Необычайные приключения двух путчистов в крепостном заточении, или Каким образом партийная дисциплина восторжествовала над биологией

Горячая работа
PG-13
Завершён
11
1
автор
Размер:
6 страниц, 2 920 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
В год от Рождества Христова тысяча девятьсот двадцать третий, когда Европа, подобно оглушенному контузией солдату, еще не могла определиться, в какой угол ринга мировой истории ей забиться, чтобы тихо истечь желчью репараций, в славном королевстве Бавария, этой заповедной зоне административного кретинизма и пивного романтизма, назревали события, способные встряхнуть не только ветхие скрижали Веймарской конституции, но и куда более древние, хтонические пласты человеческого естества. Ибо мир сей, дорогой читатель, был устроен не по убогой бинарной логике бухгалтерских книг или партийных манифестов, а по куда более капризному и пахучему канону, известному посвященным как Омегаверс. В этой системе координат индивидуум, помимо паспорта, вероисповедания и склонности к раннему облысению от отца, обладал еще и «второй сущностью», которая делила род людской на три неравнозначные и вечно конфликтующие между собой партии: горластых Альф, безликих, но многочисленных Бет, и таинственных, пахнущих жасмином и катастрофой, Омег. Беты, составлявшие те самые вожделенные восемьдесят процентов электората и просто населения, являли собой биомассу стабильности. Они ходили на службу, платили за квартиру, аккуратно клеили почтовые марки и обладали уникальной способностью не чуять ровным счетом ничего, кроме запаха кислой капусты и типографской краски свежих «Фёлькишер Беобахтер». Альфы же, эта пассионарная верхушка пищевой и половой цепочки, ходили, выпятив феромонами накачанный бюст, и, словно гоголевские помещики, постоянно находились в состоянии легкой скуки и поиска, на кого бы эту самую скуку спустить вместе с гоном. Ну и, наконец, Омеги. О, эта скользкая, душистая каста! Общество благосклонно кивало, пока Омега сидел в будуаре, задрапированный в шелка, источал аромат розового масла и бесперебойно поставлял государству новых граждан. Но стоило какому-нибудь Омеге высунуть нос в политику, в искусство или, упаси Господи, в пивной путч, как консервативная пресса начинала истерить пуще базарной торговки, у которой увели корзину с требухой. И вот, на фоне этой панорамы, усеянной обертками от дешевых сосисок и обрывками предвыборных листовок, взошла на мюнхенском небосклоне звезда по имени Адольф Гитлер. Худосочный, с усиками, напоминавшими не то сбежавшую от цирюльника гусеницу, не то кляксу, поставленную рукой провидения на его физиономии в качестве пометки «брак». О нем, разумеется, судачили. Судачили много, со вкусом, с баварским нажимом. «Der Führer? Der ist ja ‘ne Omega!», — шушукались в пивных, заедая сию крамольную мысль жирной сарделькой. Слухи эти были столь же упорны, сколь и бездоказательны. Поскольку подавляющее большинство населения — Беты — могло лишь строить догадки, тыкая пальцем в небо, ибо гормональный фон вождя был для них такой же абстракцией, как теория относительности господина Эйнштейна для курицы, клюющей просо. Альфы же, те немногие, что попадали в орбиту Гитлера, либо моментально попадали под его гипнотическое обаяние (ибо кто же станет проверять паспорт у человека, обещающего вернуть величие нации?), либо… предпочитали помалкивать в тряпочку. Слишком уж ловко этот предполагаемый Омега метал громы и молнии с трибуны, и связываться с истеричным существом, чья течка может наложиться на приступ ораторского экстаза, не хотелось никому. Сам же Гитлер на все двусмысленные намеки и прямые вопросы (последние задавались крайне редко, ибо даже в смутное время существовал политес) реагировал с неподражаемой смесью жеманства и внезапной туповатости. Он хлопал своими небесно-голубыми глазами, которые на данной физиономии выглядели как незабудки, и переводил разговор на более безопасные темы: мировое еврейство, жилищный вопрос в Линце или же достоинства немецкой овчарки над другими видами волков. «Was? Ich? Ein Omega? Ach, Unsinn!», — отмахивался он с такой неподдельной беспечностью, что не поверить ему было почти невозможно. Он строил из себя этакого дурачка, но