляд и тон юноши, царский лекарь усмехнулся: «Может и выйдет из него… что-нибудь», — подумал Яков Васильевич. А Романов-третий вновь увидел в нём доброго домашнего врача, который отгонял его от постели простудившегося после долгой игры в снежки Михаила Павловича. Самого Николая с самого детства никакая хворь не брала. Следующие несколько дней Виллие с присущей ему энергичностью брался за самых сложных пациентов. Работа у него кипела, а великий князь был по большей части предоставлен сам себе, и всё расспрашивал об устройстве госпиталя, новостях с фронта, поставках продовольствия. Старые офицеры общались с ним снисходительно и всё улыбались. Особенно внимательно Романов наблюдал за Павлом. Пестель долго не приходил в себя и всё бредил о братьях и матушке. Николай Павлович даже несколько раз собственными руками менял ему компрессы — к ранам же Виллие строго-настрого запретил ему прикасаться. Настал день отъезда — Павлу не становилось лучше. Очевидно, неудачная вылазка вкупе с камфорой и опиумом подкосили его. Лейб-хирург держал путь в Можайск, затем — в Москву, куда свозили больше всего раненых. Николай же обещался доставить его отчёты о работе медицинской службы в столицу, императору Александру, и более не предпринимать попыток покинуть её без высочайшего дозволения. Бумаги Виллие Николай передал адъютанту, но была ещё стопка документов, которые Романов хранил при себе вплоть до того момента, пока они с Яковом Васильевичем не распрощались. И всё же до хирурга дошли слухи, как Николай Павлович передал московскому почт-директору письма раненых офицеров к родным. Чего ради было делать это тайно, Виллие не знал, но очевидно, его Высочество посчитал сей поступок ребяческим, и по тому не сильно о том распространялся. Когда Пестель очнулся, на него обрушилась тонна информации: слухов, пересказов, сплетен. Возбужденные офицеры наперебой рассказывали небылицы, а Павел не знал, чему верить: — Матушка ваша всю Москву на уши подняла… — На руках у самого великого князя полежал, Павел Иванович! — Как ангел к нам с небес спустился… — Лично письма повез в столицу, и моё и ваши! — От его Высокоблагородия тайком… Поручик лежал с широко открытыми глазами. Если ушам он верил не до конца, то глаза его не обманывали — раненая нога более не гноилась и отёк спал. Пестель подумал, что обязан этому юноше голубых кровей очень многим. Пусть даже его старшего брата он недолюбливал.***
Очнулся полковник Пестель, вопреки ожиданиям, не в камере. Под боком вместо нар соломенный матрас, поверх рубахи накинуто одеяло из верблюжьей шерсти. Мундир висел здесь же, на спинке стула, а из широкого окна, где никаких решёток не было, виднелся шпиль Адмиралтейства. Он всё ещё был в Зимнем. — Как себя чувствуете, Павел Иванович? Пестель вздрогнул. Из угла, где сгущались тени, выступил Романов. Если у стен есть уши, то он стал ими. — Почему вы не вернули меня в крепость? — спросил полковник, игнорируя вопрос. Впервые за долгое время он почувствовал себя столь уязвимым. — «Перевоз больного есть почти всегда приговор к смерти». Ваши слова? Его. Только Пестель никак не мог вспомнить, когда и кому это говорил. Или писал. — Волею провидения составленный вами в восемьсот двенадцатом документ с мыслями о преобразовании медицинской службы попал ко мне вместе с письмами к вашим родным. И волею провидения же он оказался на столе Его Величества Александра Павловича вместе с отчётами господина Виллие. — Романов подошел ближе, опустился на кресло перед Павлом Ивановичем, так, чтобы тот мог видеть его лицо. Пестель отметил, что его взгляд обрёл твердость. Но вместе с тем он всё ещё напоминал того потерянного юнца. — Видите, мы с вами вполне можем работать вместе. — И что же изменилось за те десять лет, что мои, как вы сказали, размышления лежат на столе у императора? Аптечный магазин для нужд армии как был один, в столице, так и остался. Врачей не хватало даже тогда, когда мы вошли в Париж и потери снизились до нуля. А люди продолжали умирать в собственном… — Довольно. Вы сами знаете, что для любых реформ нужны годы. Или, по-вашему, всё изменится, как по-волшебству, в миг моей смерти? Об этом Николай говорил взволнованно, хотя, кажется, не столько факт его возможного убийства пугал его, сколько эта уверенность мятежников в её действенности. — Реформы не должны зависеть от настроения одного человека. А покойный государь-император был не в духе последние… лет десять. — Помнится, Наполеон, которому вы ныне поклоняесь, не открывал рабочую почту неделями, в