в этом амплуа было больше стратегического расчета, чем в маневрах генерала Людендорфа. За тридцать четыре года жизни, проведенных в состоянии перманентной конспирации собственного организма, Адольф Гитлер достиг в искусстве мимикрии поистине дьявольских высот. В юности, в венских ночлежках, где подавители стоили как крыло самолета, а чужие носы были длиннее, чем очереди за супом, он был страшно, до судорог в челюсти, закомплексован. Но к двадцать третьему году, ввиду возросшего самомнения и наличия собственной партии, он несколько… поостыл. Теперь это был не загнанный в угол мышонок, а скорее матерая, улыбчивая шлюха судьбы, которая точно знает, что у нее в чулке спрятан козырь, пусть даже этот козырь пахнет не табаком и кожей, а чем-то невыразимо нежным и порочным одновременно. И тут, как гром среди ясного ноябрьского неба, грянул Пивной путч. О, это была опера-буфф, достойная пера Гашека и кисти Домье! Девятого ноября, ровно в одиннадцать утра, когда приличные бюргеры пьют свой второй кофе с молоком, путчисты двинулись от Бюргербройкеллера в центр, к Фельдхеррнхалле. Шествие, полное революционной патетики и картонных мечей, напоролось на суровую баварскую реальность в виде ста полицейских стволов. Салют оказался не холостым. Итог: шестнадцать нацистов отправились прямиком в Валгаллу, четверо полицейских пали смертью храбрых, защищая право граждан на спокойный обед, а переворот провалился с тем треском, с каким проваливается в подвал прогнившая половица. Сам Гитлер, в суматохе, вывихнул плечо. Зрелище, надо полагать, было душераздирающее: маленький Омега, внезапно осознавший всю бренность собственной хитиновой оболочки перед лицом свинца, валяется на мостовой. Его, полуживого от боли и унижения, утащил с поля боя какой-то сердобольный шофер. А уже одиннадцатого числа, в уютном доме сторонника Эрнста Ханфштенгля в деревушке Уффинг, этот раненый зверь был взят под белы рученьки представителями закона. Суд был фарсом, достойным Мольера. Народный суд Баварии под председательством снисходительного Георга Нейтхардта, казалось, рассматривал не дело о государственной измене, а спор о праве первой брачной ночи в какой-нибудь оперетте. Гитлер, оправившийся от испуга, превратил скамью подсудимых в трибуну. Он так упивался собственным голосом и жестикуляцией (здоровой рукой), что, вероятно, даже и думать забыл о своей предательской второй сущности. Приговор, вынесенный первого апреля тысяча девятьсот двадцать третьего года, звучал как шутка: пять лет Festungshaft, этого специфически немецкого изобретения — тюремного заключения с видом на сад, без каторги, но с библиотекой. Крепостное заключение для политических. То есть, сиди, дорогой, думай о вечном, пиши мемуары, принимай гостей и не вздумай убегать — испортишь нам всю статистику гуманности. Гессу, его верному оруженосцу, отсыпали и вовсе восемнадцать месяцев. И вот, первого апреля, в день дурака, два путчиста переступили порог тюрьмы в Ландсберге-на-Лехе. Тюрьма Ландсберг была учреждением уникальным. Если ад и существует, то это точно не Ландсберг. Скорее, это был такой специфический санаторий для буйнопомешанных на почве величия. Камера номер семь, где водворился Гитлер, представляла собой светлую комнату с письменным столом и окном, из которого открывался вид, способный вдохновить на что угодно, кроме раскаяния. Здесь царила атмосфера провинциального пансиона, где постояльцам разрешалось не только гулять по коридору, но и устраивать мини-собрания партии, обсуждая, как бы половчее взять власть не пулей, так избирательным бюллетенем. Именно здесь, в этом «университете за государственный счет», как выражался сам узник, под мерный стук пишущей машинки, рождался на свет кошмарный манускрипт под названием «Майн Кампф». И главным стенографом, секретарем, машинисткой и нянькой при этом литературном выкидыше был Рудольф Гесс. Гесс являл собой классический образец Беты. Причем Беты, прошедшей все круги бюрократического чистилища и оставшейся там навечно. Он был высок, слегка сутуловат, имел брови домиком, выдававшие перманентную озабоченность состоянием мироздания. По своему душевному складу он был… как бы это выразиться поделикатнее? Ну, словом, он был конфузный. Он мог смотреть в одну точку на стене часами, обдумывая арийский корень какого-нибудь глагола, и совершенно не замечать, что его носок сполз на пятку, а из соседней камеры доносятся подозрительные звуки, на которые любой нормальный человек отреагировал бы хотя бы поднятием брови. Он верил в Гитлера с той исступленной, почти геологической верой, с какой камень верит в закон всемирного тяготения. Он был тенью, отражением, продолжением чужой воли, и в этом качестве был совершенно незаменим. Именно ему выпала честь и, как показало время, сомнительная удача, разделить с вождем не только политическую доктрину, но и тюремные нары, ибо тюремная администрация, преисполненная бюрократического либерализма, поселила их практически вместе. Гесс целыми днями сидел в камере №7, стучал по клавишам «Ремингтона», внося правки в бесконечные абзацы, где немецкий язык извивался и корчился в судорогах непомерной гордыни автора. В эти минуты камера напоминала не то филиал провинциальной нотариальной конторы, не то приемную безобидного графомана средней руки. Со стороны могло показаться, что двое приличных господ коротают век за сочинением романа-эпопеи о несчастной любви на фоне альпийских лугов. Идиллия, да и только. Но, как и во всякой приличной идиллии, за плюшевой портьерой благопристойности таился свой скелет в шкафу. Ибо эта размеренная жизнь, эта пастораль с пишущей машинкой, держалась на одном чрезвычайно тонком, можно сказать, гормональном волоске. И волосок этот имел обыкновение истончаться с каждым днем. А все почему? А все потому, дорогой читатель, что в описанной нами картине тюремного рая зияла одна прореха, одна бюрократическая закавыка, способная разрушить весь этот баварский декамерон быстрее, чем весть о новом повышении налога на пиво. Имя этой закавыке было — Подавители. Да-с! Та самая фармацевтическая узда, которой государство, словно норовистого жеребца, взнуздывало своих Омег, дабы не повадно было мутить воду в тихой заводи пенитенциарного учреждения. Всем официально зарегистрированным Омегам в тюрьме, разумеется, выдавали эти чудодейственные пилюли и микстуры, дабы гормональные бури не смущали покой сего богоугодного заведения и не превращали прогулочный дворик в сцену из дешевого порнографического романа. Но Гитлер-то, штукарь эдакий, в списках не значился! Его имя отсутствовало в реестре лиц, подлежащих гормональному усмирению, с той же гарантией, с какой здравый смысл отсутствовал в его политической программе. Подавители блокировали запах, усмиряли плоть, превращали бушующий вулкан инстинктов в унылое болотце с лягушками. Но вся соль ситуации, весь этот сатирический нарыв, заключался в том, что Адольф Гитлер никогда, ни единым словом, ни полусловом, ни вздохом, ни даже непроизвольным подрагиванием ресниц не дал понять тюремщикам, что он Омега. Эта тайна, которую он ревностно оберегал пуще золотого партийного значка, теперь, в условиях относительной изоляции, начала представлять собой мину замедленного действия. И вот, в один из тех томных вечеров двадцать третьего года, когда в воздухе камеры №7 витал аромат чернил, исходящий от Гесса, и запах старых книг, который обожал Гитлер, случилось непредвиденное. Гесс, склонив свой прямой нос над очередной страницей, тщательно вымарывал прилагательное «безудержный» и вписывал «непоколебимый», когда боковым зрением, этим обостренным чувством человека, замечающего любую аномалию в устоявшемся порядке вещей, он уловил движение. Гитлер, обычно застывавший на кровати в позе роденовского мыслителя, лишенного, впрочем, всякой мысли, а лишь имитировавшего ее наличие, сегодня вел себя странно. Он ерзал. Это было не величественное перемещение вождя с ложа на стул, а какое-то ужовое, нервное, почти судорожное скольжение по накрахмаленным простыням. На его щеках, обычно бледных, цвел подозрительный румянец, напоминающий закат над фабричными трубами Рура. — Рудольф, — произнес он вдруг голосом, в котором напрочь отсутствовала металлическая звонкость мюнхенских пивных. Вместо нее появилась какая-то сипловатая хрипотца. — Рудольф, отложите на минутку вашу адскую машинку. У меня к вам… хм… дело. Гесс замер, так и не допечатав слово «Lebensraum». Он медленно, словно голова