ожидании, пока всё рассосётся само собой. — заметил Николай. Павел не знал, откуда у него такие сведения. Возможно, он имел к государственным делам больше отношения, чем говорили при дворе. А возможно покрывал обожаемого старшего братца. — Мы с вами не найдем общий язык, Ваше Величество. Николай поднялся. Очевидно, тоже понял, что спорить с Пестелем — то же самое, что убеждать в своей правоте стену. Остановился лишь у самых дверей, и Павел услышал непривычно тихий голос: — Вы и не пытались его найти. В отличие от ваших друзей с Сенатской. — Что вы имеете в виду? — Вы говорите, что судьба страны не должна зависеть от… настроения одного человека. — ответил Николай, не оборачиваясь. — Некоторые ваши коллеги из тайных обществ докладывали о планах созыва так называемого «Учредительного собрания», «Народного вече», и прочих выборных органов, которые бы ограничили власть монархии. И ходят слухи, будто вы даже согласились на эти меры. — Царь слегка повернул голову, и Павел увидел отблеск серого петербургского неба в его глазах. —Что изменилось? — Пока есть самодержавная власть, не может существовать демократия. — горячо заговорил Павел, несмотря на слабость. — Не ваш ли брат говорил, что может являться единственным толкователем Конституции Царства Польского, и менял ее в угоду себе? Пестель ощутил, что ступил на тонкий лёд. Хотя вряд ли он мог ещё более ухудшить своё положение лишним дерзким словом. — И давно вы были в Польше? Снова этот морозный, безжизненный тон. Он должен был остудить пыл заговорщика, а вместо этого распалял ещё больше. — Давно. Но глаза и уши там есть не только у вас. — И вы на сие беззаконие решили реагировать жёстко и радикально, по-военному? — Николай неожиданно улыбнулся, оборачиваясь всем телом.— Признаю, логика здесь есть. Однако я ожидал от вас большего, чем простой кровожадности. Павел готов был вспыхнуть. От этих слов, от его холодности и напускного безразличия. И от правоты. Не в том, что самодержавие легитимно и необходимо, а в том, что он, Павел Иванович Пестель, мог совершить этот переворот изящно и без лишних жертв. Талант в него был. И Николай знал об этом. Из отчётов, из личного общения с Павлом в Тульчине, когда они оба решили сделать вид, что раньше не встречались. — Считаете, я стану оправдываться? Умолять о милости?! — Вы уже умоляли. — голос Николая вновь стал жёстким, а от улыбки и снисхождения ни осталось и следа. — Но не меня. Значит, не на мою милость надеетесь. Павла поразило, как громом. Его же письмо к родителям, недописанное, оставленное во внутреннем кармане. «Кроме вашего прощения, мне больше ничего не нужно». «Ежели Богу угодно будет, чтобы государь меня помиловал, то я всё сделаю, чтобы загладить прошедшее. В противном случае перенесу свою участь без ропота». «Даже смерть почту за счастье в сравнении всякого заключения». Бенкендорф, разумеется, доложил о содержании письма — вряд ли его Величество стал бы рыться в карманах заключённого. И он был прав — Пестель мог уповать лишь на Божью милость. Валяться у Николая в ногах, как какой-нибудь Рылеев, и целовать носки его сапог Павлу гордость не позволит. А значит, единственная милость, на которую он мог рассчитывать — та, о которой он просил сам. Смерть. — Письмо будет отправлено вашей семье. Но после казни. Ich denke, Sie wollen nicht, dass sie zusehen. Пестель не помнил, чтобы хоть раз говорил при Николае по-немецки. А он никогда не говорил по-немецки с ним. Но так или иначе, в это последнее мгновение, они нашли общий язык. Пусть и в такой странной форме. — Dankesсhön. — раздалось с придыханием в тишине кабинета, уже после щелчка закрывшихся за Николаем дверей. Всё-таки император был милостив. К тому человеческому, что ещё осталось в Павле.***
Стоя на эшафоте, в последние секунды своей жизни, Пестель бесстрастно наблюдал за «товарищами». Муравьев с Бестужевым беспомощно переглядывались, словно только что поняли, что их ждёт. Рылеев уставился перед собой невидящим взглядом и беззвучно что-то шептал — то ли стихи, то ли молитву. Каховский стоял от Пестеля дальше всех и не был ему виден. Сам Павел перевёл глаза на толпу, среди которой действительно не было его родных. Император выполнил своё обещание. От избавления от боли его отделяло одно прикосновение Николая. Один росчерк его пера. Одна секунда, прежде чем под ногами пропадёт опора. С губ так и не сорвётся не то молитва, не то имя, не то проклятье. Не то пресловутое «Schau mich nicht an». Ведь он не пожелал смотреть на казнь того, кого однажды спас.