доисторического ящера, повернулся к своему вождю. Его глаза, лишенные всякого намека на страсть или понимание женской (а тем более омежьей) души, внимательно изучали Гитлера, как энтомолог изучает внезапно зашевелившееся чучело бабочки. Гитлер, между тем, зашел с козыря, который берег для самых крайних случаев. Он улыбнулся той самой улыбкой, которую его политические враги называли «лисьей», а многочисленные поклонники — «обаятельной», но которая на самом деле была улыбкой немного спущенной шлюхи, окончательно уставшей строить из себя монашку. Это была улыбка человека, который собирается попросить прикурить в три часа ночи на вокзале. — Дело в том, мой дорогой Гесс, — продолжил он, и слова его вязли в воздухе, пропитанном теперь уже явственно ощутимым ароматом, который не могли заглушить ни чернила, ни старые переплеты. Это был запах нежной, прогретой солнцем липы, смешанный с чем-то острым, тревожным, почти звериным. Запах, которого Бета по определению учуять не мог, но какая-то глубинная, древняя, не привязанная к нюху интуиция подсказывала Рудольфу, что в комнате что-то изменилось. Воздух словно сгустился. — Я вынужден сделать маленькое, сугубо приватное признание. Те слухи, что плетут обо мне негодяи из «Форвертс» и прочие жидо-марксистские писаки… они, кхм, не лишены… некоторой биологической подоплеки. Гесс моргнул. Это действие заняло у него примерно полторы секунды. Затем он наклонил голову набок, как собака, услышавшая ультразвуковой свисток. Он абсолютно не понимал, к чему клонит его обожаемый фюрер. Его мир состоял из тезисов, антитезисов, карт боевых действий и правил правописания. Понятие «биологическая подоплека» в отношении человека, чьи портреты он мысленно вешал в своей будущей квартире, не укладывалось в его мозгу. Он просто ждал продолжения, терпеливо и сконфуженно. Гитлер заерзал еще интенсивнее. Простыня под ним уже сбилась в безобразный ком, напоминающий горный рельеф Тироля. Он схватился рукой за край одеяла так, что побелели костяшки пальцев. Волна жара, поднимавшаяся откуда-то изнутри, от самых корней его омежьей сущности, которую он годами глушил волевым усилием и гипнозом, грозила затопить камеру. Он чувствовал, как против его воли, против всех его планов захвата Европы, его тело предательски начинает свой неизбежный ритуал, о котором шепчутся повитухи и пишут в медицинских брошюрах для новобрачных. Это была течка. Самая настоящая, первобытная, не прикрытая ни одним миллиграммом подавителей. — Я Омега, Рудольф, — выпалил он наконец, и голос его сорвался в какой-то панический фальцет, напоминающий писк раздавленной фисгармонии. — Тайная омежка, твою мать! Все эти годы, все эти речи о стали, о воле, о нации… Это все я, понимаете? Я! А сейчас у меня, изволите ли видеть, началась течка. И вот, сижу я перед вами, как дурак, с этой вот информацией, и говорю вам: делайте с ней что хотите. Хотите — в газету тисните, хотите — надзирателю доложите. Можете даже… гм… воспользоваться служебным положением, я не гордый. В конце концов, мы с вами в одной лодке, то бишь, в одной камере. Повисла пауза. Такая тишина, какая бывает только в космосе или в немецкой канцелярии за пять минут до обеденного перерыва. Гесс смотрел на Гитлера. Гитлер смотрел на Гесса. Часы на стене, подаренные кем-то из богатых поклонниц, мерно тикали, отсчитывая секунды этого исторического конфуза. Рудольф Гесс, Бета до мозга костей, Бета в седьмом колене, человек, чья эмпатия была ампутирована еще в младенчестве вместе с пуповиной, наконец-то подал признаки мыслительной деятельности. Его лицо не выразило ни отвращения, ни вожделения, ни удивления. Оно выразило глубочайшую, вселенскую растерянность человека, который пытается открыть банку консервов при помощи скрипки. Он кашлянул в кулак, звук был сухой и невыразительный. — Значит… Mein Führer, — начал он, и в голосе его звучало то особое, слегка дребезжащее недоумение, какое бывает у человека, обнаружившего в своей тарелке с сосисками живого угря, но из вежливости не решающегося поднять крик, — позвольте мне уточнить… э-э… практическую сторону вопроса. То, что вы сейчас изволили сообщить… Это следует понимать в том смысле, что вы, Адольф Гитлер, являетесь Омегой не в каком-нибудь фигуральном, риторическом значении, а в самом что ни на есть… м-м… гигиеническом? И в связи с физиологическими процессами, описанными в соответствующей литературе под индексом «Östrus Omega», вы испытываете… дискомфорт? Гитлер, ожидавший, вероятно, что сейчас Гесс либо кинется его душить, либо кинется на него сверху, впал в легкий ступор от такой академической постановки вопроса. Он уже настроился на скандал, на драму, на выяснение отношений в духе дешевого бульварного романа, а тут —. Он снова улыбнулся, на этот раз как-то криво, вымученно, но в глазах его зажегся тот самый озорной, порочный огонек, который не могли погасить никакие высокие политические материи. — Именно, мой дорогой Рудольф! Именно! — он хихикнул, но смех тут же перешел в сдавленный стон, потому что новая волна жара прокатилась по телу. — Ах, черт бы побрал этот неурочный час! Итак, вы, как лицо, наиболее приближенное к телу, так сказать… имеете полное право первой ночи, или первой помощи, или первого скандала. Выбирайте! Гесс отложил карандаш. Он встал со стула, одернул свою тюремную куртку, которая сидела на нем как на вешалке в прихожей унылого чиновника. Он подошел к кровати Гитлера. Шаг его был тверд, но лишен всякой эротической подоплеки. Это была походка человека, который направляется к картотеке, чтобы достать нужное дело. Он остановился у изголовья, глядя сверху вниз на своего вождя, который в этот момент меньше всего напоминал властелина мира и больше всего — взмокшего, раскрасневшегося ангелочка с открытки. — Мой фюрер, — произнес Гесс тоном, не допускающим возражений, и в голосе его вдруг прорезалась та самая странная, почти командирская уверенность, которая берется не из гормонов, а из глубокого убеждения, что любой бардак можно упорядочить при помощи правильно составленного списка. — Я обдумал ситуацию и считаю нужным поставить вас в известность о своих выводах. Первое: никто и никогда об этом от меня не услышит. Не потому, что я такой уж рыцарь плаща и кинжала, а потому, что если наша партия узнает, что её вождь… ну, вы понимаете… Это подорвет саму суть, сам пафос нашего предприятия. Второе: бежать за подавителем к надзирателю я не стану. Я вообще считаю, что пичкать организм всякой химией, когда он пытается до нас что-то донести — это… это не по-германски. Это увиливание. Мы должны встречать трудности лицом к лицу, а не затыкать их аптечной пробкой. И, наконец, третье, и самое существенное: вы сказали «делай с этой информацией что хочешь». Я хочу, чтобы мы действовали без паники и в соответствии с логикой момента. Раз уж так вышло, и я оказался единственным, кому вы это доверили, полагаю, моя обязанность как вашего заместителя — не оставить сей… э-э… физиологический казус без надлежащего разрешения. Гитлер замер. Его дыхание сбилось. Он смотрел на Гесса, который нависал над ним, как скала, как памятник самому себе. Гесс же, будучи истинным педантом в лучшем смысле этого слова, расстегнул верхнюю пуговицу своего воротничка. Этот жест, исполненный не похотью, а лишь практической необходимостью обеспечить приток воздуха к легким перед ответственным мероприятием, прозвучал в тишине камеры громче орудийного залпа на Фельдхеррнхалле. Он наклонился чуть ниже, и его глаза, серьезные и тусклые, встретились с блестящими, затуманенными поволокой глазами Гитлера. — Я полагаю, — произнёс Рудольф Гесс, и голос его приобрёл ту особую, ровную интонацию, с какой он обычно зачитывал вслух телеграммы из Берлина, не выделяя голосом ни запятых, ни восклицательных знаков, — что раз уж мы с вами находимся в этой камере, и раз уж в непосредственной близости не наблюдается ни одного официально утверждённого Альфы, способного… э-э… урегулировать вопрос… То в силу занимаемой мною должности вашего личного секретаря и заместителя, я просто обязан принять меры. Не в романтическом, разумеется, смысле, а в сугубо практическом. И он протянул руку к одеялу, сбившемуся у ног Гитлера, с тем же выражением лица, с каким обычно брал в руки очередной лист для правки «Майн Кампф». История, стыдливо потупив взор, отвернулась к окну, за которым сгущались баварские сумерки, дабы не лицезреть…
11 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (3)